Неспешными проселками

 

Уже кончалось лето, когда я освободился от городских дел, уложил свои походные пожитки и отправился на базар разыскивать попутную подводу до облюбованной мной деревеньки с красивым названием Отрада.

Те места и в самом деле отрадные для художника и рыболова. Я их знаю по прошлому году, и меня снова потянуло туда.

Отрадненский возница, широкоскулый, ясноглазый парень в потрепанном артиллерийском картузе, из-под которого торчали лихие рыжие вихры, приехал продавать подросших кочетков с колхозной птицефермы. Он сразу узнал меня и, кивнув на плетушку, где оставалось еще штук пять белых леггорнов с большими ярко-красными гребнями, сказал:

— Вот распродам остачу — и поедем.

Торжище шумело, пестрело суетой летнего базарного дня. На возах и грузовиках, все в радостных бликах, разомлевшие от солнца и внутреннего жара, пламенели помидоры. С ними соперничали вороха всевозможных яблок и груш. Лукошки и кошелки гнулись под тяжестью слив и истекали багряным соком. Тут и там пестрели египетские пирамиды арбузов в полосатых тельняшках. И над всем этим плавал пестроголосый людской гомон и дрожал и струился полуденный зной, настоенный запахами сена и спелых яблок.

На соседнем грузовике дочерна загорелый парень в красной майке и широченном брыле артистически вертел над головой два полупудовых арбуза и хрипло выкрикивал:

 

Вот арбузы — полоски узкие:

Не ростовские, а курские!

 

Мой попутчик с завистью и враждой косился на парня в красной майке, который фокусами и прибаутками стянул к машине чуть ли не полбазара.

— Черт его принес со своими арбузами! — ворчал он и, виновато улыбаясь, добавил: — Я сейчас, мигом распродамся...

Часа через полтора кочетки, за исключением одного, хроменького, были, наконец, проданы. Возница взвалил плетушку на телегу, поправил поладней сено, и мы поехали ко мне домой за вещами.

Скоро наша пароконка, попетляв по тихим тенистым улочкам пригорода, выбралась на большак, и лошади, почуяв привычный простор, дружно и размашисто зарысили.

— Тебя, кажется, Дмитрием зовут? — обратился я к своему спутнику, ощущая неловкость от долгого молчания.

— Митькой,— не оборачиваясь, подтвердил парень.

— Ты, что ж, в колхозе торговой частью заправляешь?

— Да нет! Я птичником работаю. А это по случаю. Весной полторы тысячи цыплят завезли, теперь вот сортируем. Много петухов получилось. Которых в закуп свезли, а которых вот на базар. От петухов-то какая польза? Дармоеды. Перевод зерна. Наклюются и прямо с утра в драку. Насмерть друг друга забивают. Вот и бегаем с метлой, разнимаем.

Ехать было жарко. Из высоких созревающих хлебов тянуло печной духотой. Разогретый пахучий деготь вязко капал со ступиц на ярко-синие невянущие цветы цикория, облепившего обочины. Над конскими спинами надоедливо кружились слепни, и казалось, что зной исходил от их звенящего гула. Лошади, отбиваясь от насекомых, секли по бокам хвостами, вскидывали мордами, фыркали.

До Отрады можно было доехать и на автобусе: село — километрах в трех-четырех от шоссе. Но мне не захотелось трястись в переполненном душном кузове. Есть какая-то ни с чем не сравнимая прелесть путешествовать в обыкновенном возке.

Позади оставлены житейские заботы, душа расстегнута на все пуговицы, и в нее, как встречный освежающий ветер, вливается струя безотчетной детской радости. И сама езда, и мерный топот копыт, поскрипыванье телеги, неторопливое струение под колесами бесконечной дороги, и мысль, что ехать еще далеко, и синее-пресинее небо над головой, и парящий на фоне одинокого облака коршун, и запах сена, на котором так удобно устроился,— все это волнует, будто уже было начинающие тускнеть ощущения ребяческих, светлых, восторженных лет. Хорошо, честное слово! Если бы я ехал один, я загорланил бы песню. Но я немножко стыдился своего праздничного настроения перед этим угловатым деревенским парнем, который сидел впереди меня и изредка сонно покрикивал: «Но-о, пошевеливайся!» Для него езда — пожалуй, обыкновенная, давно привычная работа.

— А, поди, за петуха ругать будут? — спросил я Дмитрия, вспомнив, что парень из-за меня поторопился и не продал птицу.

— Не будут. Трактористы съедят. Им на обед все равно петухов выписывают.

И вдруг, оборачиваясь ко мне и оживляясь, сказал:

— Этого петуха лисица инвалидом сделала. Они к нам на ферму частенько заглядывают. Одна была до того хитрая! Не поверите, даже в людях разбиралась: знала, