Где просыпается солнце

Носов Евгений Иванович

На рыбачьей тропе (Рассказы о природе)

 

Евгений Носов

НА РЫБАЧЬЕЙ ТРОПЕ

Рассказы о природе

 

Содержание

 

Тридцать зерен

Весенними тропами

Дымит черемуха

Белый гусь

Радуга

Где просыпается солнце?

Живое пламя

Забытая страничка

Деревенские ласточки

Лесной хозяин

Трудный хлеб

Таинственный музыкант

Черный силуэт

Чирки

Разбой на большой дороге

Как патефон петуха от смерти спас

Как ворона на крыше заблудилась

Хитрюга

Ракитовый чай

Зимородок

Коварный крючок

Репейное царство

Неспешными проселками

Под старым осокорем

Палтарасыч

Пропавшая заря

Тропа длиною в лето

 

ТРИДЦАТЬ ЗЕРЕН

 

Ночью на мокрые деревья упал снег, согнул ветви своей рыхлой сырой тяжестью, а потом его схватило морозцем, и снег теперь держался на ветках крепко, будто засахаренная вата.

Прилетела синичка, попробовала расковырять намерзь. Но снег был тверд, и она озабоченно поглядела по сторонам, словно спрашивая: «Как же теперь быть?»

Я отворил форточку, положил на обе перекладины двойных рам линейку, закрепил ее кнопками и через каждый сантиметр расставил конопляные зерна. Первое зернышко оказалось в саду, зернышко под номером тридцать — в моей комнате.

Синичка все видела, но долго не решалась слететь на окно. Наконец она схватила первую коноплинку и унесла ее на ветку. Расклевав твердую скорлупку, она выщипала ядро.

Всё обошлось благополучно. Тогда синичка, улучив момент, подобрала зернышко номер два...

Я сидел за столом, работал и время от времени поглядывал на синичку. А она, все еще робея и тревожно заглядывая в глубину форточки, сантиметр за сантиметром приближалась по линейке, на которой была отмеряна ее судьба.

— Можно, я склюю еще одно зернышко? Одно-единственное?

И синичка, пугаясь шума своих собственных крыльев, улетела с коноплинкой на дерево.

— Ну, пожалуйста, еще одно. Ладно?

Наконец осталось последнее зерно. Оно лежало на саном кончике линейки. Зернышко казалось таким далеким, и идти за ним так боязно!

Синичка, приседая и настораживая крылья, прокралась в самый конец линейки и оказалась в моей комнате. С боязливым любопытством вглядывалась она в неведомый мир. Ее особенно поразили живые зеленые цветы и совсем летнее тепло, которое овевало озябшие лапки.

— Ты здесь живешь?

— Да.

— А почему здесь нет снега?

Вместо ответа я повернул выключатель. Под потолком ярко вспыхнула электрическая лампочка.

— Где ты взял кусочек солнца? А это что?

— Это? Книги.

— Что такое книги?

— Они научили зажигать это солнце, сажать эти цветы и те деревья, по которым ты прыгаешь, и многому другому. И еще научили насыпать тебе конопляных зернышек.

— Это очень хорошо. А ты совсем не страшный. Кто ты?

— Я — Человек.

— Что такое Человек?

Объяснить это маленькой глупой синичке было очень трудно.

— Видишь нитку? Она привязана к форточке...

Синичка испуганно оглянулась.

— Не бойся. Я этого не сделаю. Это и называется у нас — Человек.

— А можно мне съесть это последнее зернышко?

— Да, конечно! Я хочу, чтобы ты прилетала ко мне каждый день. Ты будешь навещать меня, а я буду работать. Это помогает Человеку хорошо работать. Согласна?

— Согласна. А что такое работать?

— Видишь ли, это такая обязанность каждого человека. Без нее нельзя. Все люди должны что-нибудь делать. Этим они помогают друг другу.

— А чем ты помогаешь людям?

— Я хочу написать книгу. Такую книгу, чтобы каждый, кто прочитает ее, положил бы на своем окне по тридцать конопляных зерен...

Но, кажется, синичка совсем не слушает меня. Обхватив лапками семечко, она неторопливо расклевывает его на кончике линейки.

 

ВЕСЕННИМИ ТРОПАМИ

 

Не знаю, как в других краях, а в нашей стороне зима нынче не по совести застоялась. Уж и марту конец, а она и не думает раскланиваться. Разлеглась по полям свежей наметью, пушит инеем продрогшие леса, на окнах занавески из тонкой изморози развешивает, а узоры на тех занавесках все еловыми лапами да можжевеловыми ветками.

Оно, конечно, ядреная зима русскому человеку не в тягость. Любит он и крутой морозец и спорую порошу. Иной раз ввалится в сени, на шапке сугроб, борода смерзлась, аж хрустит; постучит валенком о валенок у порога, хлопнет шапкой о колено и крякнет: «Ну и метет. Носа не видно!» А у самого в глазах так и прыгают лукавинки. А спросить: чему радуется?

Но всему свой черед. В день, когда по народному поверью зима с молодой весной силой меряется, всяк тайно желает, чтобы верх весна взяла. А загостившейся зиме намекает, что-де пора и честь знать: проводы с блинами устраивают, скворечники на шестах вывесят, а на колхозной усадьбе нетерпеливый тракторист запустит мотор и, окутанный грохотом, вслушивается во что-то, а у самого в глазах тоже удаль да лукавство.

И я все с большим нетерпением ожидаю перелома в природе: когда, наконец, всполошится все вокруг от хмельной радости обновления?

Но слышно: опять синица в окно кормушкой стучит. Значит, ночью снег выпал, все прикрыл, нечем птахе поживиться. Под вечер снова черемуха веткой по стеклу скребет. И как только она царапнет, тотчас чайник на плите заскулит тоскливо, по-щенячьи. Я по этим своим приметам и узнаю: опять вьюжит.

Зима надломилась лишь спустя несколько дней после равноденствия. Вдруг с юга потянуло влажным теплом, отпотели окна в доме, и по стеклу, прокладывая путь сквозь матовую морось, побежала робкая струйка. С нее все и началось.

В тот день меня разбудила синица. Она сидела на ветке черемухи у окна и торопливо и возбужденно звала меня: «Ци-ци-пи, ци-ци-пи, ци-ци-пи! Что ты спишь? Что ты спишь? Что ты спишь?»

Я выглянул в окно и зажмурился от яркости огромного многоярусного облака, повисшего среди начисто выметенного неба. Оно было соткано из солнечного сияния и нетронутой белизны, и казалось, что сама весна прилетела на этом белом чуде. А синица все раскачивалась на ветке и неистово и громко, так что звоном в ушах отдавалось, выкрикивала радостное: «Ци-пи! Ци-пи! Не спи! Не спи!»

Я и без нее знаю, что теперь спать не приходится. Весна вся в движении. Надо поспеть за нею, ничего не упустить в ее чародействе.

Зарядил фотоаппарат, вытащил из ящика болотные сапоги. Трубач увидел сапоги, вскочил с подстилки, запрыгал, застучал хвостом по стульям. Он давно ожидал, когда я, наконец, начну собираться.

— Идем, дружище, весну встречать.

Трубач понимающе тявкнул густым, сочным баском, и в буфете зазвенела посуда.

После многодневной осады весна ворвалась в город и вела жаркие уличные бои. Рушились, подточенные солнцем, снежные валы и крепости, воздвигнутые ребятишками, в лужах терпели бедствие бумажные флотилии, дымились очищенные от снега крыши; невесть когда появившиеся грачи, словно минеры, озабоченно прощупывали длинными белыми носами побуревшие дороги.

Зима отступила в сады, укрылась за сараями и заборами и только по ночам осмеливалась на вылазки, перехватывала морозцем ручьи, эти неутомимые связные весны.

Город полнился ярмарочным гамом. Одержимо, разноголосо дудели автомашины, наверно оттого, что улицы полны народу. Под всеми крышами барабанила капель, во всех дворах звенели детские голоса, а над домами и дворами, над улицами и перекрестками выписывали головокружительные виражи горластые грачи.

Среди всей этой весенней суматохи слышно, как на той стороне улицы, у ворот промысловой кооперации, толстенький, хрустящий хромом Степан Степаныч посылал своего сторожа разорять грачиные гнезда.

— Экий ты, Афанасий, раскоряка: на дерево не можешь залезть.

— Не могу, Степан Степаныч, головокружение.

— А ты пей поменьше.

— У меня это сроду.

— Как же ты тогда в пожарных служил?

— Так и служил. При бочках. Лазить не приходилось.

Степан Степаныч плюнул и скрылся в воротах, а сторож, завидев меня, давнишнего знакомого, перебрался через полные воды и битого льда колеи на мою сторону и попросил табачку для, как он выразился, успокоения досады.

— Ну и дела,— покрутил головой Афанасий.— Пристал: лезь на дерево, да и все тут. Оно слазить не хитро. Да за что птицу-то обижать? Говорит, заседать мешают. В самые окна целый день кричат. А ты заседай поменьше. Нос не в бумагу, а в дело суй. Так-то оно лучше будет...

За городом уже пестро от проталин. Чернели гребни прошлогодней пахоты, бурели пролысины старой травы. Солнце плавило остатки снега, и воздух звенел от стеклянного шороха бессчетного множества подтаивавших льдинок, от стекающей капля за каплей где-то в тайниках сугробов талой воды.

Поднял фотоаппарат, но тут же опустил его. Не взять, не донести все это весеннее брожение. Мертвая машина. Нет в ней души. В рамке видоискателя всего лишь однообразное поле, даже глазу остановиться не на чем. Напечатаешь такой снимок, и все пожмут плечами: «Стоило из-за него лазить по этакой грязище?»

Чтобы выкроить пейзаж, я зашагал к лесу, к реке.

Долго лазил по зарослям и береговым обрывам. Снимал лесные дороги, полные талой воды, просыхающие песчаные отмели, по-летнему зеленые сосны на берегу разлившейся реки. Но вскоре снова пришлось опустить аппарат. Потому что вдруг откуда-то накатилась сизая туча, накрыла солнце. В лесу пропали тени от деревьев, вода в реке стала черной. Повалил снег — мохнатые обильные хлопья.

Я стоял на береговом обрыве. Мир сузился до нескольких шагов. И весь этот мир — белый мятущийся рой над черной бездной. Снежинки кружились, стремясь не упасть, хоть сколько-нибудь продержаться, отдалить мгновение гибели. Но, обессиленные, покорно падали в недвижную воду, а из глубины омута им навстречу летели такие же, безошибочно находили в хороводе свою пару и у грани воды и неба сливались воедино, чтобы затем исчезнуть навсегда...

Разве можно одним нажатием пальца запечатлеть такое?

...В кустах послышался отрывистый лай Трубача. Я поспешил на голос. На краю открывшейся поляны у костерка на корточках сидел человек.. Шапка и плечи запорошены снегом, руки зябко простерты над огнем. В нескольких шагах под деревом стоял подрамник с неоконченным этюдом — рыжий дуб на краю опушки.

— Не помешал?

— Нет. Пожалуйста.

— Холодно работать,— посочувствовал я.

— Холодновато,— передернул плечами художник.— Руки зябнут. Но что поделаешь? Искусство, как говорится, требует жертв. А тут еще откуда-то снег взялся. Приходится вот пережидать.

Я притащил сухую валежину, поломал и положил в костер. Огонь быстро набрал силу. Снежинки уже не осмеливались садиться на самые угли.

— Удивительное это время — март,— сказал художник, потирая над огнем одна о другую длиннопалые, выпачканные красками руки.— Голые деревья, голые поля, лужи и грязь на дорогах. Но встанешь утром, а на стене — зайчик. И улыбаешься, как школьник. А потом собираешь краски, кисти и шлепаешь куда глаза глядят — по грязи, по лужам. Черт знает что такое! Взрослый человек!

Снегопад внезапно прекратился. По запорошенной поляне промчалась синяя тень убегающей тучи, и снова все вокруг засияло молодо и радостно. Дуб, облюбованный художником, ярко вспыхнул на солнце бронзовыми вихрами перезимовавшей листвы и отбросил от себя длинную тень через всю поляну к ногам двух обнявшихся молодых березок на другом ее конце.

— Вот и солнце! — обрадовался живописец и поспешил к холсту.

Он работал сосредоточенно и быстро, будто боялся, что внезапное ненастье может снова погасить краски. Сидя у огня, я следил, как постепенно, после точных и неуловимых мазков кистью, оживал и от ветки к ветке зажигался солнечным светом лесной великан.

— Здорово у вас получается! — не удержался я.

Художник обернулся на мои слова и, усмехнувшись, поморщился.

— Я вот понесу холст домой, а по дороге тоже будут восхищаться: «Как живописно! Смотрите, какая прелесть! Неужели у нас есть такие места?» Но никому и невдомек, что я несу букет без запаха. Самое главное — аромат не сумел унести с собой. Он остался здесь, в лесу. А вы говорите, получается... Черта с два! Вот если бы принести горсть лесного тумана или сберечь хоть одну снежинку и показать людям — это было бы действительно здорово!

Вот в чем вся закавыка искусства: донести, не расплескать. Но попробуй донеси! Вот он, шельмец, журчит в кустах. Там и ручеек-то — кружка воды. Но шуму — на весь лес. То он в корнях запутался, жужжит как шмель, то где-то промытым ледяным коридором, всплескиваясь, мчится, то опять сердится на завалах, а с обрыва в реку стекает по корням подмытого дерева, рассыпается на множество струй, и отдает в тишине хрустальным звоном каждая упавшая с высоты капля. Попробуй изобрази. И все же надо добиваться. Ведь можно, я знаю. Могли же Левитан, Васильев, Шишкин...

Все это художник говорил, топчась у этюда. При этом он то делал быстрые короткие удары кистью, то, отступив на шаг-другой, внимательно вглядывался в работу, то, заменив кисть и набрав на палитре нужную краску, снова склонялся над холстом.

«В грязь, в слякоть — за горсть тумана, за песню жаворонка! А ведь нам, литераторам, подчас не хватает этой простой незаметной жертвы для искусства»,— думал я, разглядывая его мокрые ботинки. Мы часто стараемся написать так, чтобы не замочить башмаков. И цветы у нас тоже бывают без запаха — бумажные. И у нас ведь та же закавыка — донести, не расплескать. А вокруг столько хорошего на нашей просторной земле!

Наконец подрамник был поставлен к дереву и повернут написанным к стволу. Мы засобирались домой.

Лесная дорога местами совсем превратилась в реку, и мы с трудом пробирались по мокрому зернистому снегу на обочине. В поле тоже заметно умножились проталины. По низинам то здесь, то там осколками зеркала блестели озерки талой воды. А в оврагах уже в открытую клокотали потоки.

Трубач радостно рыскал по проталинам и с одной из них спугнул жаворонка. Тот взмыл вверх и вдруг повис над озадаченной собакой, как на нитке. Потом сыпнул на землю, на меня, на моего спутника веселой трелью и, трепеща крыльями, стал подниматься короткими взлетами, будто по степеням невидимой лестницы, все выше и выше. Вот он совсем потерялся из виду, растворился в лучезарной голубизне. И только серебряный звон песенки плыл над пробуждающейся землей.

Как донести, не расплескать все это и рассказать о весне, поре великого обновления?

 

ДЫМИТ ЧЕРЁМУХА

 

На опушке пестро рассыпалось стадо, коровы шумно обрывают сочную траву, морды у них по самые глаза забрызганы росой.

У меня вышли все спички, и я ищу глазами пастуха. По ту сторону поляны, сквозь листву старой ветлы, пробивается дым. Тянет горьковато-пряным коричневым ароматом: видно, пастухи набросали в костер веток черемухи — от комаров.

Бреду через росную траву прямо на белый дым. Трава все выше. Поднимаю отвороты рыбачьих сапог. Под ногами хлюпает вода, хрустит ломкий аир. Впереди теперь видна лишь верхушка старого дерева.

По вот выбираюсь из болотистых зарослей. Ищу то место, где пастухи разложили костер. Нет! И вдруг останавливаюсь изумленный: под раскидистой ветлой, запутавшись в ее плакучих листьях, белым облаком дымится черемуха!

Еще вчера проходил этой опушкой. Лес стоял вокруг темный, и на его ровном зеленом фоне было далеко видно каждую промелькнувшую бабочку. Значит, зацвела черемуха сегодня на рассвете!

Сбрасываю рюкзак и жадно ломаю белопенные ветки. Черемуха отдергивает их, брызжет в лицо росой, но отдает себя охотно: ветки ломаются легко, с сочным хрустом. Видно, ей и самой не хочется просто так отцвести и осыпаться никем не замеченной.

Вот ведь как странно устроен человек! Сначала наломает черемухи, а потом уж думает, что с нею делать. Мне она не нужна. Дома под окном растет большой куст, и теперь он тоже распустился на рассвете.

Но ведь не бросать же цветы под деревом!

И вдруг приходит решение: подарю черемуху первому человеку, которого встречу! Эта мысль занимает: кто попадется на дороге? Что за человек?

Тропинка петляет густой чащобой, вытягивается вдоль просеки, перебегает поляну. Справа и слева, согретый солнцем, все больше дымится лес, окутываясь горьковато-пряным коричным ароматом.

Меж поредевших деревьев проступает соломенная кровля. Спускаюсь к мелководному ручью, что бежит по краю огородов. Подоткнув подол длинной юбки, старуха полощет белье на мельничном жернове. Через плоский камень тонко и светло бежит вода, рассекаясь о босые ноги на две крученые струи.

Старуха выпрямляется и подслеповато смотрит в мою сторону.

Мне почему-то становится жаль отдавать букет: мечтал-то встретить девушку!

Я поправляю растрепавшиеся ветки и несмело протягиваю старухе.

— Вот вам, мать, весенний подарок!

Старуха испуганно глядит на меня. В сине-желтых худых руках мокрая детская рубашонка.

— Берите! Берите! — ободряю я.— Только что зацвела.

Наконец старуха поняла. В ее тусклых блекло-зеленых глазах, похожих на выжатые виноградины, я улавливаю едва приметную искорку радости — той женской радости, которая когда-то заставила бы смущенно порозоветь ее щеки и опустить глаза.

— Спасибо, родимый,— говорит она.— Только мне, старой, зачем это? Подари кому помоложе!

Старуха наклоняется к ручью и начинает плашмя шлепать о воду рубашонкой.

Я нерешительно топчусь около. Потом перехожу вброд на ту сторону и выбираюсь на дорогу.

Только теперь на соседнем косогоре я замечаю две фигурки, склонившиеся над какими-то раскрытыми ящичками. Клетчатая рубашка и пестрое платье далеко видны на серебристом ковре молодой полыни. Я взбираюсь на пригорок и теперь отчетливо вижу этюдники с приколотыми кусками картона. Парень и девушка увлеченно пишут этюды. Я неслышно подхожу к ним сзади.

— Гаси, пожалуйста, краски! — парень поворачивается к своей спутнице.Нельзя писать так ярко.

— Ну что я могу поделать! — растерянно опускает кисть девушка.— Ветер сушит бумагу. Не успеваю размывать.

Она пишет акварелью. На ней легкий сарафан с широким выкатом, слегка порозовевшая на солнце шея, смешная детская косичка. Одной рукой девушка держит стеклянную банку с водой. Она только что размывала небо, и вода в банке окрасилась в густую бирюзу.

— Тебе хорошо! — обижается она.— Возишь кистью сколько захочешь. Масло не вода.

Парень, сидя на корточках и поглядывая через край крышки на дальний лес, неторопливо отрабатывает подмалевок. Рядом в полыни поблескивает бутылка лимонада и надорванная пачка печенья.

На шорох брезентовой куртки девушка резко оборачивается. Она вглядывается в меня, как перепуганный молодой чирок, потом переводит взгляд на черемуху, и темные ее глаза теплеют от восхищения.

— Можно одну веточку? — не удерживается она.

— Возьмите весь букет.

— Что вы! — вспыхивает она, не спуская глаз с черемухи.— Мне только одну веточку.

Я молча кладу букет рядом с ее этюдником.

— Спасибо! — шепчет она.— Только зачем же все?.. Несите домой...

Я сбивчиво объясняю.

— Спасибо,— повторяет она радостно, берет с земли букет и зарывается лицом в душные метелки цветов.

— Сергей, посмотри, какая прелесть! Вот бы написать!

Сергей неохотно отрывается от этюдника и хмуро глядит на меня, потом на черемуху. А я радуюсь возможности постоять рядом с юностью. Мне хочется заговорить, помочь сладить с непослушными красками, даже сбегать к болотцу и зачерпнуть банкой свежей воды для акварелей.

И я говорю:

— А почему бы вам не пойти в лес? Там такие удивительные места для этюдов!

Девушка быстро взглядывает на своего спутника, и на ее незагорелой шее проступает краска смущения.

И вдруг я понимаю эту вспышку и смущаюсь сам. Понимаю, почему они остановились на этом открытом, поросшем полынью косогоре, почему пишут какой-то невзрачный пейзажик — небо, дорога и лес на дальнем плане, тот самый лес, где сегодня на рассвете расцвела черемуха.

Это их первые этюды, а может, и первая прогулка!

И еще я понимаю, что мне пора уходить.

Но я стою за их спинами, мучительно ищу слова, ищу хоть какой-нибудь повод задержаться и оттого только острее чувствую, что я здесь лишний.

Сергей, уткнувшись, молча и сосредоточенно растирает краски на палитре. При мне он не положил ни одного мазка. Она же пробует писать, но краски ложатся на бумагу непослушно, фальшиво: и небо тускнеет, и силуэт из дальнего леса становится похожим на декорацию.

Я поправляю на плече удочки и неслышно ухожу. По пути срываю молодые побеги полыни, засовываю за пазуху. Я люблю эти неприметные серебристые стебли — верные спутники дальних и нелегких дорог. Люблю, пожалуй, больше, чем черемуху. Если бы у жизни был четко определенный запах, то скорее всего от нее веяло бы тревожным и земным запахом полыни.

Оборачиваюсь и вижу, что Сергей и его юная подруга глядят мне вслед.

 

БЕЛЫЙ ГУСЬ

 

Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.

Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.

Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нес на голове стакан воды.

Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо нее прямо к шее был прикреплен огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.

Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.

Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокаленные солнцем песчаные пляжи — его, самые сочные участки луга — тоже его.

Но самое главное — то, что плес, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плеса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведет всю свою гусиную армаду прямо на удочки да еще задержится и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет — устраивает драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.

Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что все в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой.

Этой весной, как только пообдуло проселки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Степке, чтобы добыл червей и принес ко мне на приваду.

Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.

Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.

А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.

— Кыш, проклятый!

Это кричал Степка. Он бежал с банкой червей по тропинке.

— Кыш, кыш!

Степка схватил гуся за шею и поволок. Гусь упирался, хлестко стегал мальчишку крыльями, сшиб с него кепку.

— Вот собака! — сказал Степка, оттащив гуся подальше.— Никому прохода не дает. Ближе ста шагов не подпускает. У него сейчас гусята, вот он и лютует.

Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и сбились в кучу и испуганно вытягивают желтые головки из травы.

— А мать-то их где? — спросил я Степку.

— Сироты они...

— Это как же?

— Гусыню машина переехала.

Степка разыскал в траве картуз и помчался по тропинке к мосту. Ему надо было собираться в школу.

Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на него.

Теленок взбрыкивал задом, пускался наутек. Гусь бежал следом, наступал лапами на обрывок веревки и кувыркался через голову. Некоторое время гусь лежал на спине, беспомощно перебирая лапами. Но потом, опомнившись и еще пуще разозлившись, долго гнался за теленком, выщипывая из ляжек клочья рыжей шерсти. Иногда бычок пробовал занять оборону. Он, широко расставляя передние копытца и пуча на гуся фиолетовые глаза, неумело и не очень уверенно мотал перед гусем лопоухой мордой. Но как только гусь поднимал вверх свои полутораметровые крылья, бычок не выдерживал и пускался наутек. Под конец теленок забился в непролазный лозняк и тоскливо замычал.

«То-то!..» — загоготал на весь выпас Белый гусь, победно подергивая куцым хвостом.

Короче говоря, на лугу не прекращался гомон, устрашающее шипение и хлопанье крыльев, и Степкины гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.

— Совсем замотал гусят, дурная твоя башка! — пробовал стыдить я Белого гуся.

«Эге! Эге! — неслось в ответ, и в реке подпрыгивали мальки.— Эге!..» Мол, как бы не так!

— У нас тебя за такие штучки враз бы в милицию. «Га-га-га-га...» издевался надо мной гусь.

— Легкомысленная ты птица! А еще папаша! Нечего сказать, воспитываешь поколение...

Переругиваясь с гусем и поправляя размытую половодьем приваду, я и не заметил, как из-за леса наползла туча. Она росла, поднималась серо-синей тяжелой стеной, без просветов, без трещинки, и медленно и неотвратимо пожирала синеву неба. Вот туча краем накатилась на солнце. Ее кромка на мгновение сверкнула расплавленным свинцом. Но солнце не могло растопить всю тучу и бесследно исчезло в ее свинцовой утробе. Луг потемнел, будто в сумерки. Налетел вихрь, подхватил гусиные перья и, закружив, унес вверх.

Гуси перестали щипать траву, подняли головы.

Первые капли дождя полоснули по лопухам кувшинок. Сразу все вокруг зашумело, трава заходила сизыми волнами, лозняк вывернуло наизнанку.

Я едва успел набросить на себя плащ, как туча прорвалась и обрушилась холодным косым ливнем. Гуси, растопырив крылья, полегли в траву. Под ними спрятались выводки. По всему лугу были видны тревожно поднятые головы.

Вдруг по козырьку кепки что-то жестко стукнуло, тонким звоном отозвались велосипедные спицы, и к моим ногам скатилась белая горошина.

Я выглянул из-под плаща. По лугу волочились седые космы града. Исчезла деревня, пропал из виду недалекий лесок. Серое небо глухо шуршало, серая вода в реке шипела и пенилась. С треском лопались просеченные лопухи кувшинок.

Гуси замерли в траве, тревожно перекликались.

Белый гусь сидел, высоко вытянув шею. Град бил его по голове, гусь вздрагивал и прикрывал глаза. Когда особенно крупная градина попадала в темя, он сгибал шею и тряс головой. Потом снова выпрямлялся и все поглядывал на тучу, осторожно склонял голову набок. Под его широко раскинутыми крыльями тихо копошилась дюжина гусят.

Туча свирепствовала с нарастающей силой. Казалось, она, как мешок, распоролась вся, от края и до края. На тропинке в неудержимой пляске подпрыгивали, отскакивали, сталкивались белые ледяные горошины.

Гуси не выдержали и побежали. Они бежали, полузачеркнутые серыми полосами, хлеставшими их наотмашь, гулко барабанил град по пригнутым спинам. То здесь, то там в траве, перемешанной с градом, мелькали взъерошенные головки гусят, слышался их жалобный призывный писк. Порой писк внезапно обрывался, и желтый «одуванчик», иссеченный градом, поникал в траву.

А гуси все бежали, пригибаясь к земле, тяжелыми глыбами падали с обрыва в воду и забивались под кусты лозняка и береговые обрезы. Вслед за ними мелкой галькой в реку сыпались малыши — те немногие, которые еще успели добежать. Я с головой закутался в плащ. К моим ногам скатывались уже не круглые горошины, а куски наспех обкатанного льда величиной с четвертинку пиленого сахара. Плащ плохо спасал, и куски льда больно секли меня по спине.

По тропинке с дробным топотом промчался теленок,стегнув по сапогам обрывком мокрой травы. В десяти шагах он уже скрылся из виду за серой завесой града.

Где-то кричал и бился запутавшийся в лозняке гусь, и все натужнее звякали спицы моего велосипеда.

Туча промчалась так же внезапно, как и набежала. Град в последний раз прострочил мою спину, поплясал по прибрежной отмели, и вот уже открылась на той стороне деревня, и в мокрое заречье, в ивняки и покосы запустило лучи проглянувшее солнце.

Я сдернул плащ.

Под солнечными лучами белый, запорошенный луг на глазах темнел, оттаивал. Тропинка покрылась лужицами. В поваленной мокрой траве, будто в сетях, запутались иссеченные гусята. Они погибли почти все, так и не добежав до воды.

Луг, согретый солнцем, снова зазеленел. И только на его середине никак не растаивала белая кочка. Я подошел ближе. То был Белый гусь.

Он лежал, раскинув могучие крылья и вытянув по траве шею. Серый немигающий глаз глядел вслед улетавшей туче. По клюву из маленькой ноздри сбегала струйка крови.

Все двенадцать пушистых «одуванчиков», целые и невредимые, толкаясь и давя друг друга, высыпали наружу. Весело попискивая, они рассыпались по траве, подбирая уцелевшие градины. Один гусенок, с темной ленточкой на спине, неуклюже переставляя широкие кривые лапки, пытался взобраться на крыло гусака. Но всякий раз, не удержавшись, кубарем летел в траву.

Малыш сердился, нетерпеливо перебирал лапками и, выпутавшись из травинок, упрямо лез на крыло. Наконец гусенок вскарабкался на спину своего отца и замер. Он никогда не забирался так высоко.

Перед ним открылся удивительный мир, полный сверкающих трав и солнца.

 

РАДУГА

 

В пятидесяти километрах от Курска, в поэтических верховьях речки Тускарь, где некогда вдохновенно творил Фет, живет мой приятель Евсейка.

Евсейке этой зимой минул десятый год, и ходит он в четвертый класс, который помещается на втором этаже фетовского особняка. Из классных окон, с высоты птичьего полета, открывается просторная речная долина с островками деревенских ракитовых кущ у дальнего ее края. Самой же речки не видать. Скрываясь в прибрежных зарослях разной кустарниковой всячины, она петляет у самого подножия обрывистого правобережья, на скате которого, в окружении дубов и кленов, и стоит Евсейкина школа.

С Евсейкой я познакомился на станции.

Я спрыгнул с подножки вагона в хлипкую предрассветную темень. Вот уже третьи сутки сыпал изнуряющий октябрьский дождь. Звякнул колокол. В ответ паровозик жалобно свистнул, устало выдохнул пар, и мутные, в дождевых потоках, квадраты вагонных окон медленно проплыли мимо.

Через исхлестанную дождем лужу протянулись зыбкие отсветы станционного здания. Не разбирая, я пошел напрямик по одной из этих световых дорожек. У входа тускло поблескивал колокол. Крупные капли, срываясь с карниза, хлестко разбивались о бронзу, отчего колокол чуть слышно звенел, будто жаловался на непогоду.

В маленьком зале пережидали ненастье несколько пассажиров и провожающих. Я попросил себе чая и направился к дальнему столику. За ним сидел низкорослый человечек в дождевике с откинутым капюшоном, из-за которого виднелась стриженая макушка. Садясь напротив, я заглянул ему в лицо. Это оказался парнишка. Он с деловым усердием дул на блюдечко, покоившееся на растопыренных пальцах. Мелкие бусинки пота высыпали на его чуть вздернутом носу. В другой руке он держал полумесяц бублика.

Мне нужно было в Свободинскую МТС, как раз в те фетовские места, и я спросил паренька, не ходят ли туда машины. Тот неторопливо поставил блюдечко на стол, смахнул с груди крошки от бублика и удивленно посмотрел на меня.

— Какие теперь машины!

— Как же, брат, быть, а?

— Если не срочно, то подвезу. Вот малость дождь уймется, и поедем.

Так я познакомился с Евсейкой. Он рассказал, что возил к поезду брата, который приезжал в отпуск с целины.

Буфетчик погасил свет, в окна заглянуло запоздалое серое утро. Дождь все еще не переставал, хотя уже измельчал и обессилел. Мы выпили еще по стакану чаю, потом Евсейка отправился посмотреть погоду.

У коновязи, склонившись над недоеденной охапкой клевера, безропотно мокла Евсеева лошадь — рыжая, в белых заплатах кобылка. Увидев хозяина, она шевельнула сизыми отвислыми губами, будто спрашивая: «Скоро ехать-то? Все равно где мокнуть — что здесь, что в дороге». Евсей, видимо, решил, что и в самом деле ожидать нечего. Путаясь в полах дождевика, он подошел к коновязи, размотал вожжи, зачем-то пнул раз-другой сапогом переднее колесо, потом подобрал с земли клевер и сложил его в телегу. Я расплатился и вышел на улицу. Евсей передал мне плащ, которым укрывался его брат, и мы поехали. Кобылка бодро зашлепала по хлюпкой дороге.

За нефтебазой повернули к переезду. Телега запрыгала на рельсах, потом покатилась по мощеному спуску вниз, опять в непролазное месиво раскисшего чернозема.

— Вы у нас летом не были? — спросил Евсейка, будто извиняясь за то, что его родные места выглядели сейчас так уныло.— Благодать у нас какая! Лес, речка.. А ягод сколько в покос! К нам из Москвы отдыхать приезжают.

Проехали пристанционное село. За околицей дорога раздваивалась, лошадь сама свернула влево и, выбирая путь полегче, пошла не промеж разъезженных и залитых грязью колей, а по обочине, густо поросшей осотом и полынью. Полынь, высохшая за лето, после дождей настоялась влагой, размякла и остро пахла.

— Ишь ты как раздобрела! — сказал возница, втягивая носом душистую горечь, и стегнул по траве кнутом.

Пегашка приняла это на свой счет, налегла на упряжь, забряцало колечко на дуге, отсчитывая торопливые лошадиные шаги.

Я уселся поудобнее и глубже натянул плащ. От нечего делать я следил, как дождевые капли, появляясь на верхнем краю капюшона, катились вниз, нагоняя друг друга, сталкивались, а слившись и окончательно отяжелев, шлепались ко мне на колени. За таким занятием не мудрено было задремать. Проснулся я оттого, что кто-то дергал меня за рукав.

Я открыл глаза и увидел возбужденное лицо Евсейки.

— Дяденька! Смотри, какая радуга! Вон там, над речкой!

Пока я дремал, откуда-то набежавший ветер расслоил на западе тучи, и к длинной, вполнеба, щели прильнул немигающий глаз солнца, будто желая подсмотреть: стоит ли ему завтра сиять или спрятаться еще на денек? Его золотистые лучи-ресницы простерлись над мокрой, озябшей землей и своим прикосновением вновь вернули природе смытые дождями краски. Вспыхнула бегучим пламенем придорожная лесополоса, рассыпанной ртутью дождевых капель засверкал широкий луг, а за ним на той стороне, на крутом косогоре, пожаром загорелись окна большого особняка. Вверху же, над ликующей долиной Тускари, висела радуга — огромная, расцвеченная пестрыми лентами арка. Она выходила откуда-то из прибрежных кустов и, сделав широкий, будто проведенный гигантским циркулем, полукруг, упиралась другим концом, километра за три, в сады какой-то деревеньки. Я никогда не видел радуги поздней осенью. А такой пышной и праздничной, как эта, не приходилось видеть даже летом. Главное она была совсем близко от нас. Ее концы упирались в землю не далее как в километре. И, может быть, оттого, что радуга была так близко, она казалась необыкновенно яркой и широкой. Несколько деревьев, тесной группой стоявших на берегу, укрылись за пестрой лентой, и каждое приобрело оттенок того цвета, какой пришелся против него.

— Смотри, смотри, а радуга-то движется! — приподнялся на колени Евсейка.— Вон уже на село набежала!

И действительно, радуга медленно, не забегая вперед и не отставая от нас, двигалась параллельно дороге, продолжая упираться своим левым концом в затерявшуюся в зарослях речушку. Вот ее передний правый рукав шагнул на улицу села, белые хаты вдруг запестрели, становясь на мгновение то нежно-голубыми, то изумрудными, то вспыхивали золотом, чтобы тотчас залиться багрянцем.

Нам нужно было проезжать через село, дорога шла туда задами. Но Евсейка неожиданно резко поворотил лошадь и, лихо гикнув, помчал напрямик, по клеверищу.

— Врешь, не уйдешь! — крикнул он, становясь во весь рост.

Лошадь пустилась в тяжелый галоп, порывисто дергая повозку, из-под копыт летели комья земли, клеверные корневища. Евсейка, широко расставив ноги, взмахивал в такт рывкам оттопыренными локтями.

— Не уйдешь!

Мне в ту минуту почему-то казалось, что стоит пегашке еще малость поднажать, и мы вкатим в огромные радужные ворота.

Но вдруг я увидел, что радуги уже нет в селе. Она перешагнула через хаты и висела над черным силуэтом ветряной мельницы. И чем быстрее мы скакали, тем дальше от нас отодвигалась радуга.

— Эх, уходит! — сплюнул Евсейка.— За речку перешагнула.

— Стой, Евсейка,— опомнился я.— Зря гоним лошадь. Все равно радугу не поймаешь.

— Теперь я и сам вижу, что не догнать. Надо кругом на мост объезжать. Вот если бы я раньше догадался, пока она к селу подходила, тогда бы успел.

Я рассмеялся:

— Дело-то не в этом... Ее и на автомашине не догонишь, и посади тебя на самолет — все равно не поймал бы.

— И на реактивном? — недоверчиво покосился на меня мальчик.

— И на реактивном.

— Да ведь он как пуля летает!

— Все равно...— И я стал объяснять Евсею, почему мы не догнали радугу.

Кажется, Евсейка не понял моих объяснений или не хотел верить в них. Потому что, когда мы въехали в село, он пристально осматривал стены хат, по которым прокатилась цветистая полоса радуги. А когда навстречу попался кто-то из здешних ребятишек, он придержал лошадь и настороженно спросил, будто разыскивал пропавшую корову:

— Послушай-ка, у вас тут по улице радуга не проходила?

— Какая радуга? — раскрыл рот парнишка.

— Какая-какая! Обыкновенная радуга, что после дождя бывает.

— Нет, не проходила.

— Слепая ты тетеря! — рассердился Евсейка.— Был тут и не видел.— И маленький возница в сердцах хлестнул вожжами пегашку.

 

ГДЕ ПРОСЫПАЕТСЯ СОЛНЦЕ?

 

Тяжело махая крыльями, летели гуси. Санька сидел на перевернутой лодке и, запрокинув голову, тянулся глазами к этим большим усталым птицам. А они то резко темнели, когда пролетали под влажно-белым весенним облаком, то вдруг сами ослепительно белели чистым, обдутым ветрами пером, когда окунались в солнечные лучи, в голубое бездонное разводье между облаками. И сыпались на землю их сдержанные, озабоченные вскрики.

Гуси всегда летели в одну сторону: из-за домов наискосок через реку и поле к далекому лесу.

Санька глядел вслед птицам долго и завистливо, как гусенок с перешибленным крылом. Издали вся стая походила на обрывок черной нитки, которая, плавно изгибаясь над зубчатой стеной леса, то провисала качелями, то вытягивалась в ровную линию.

— Уже, поди, и до дяди Сергея долетели,— прикидывал он.

Дядя Сергей поселился у них среди зимы. Однажды, возвращаясь из школы, Санька увидел под окнами своего дома нечто совершенно непонятное: не самолет, не автомобиль. Диковинная машина была вся запорошена снегом: и опальные окна, и ребристые бока, и огромная фара на кончике длинного, как у моторной лодки, носа. Стена Санькиного дома была густо залеплена снегом, будто на улице только что прошлась вьюга. Позади кузова невиданной машины Санька разглядел красную лопасть пропеллера.

— Ух ты! — прищелкнул языком Санька и побежал через сугроб домой.

Во дворе Санька увидел незнакомого человека в сером свитере, в рыжей лохматой шапке и таких же рыжих меховых сапогах. Лицо его густо обросло щетиной. Человек колол дрова.

В горнице за столом сидел еще один приезжий, Степан Петрович. Смешно надув щеки и глядя в маленькое зеркальце, он бритвой соскабливал с лица густую мыльную пену.

Все это неожиданное нашествие наполнило их пустой гулкий дом ощущением праздника. Саньку совершенно покорили и чудо-машина под окном, и загадочные вещи, сваленные в сенях, и эти бородатые, ни на кого не похожие люди, и даже швырчащая колбаса на сковородке.

Улучив момент, Санька дернул мать за рукав.

— Мам, кто такие?

— Квартиранты.

— У нас будут жить? — переспросил Санька.

— Говорят, поживут до лета.

— Мам, и машина будет у нас?

— Не знаю, Санюшка. Садись поешь.

После обеда Санька побежал на улицу к машине. Там уже толпились ребятишки. Протирали рукавичками окна, почтительно притрагивались к алой лопасти пропеллера, пролезали под днищем.

— А ну, не трогать руками! — налетел Санька. Ребятишки послушно отступили. Ничего не поделаешь: машина стояла перед Санькиным домом. Приходится подчиняться.— У нас теперь квартиранты на постое,— сказал Санька.— А это их машина.

Ребятишки с завистью глядели на Саньку.

Вечером дядя Сергей и Степан Петрович расстелили на столе большую карту, всю исчерченную кривыми, причудливыми линиями, и стали вымерять что-то блестящим циркулем и помечать цветными карандашами. Санька с любопытством следил за их непонятным занятием.

— А ну-ка, Санька! — сказал дядя Сергей.— Покажи-ка нам на карте свою реку.

Санька забрался на стул, растерянно оглядел пестрый лист. Никакой реки он не увидел и смущенно сказал:

— Ее снегом замело. Зимой всегда заметает.

Дядя Сергей и Степан Петрович расхохотались.

Работали они допоздна. А на рассвете Санька проснулся от рева мотора. Яркий свет полоснул по окнам, и на миг стали видны до последней прожилки морозные веточки на стеклах. Мотор завыл, в окна швырнуло снегом, и вскоре был слышен лишь отдаленный рокот, который постепенно совсем истаял.

Утром Санька выбежал на улицу и внимательно оглядел снег. Он отыскал три широкие лыжни. Они вели прямо к реке. С обрыва было видно, как лыжни сбежали по крутому спуску на реку, пересекли ее поперек, выбрались на тот берег и ровными голубыми линиями умчались по чистому снегу к далекому лесу.

«Вот бы прокатиться!» — думал Санька, щурясь от солнечной белизны и силясь проследить как можно дальше стремительный росчерк лыжни.

Так они уезжали каждое утро и возвращались, когда становилось совсем темно. Санька еще издали замечал в поле рыскающий луч света, который отбрасывала фара, и, радостный, бежал домой:

— Мам, едут!

Они снимали в передней пахнущие морозным ветром шубы и шапки, и Санька поливал им на руки из кувшина. Потом дядя Сергей шел раздувать самовар, который он чудно называл «ихтиозавром». После ужина дядя Сергей и Степан Петрович садились за карты и чертежи.

Дядя Сергей был большой выдумщик и всегда что-нибудь привозил из лесу. Как-то раз он выгрузил из аэросаней разлапый сосновый корень, весь вечер опиливал и строгал корягу, и получилась голова оленя с красивыми рогами. Когда же дядя Сергей уезжал надолго, Санька скучал и льнул к матери, и та укачивала его на коленях, закрыв теплой вязаной шалью. В такие дни в доме было тихо и пусто. Спать ложились рано.

В последний раз дядя Сергей уехал перед самой весной. Санька ожидал его каждый день. Он бегал к обрыву и глядел на реку. Но поле было пустынно и белело, как чистый лист бумаги — без единого пятнышка, без черточки. Свежая пороша замела все следы.

Когда же с пригорков хлынули ручьи и река вздулась и подняла лед, Санька понял, что дядя Сергей больше не приедет. По реке мчались льдины с оборванными строчками лисьих следов и кусками санной дороги. Льдины тупо, упрямо бодали пустые стволы старых ракит, и те содрогались до самой макушки. А вверху, тяжело махая крыльями, летели гуси. Они летели туда, где просыпалось солнце.

Санька никогда не бывал по ту сторону соснового бора. Он только знал, что каждое утро из-за леса поднималось солнце, оно было большое и красное, и Санька думал, что оно спросонья такое. «Вот если бы пройти весь лес,размышлял он, стоя на крутояре,— тихонечко подкрасться и спрятаться за кусты, то можно подсмотреть, как просыпается солнце. Дядя Сергей, поди, уж видел много раз».

Весенние дни побежали быстро. Санька с утра до вечера пропадал на улице и постепенно стал забывать дядю Сергея.

Однажды под окном на раките радостно засвиристел скворец. И Санька вспомнил, что уже давно собирался сделать скворечник. Старый совсем развалился. Санька побежал домой, вынес на крыльцо дощечки, топор, ножовку и принялся за дело. Тяпал топором и виновато поглядывая на скворца.

— Как же я забыл? — приговаривал Санька.— Ну посиди, я сейчас.

Скворец сидел тут же на ветке, охорашивался с дороги и понимающе косил черным глазом на кучерявую щепку.

Сладив скворечник, Санька полез приколачивать его на раките. Он уже сидел на самой макушке, когда к их дому подкатил вездеходик с брезентовым верхом. Из машины вылез человек в сером дождевике и резиновых сапогах.

— Дядя Сергей! Дядя Сергей! — закричал Санька.— Я — вот он! — Он заскользил на животе вниз по корявому стволу.— Я сейчас!

Санька глядел на дядю Сергея, и его губы сами собой растягивались в улыбке. На Санькиной щеке багровела свежая царапина. К куртке пристали кусочки сухой коры.

— Ну, как вы тут? — дядя Сергей присел перед Санькой на корточки.

— Мы ничего... Живем. Только с мамкой ждали... Думали, совсем не приедете.

— Дела, Санька. Вот скоро с тобой поедем, сам увидишь. Тут я тебе одну штуку привез.— Дядя Сергей порылся в машине.— На-ка, держи!

Это был трехмачтовый кораблик с килем, форштевнем, каютами, бортовыми шлюпками. По всему было видно, что кораблик находился в долгом и трудном плавании. Его корпус, выкрашенный белым, покрылся рыжей илистой пленкой. Мачты были сломаны. Обломки запутались в снастях. Уцелела только бизань-мачта с мокрыми парусами. К парусу прилип бурый ракитовый лист.

Санька держал в руках кораблик так осторожно, будто это было живое существо, живая, трепещущая птица. Где-то он плавал, гонимый ветрами, встречал закаты и восходы, боролся с непогодой, какие-то видел берега... Саньке даже не верилось, что в его руках такой необыкновенный корабль, он даже покраснел от счастья.

— Спустился к реке, чтобы подлить воды в радиатор.— сказал дядя Сергей.— Гляжу, плывет!

Пока мать готовила обед, Санька и дядя Сергей взялись за ремонт судна. Отмыли под рукомойником корпус и палубу, выстругали новые мачты и прикрутили к ним реи. Санькина мать достала из сундука белый лоскут для парусов. Корабль выглядел нарядно, празднично. Он стоял на столе на подставке от утюга, будто на стапелях, снова готовый к дальним странствиям.

— А что ж мы про флаг забыли! — всплеснул руками сияющий Санька. Он разыскал в ящике швейной машины кусочек красной материи и выкроил флаг.

— Без флага кораблю нельзя,— одобрил дядя Сергей.— Только поднимать его еще рано, потому что у корабля нет названия. Надо дать ему имя. Самое красивое. Ну-ка, Санька, подумай!

Санька озабоченно наморщил лоб.

— Чайка!..— сказал он.

— Чайка...— в раздумье повторил дядя Сергей.— Чайка! Что ж, неплохое название! Подходит! Но не будем торопиться: есть слова лучше.

— Морской орел! — выпалил Санька.— Орел сильнее чайки!

— Нет, это слишком воинственное. Не нравятся мне эти морские орлы,сказал дядя Сергей. — Давай, знаешь...— задумался он.— Давай назовем вот как... «Мечта». Понимаешь?!

Санька задумался. Он никак не мог себе представить, какая она бывает, эта мечта.

— Ты о чем-нибудь мечтаешь?— спросил дядя Сергей.— Есть у тебя какое-нибудь самое большое желание?

— Есть...— тихонечко, почти шепотом, проговорил Санька.

— Какое? Какое?

— Хочу поглядеть, как солнце просыпается,— смущенно пробормотал Санька.

-— Ну вот, видишь... У каждого человека есть свое самое большое желание. У тебя, у меня, у твоей матери. Без него нельзя, вот так же, как чайке нельзя без крыльев. Мечта — тоже птица. Только летает она и выше и дальше. Понимаешь?

Вместо ответа Санька порылся в кармане, достал огрызок чернильного карандаша и, взглянув на дядю Сергея, спросил:

— Где писать название?

И, послюнив карандаш, Санька старательно вывел на носу корабля большими печатными буквами: МЕЧТА.

— А теперь слушай мою команду! На флаг смирно! — по-военному громко сказал дядя Сергей и вытянул руки по швам.

Санька поглядел на него и тоже прижал к бокам руки. Лицо его стало серьезным, и только царапина на щеке и синее пятнышко от чернильного карандаша на нижней губе несколько не соответствовали параду.

В дверном проеме стояла Санькина мать. Вытирая рушником тарелку, она глядела то на дядю Сергея, то на своего сына, улыбалась, но губы почему-то дрожали, а глаза ее блестели так, будто она только что крошила сырую луковицу.

— Можешь спускать корабль на воду! — объявил дядя Сергей.

Санька схватил суденышко и выбежал на улицу.

Вскоре он прибежал обратно. Вид у него был растерянный. В глазах стояли слезы.

— Дядя Сергей! Кораблик-то уплыл...

Мать всплеснула руками:

— Как же это ты? Так-то тебе давать хорошие вещи! За это уши надо драть.

— Да-а...— захныкал Санька.— Я не хотел... Я только оттолкнул его от берега, а паруса надулись... И — уплыл...

Дядя Сергей и Санька вышли на улицу. С высокого берега было видно, как на тихой ряби реки, на самом стрежне, белел стройный красивый парусник. Это была Санькина «Мечта». Попутный ветер надувал ее паруса, и она, чуть покачиваясь и трепеща алым флагом, быстро бежала все дальше и дальше.

Дядя Сергей поискал глазами лодку, на которой можно было бы догнать кораблик, но единственная лодка лежала на берегу вверх днищем.

— Только не хныкать,— сказал дядя Сергей.— Ничего не поделаешь! Видно, такой уж это беспокойный корабль. Не любит мелкой воды. Ты, Санька, не огорчайся. Мы построим новый. Винтовой пароход. С трубами. Тот никуда не уплывет. А этот пусть плывет...

Дядя Сергей присел на перевернутую лодку и притянул к себе Саньку.

Вечер быстро наливался густой, плотной синевой. Река стала еще шире, просторней. Затуманился и куда-то уплыл противоположный берег. Далеко-далеко, где-то за лесом, на темном вечернем небе неясно и таинственно вспыхивали и дрожали то голубоватые, то бледно-желтые всполохи, и доносился глухой, едва уловимый рокот.

— Слышал я, Санька, одну загадочную историю,— начал дядя Сергей.Рассказывали мне, будто плавает по нашей стране неведомо кем построенный кораблик с мачтами, с парусами — все как положено. Никто не может удержать его. Швыряют тот кораблик волны, ветер ломает мачты и рвет паруса, а он не сдается — плывет и плывет. Поймает его какой-нибудь парнишка, починит и думает, вот хорошая игрушка. Только спустит на воду, а кораблик надует паруса — и был таков. Так и плывет он мимо сел и городов, из реки в реку, через всю страну, до самого синего моря.

— А когда до моря доплывет?

— А когда доплывет до моря, его непременно изловит какой-нибудь человек. Обрадуется: хороший подарок сыну! И увезет куда-нибудь к себе. Ну, а сын, известное дело, сразу бежит на речку. Кораблику только этого и надо. И снова — из реки в реку, от мальчишки к мальчишке, через всю страну. И вот что удивительно. Всякий парнишка, который подержит его в руках, навсегда становится беспокойным человеком. Все он потом что-то ищет, чего-то дознается...

В эту ночь Саньке снились чайки и огромное красное солнце. Солнце наполовину вышло из моря, и навстречу ему, рассекая волны, гордо бежал белокрылый корабль.

 

ЖИВОЕ ПЛАМЯ

 

Тетя Оля заглянула в мою комнату, опять застала за бумагами и, повысив голос, повелительно сказала:

— Будет писать-то! Поди проветрись, клумбу помоги разделать.— Тетя Оля достала из чулана берестяной короб. Пока я с удовольствием разминал спину, взбивая граблями влажную землю, она, присев на завалинку и высыпав себе на колени пакетики и узелки с цветочными семенами, разложила их по сортам.

— Ольга Петровна, а что это,— замечаю я,— не сеете вы на клумбах маков?

— Ну, какой из мака цвет! — убежденно ответила она.— Это овощ. Его на грядках вместе с луком и огурцами сеют.

— Что вы! — рассмеялся я.— Еще в какой-то старинной песенке поется:

А лоб у нее, точно мрамор, бел,

А щеки горят, будто маков цвет.

— Цветом он всего два дня бывает,— упорствовала Ольга Петровна.— Для клумбы это никак не подходит, пыхнул и сразу сгорел. А потом все лето торчит эта самая колотушка, только вид портит.

Но я все-таки сыпанул тайком щепотку мака на самую середину клумбы. Через несколько дней она зазеленела.

— Ты маков посеял? — подступилась ко мне тетя Оля.— Ах озорник ты этакий! Так уж и быть, тройку оставила, тебя пожалела. Остальные все выполола.

Неожиданно я уехал по делам и вернулся только через две недели. После жаркой, утомительной дороги было приятно войти в тихий старенький домик тети Оли. От свежевымытого пола тянуло прохладой. Разросшийся под окном жасминовый куст ронял на письменный стол кружевную тень.

— Квасу налить? — предложила она, сочувственно оглядев меня, потного и усталого.— Алеша очень любил квас. Бывало, сам по бутылкам разливал и запечатывал.

Когда я снимал эту комнату, Ольга Петровна, подняв глаза на портрет юноши в летной форме, что висит над письменным столом, спросила:

— Не мешает?

— Что вы!

— Это мой сын Алексей. И комната была его. Ну, ты располагайся, живи на здоровье...

Подавая мне тяжелую медную кружку с квасом, тетя Оля сказала:

— А маки твои поднялись, уже бутоны выбросили.

Я вышел посмотреть на цветы. Клумба стала неузнаваемой. По самому краю расстилался коврик, который своим густым покровом с разбросанными по нему цветами очень напоминал настоящий ковер. Потом клумбу опоясывала лента маттиол — скромных ночных цветков, привлекающих к себе не яркостью, а нежно-горьковатым ароматом, похожим на запах ванили. Пестрели куртинки желто-фиолетовых анютиных глазок, раскачивались на тонких ножках пурпурно-бархатные шляпки парижских красавиц. Было много и других знакомых и незнакомых цветов. А в центре клумбы, над всей этой цветочной пестротой, поднялись мои маки, выбросив навстречу солнцу три тугих, тяжелых бутона.

Распустились они на другой день.

Тетя Оля вышла поливать клумбу, но тотчас вернулась, громыхая пустой лейкой.

— Ну, иди, смотри, зацвели.

Издали маки походили на зажженные факелы с живыми, весело полыхающими на ветру языками пламени. Легкий ветер чуть колыхал, а солнце пронизывало светом полупрозрачные алые лепестки, отчего маки то вспыхивали трепетно-ярким огнем, то наливались густым багрянцем. Казалось, что стоит только прикоснуться — сразу опалят!

Маки слепили своей озорной, обжигающей яркостью, и рядом с ними померкли, потускнели все эти парижские красавицы, львиные зевы и прочая цветочная аристократия.

Два дня буйно пламенели маки. И на исходе вторых суток вдруг осыпались и погасли. И сразу на пышной клумбе без них стало пусто. Я поднял с земли еще совсем свежий, в капельках росы, лепесток и расправил его на ладони.

— Вот и все,— сказал я громко, с чувством еще не остывшего восхищения.

— Да, сгорел...— вздохнула, словно по живому существу, тетя Оля.— А я как-то раньше без внимания к маку-то этому. Короткая у него жизнь. Зато без оглядки, в полную силу прожита. И у людей так бывает...

Тетя Оля, как-то сгорбившись, вдруг заторопилась в дом.

Мне уже рассказывали о ее сыне. Алексей погиб, спикировав на своем крошечном «ястребке» на спину тяжелого фашистского бомбардировщика.

Я теперь живу в другом конце города и изредка заезжаю к тете Оле. Недавно я снова побывал у нее. Мы сидели за летним столиком, пили чай, делились новостями. А рядом на клумбе полыхал большой костер маков. Одни осыпались, роняя на землю лепестки, точно искры, другие только раскрывали свои огненные языки. А снизу, из влажной, полной жизненной силы земли, подымались все новые и новые туго свернутые бутоны, чтобы не дать погаснуть живому огню.

 

ЗАБЫТАЯ СТРАНИЧКА

 

Лето умчалось как-то внезапно, будто спугнутая птица. Ночью тревожно зашумел сад, заскрипела под окном старая дуплистая черемуха.

Косой шквальный дождь хлестал в стекла, глухо барабанил по крыше, и булькала и захлебывалась водосточная труба. Рассвет нехотя просочился сквозь серое, без единой кровинки небо. Черемуха почти совсем облетела за ночь и густо насорила листьями на веранде.

Тетя Оля срезала в саду последние георгины. Перебирая мокрые, дышащие влажной свежестью цветы, она сказала:

— Вот и осень.

И странно было видеть эти цветы в полумраке комнаты с заплаканными окнами.

Я надеялся, что внезапно подкравшееся ненастье долго не задержится. Холодам, по сути дела, рановато. Ведь впереди еще бабье лето — одна-две недели тихих солнечных дней с серебром летящей паутины, с ароматом поздних антоновок и предпоследними грибами.

Но погода все не налаживалась. Дожди сменились ветрами. И ползли и накатывались бесконечные вереницы туч. Сад медленно увядал, осыпался, так и не запылав яркими осенними красками.

За ненастьем как-то незаметно истаял день. Уже в четвертом часу тетя Оля зажигала лампу. Кутаясь в козий платок, она вносила самовар, и мы от нечего делать принимались за долгое чаепитие. Потом она шинковала для засолки капусту, а я садился за работу или, если попадалось что интересное, читал вслух.

— А грибков-то нынче не запасли,— сказала тетя Оля.— Поди, теперь уж и совсем отошли. Разве только опята...

И верно, шла последняя неделя октября, все такая же сумрачная и нерадостная. Где-то стороной прошло золотое бабье лето. Уж не было никакой надежды на теплые деньки. Того и жди, завьюжит. Какие уж теперь грибы!

А на другой день я проснулся от ощущения какого-то праздника в самом себе. Я открыл глаза и ахнул от изумления. Маленькая, до того сумрачная комнатка была полна радостного света. На подоконнике, пронизанная солнечными лучами, молодо и свежо зеленела герань.

Я выглянул в окно. Крыша на сарае серебрилась изморозью. Белый искрящийся налет быстро подтаивал, и с карниза падала веселая, бойкая капель. Сквозь тонкую сетку голых ветвей черемухи безмятежно голубело начисто вымытое небо.

Мне не терпелось поскорее выбраться из дому. Я попросил у тети Оли небольшой грибной кузовок, перекинул через плечо двустволку и зашагал в лес.

Последний раз я был в лесу, когда он стоял еще совсем зеленый, полный беспечного птичьего гомона. А сейчас он весь как-то притих и посуровел. Ветры обнажили деревья, далеко вокруг развеяли листву, и стоит лес странно пустой и прозрачный.

Только дуб, что одиноко высился на самом краю леса, не сбросил своей листвы. Она лишь побурела, закучерявилась, опаленная дыханием осени. Дуб стоял, как былинный ратник, суровый и могучий. В него когда-то ударила молния, осушила вершину, и теперь над его тяжелой, выкован-ной из бронзы кроной торчал обломанный сук, словно грозное оружие, поднятое для новой схватки.

Я углубился в лес, вырезал палку с вилочкой на конце и принялся разыскивать грибные места.

Найти грибы в пестрой мозаике из опавших листьев — дело нелегкое. Да и есть ли они в такую позднюю пору? Я долго бродил по гулкому, опустевшему лесу, ворошил под кустами рогатинкой, радостно протягивал руку к показавшейся красноватой грибной шапочке, но она тотчас таинственно исчезала, а вместо нее лишь краснели осиновые листья. На дне моего кузовка перекатывались всего три-четыре поздние сыроежки с темно-лиловыми широкополыми шляпками.

Только к полудню я набрел на старую порубку, заросшую травами и древесной порослью, среди которой то здесь, то там чернели пни. На одном из них я обнаружил веселую семейку рыжих тонконогих опят. Они толпились между двух узловатых корневищ, совсем как озорные ребятишки, выбежавшие погреться на завалинке. Я осторожно срезал их все сразу, не разъединяя, и положил в кузовок. Потом нашел еще такой же счастливый пень, еще и вскоре пожалел, что не взял с собой корзины попросторней. Ну что ж, и это неплохой подарок для моей доброй старушки. То-то будет рада!

Я присел на пень, снял кепку, подставив голову теплу и свету, и набил свою трубочку. Экий выдался славный денек! Теплынь, тишина. И не подумаешь, что по этому голубому небу с высоко плывущими перьями прозрачных облачков только вчера ползли косматые серые тучи. Совсем как летом.

Вон с березового пня слетела бабочка, темно-вишневая, со светлой каемкой на крыльях. Это траурница. Она выползла из своего укрытия на солнце и грелась на теплом срезе дерева. А теперь, отогревшись, неловко, скачущим полетом запорхала над поляной. И совсем не удивительно было слышать, как где-то в траве стал настраивать свою скрипочку кузнечик.

Вот ведь как бывает в природе: уж и октябрь на исходе — глухая пора дождей,— и совсем где-то рядом затаилась зима,— и вдруг на границе нескончаемых осенних дождей и зимней вьюги затерялся такой светлый, праздничный денек! Будто лето, поспешно улетая, случайно обронило одну из своих светлых страничек. И вся эта поляна, окаймленная молчаливым, обнаженным лесом, выглядит совсем по-летнему. Здесь столько еще зелени! И даже есть цветы. Я нагнулся и выпутал из травы жестковатую кисточку душицы, усыпанную нежно-лиловыми венчиками.

А потом, возвращаясь домой, я собрал еще несколько разных цветков и связал из них маленький букетик. Здесь были и ярко-синие звездочки дикого цикория, и белые крестики ярутки, и даже нежная веточка полевой фиалки драгоценности, оброненные улетевшим летом.

 

ДЕРЕВЕНСКИЕ ЛАСТОЧКИ

 

Вчера без толку целый день просидел над поплавками.

Злой встречный ветер с самого утра ерошил потемневшую воду реки, будто силился задержать ее течение. Река вздымалась на стрежне, тяжелыми свинцовыми волнами шумно билась о крутой глинистый берег, и вода под обрывами была мутна от размытой глины.

Прячась от ветра, я сидел под кручей, а надо мной, на грани луга, торчала какая-то сухая былинка и все раскачивалась и жалобно посвистывала. Пробирало сквозь все мои свитера. Я доел консервы, достал из-за голенища большой рыбацкий нож и несколькими ударами пробил в боках и донышке жестяной банки отверстия. На дно банки положил пустую спичечную коробку, сверху же — сухого коровяка, поджег — и моя маленькая печурка задымила, закурила едким кизячьим дымком. Поддерживая в ней огонек, я грел быстро зябнущие на ветру руки.

Скажете: и охота же сидеть в такую непогодь? Уж если бы клевало, куда ни шло.

Чт


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: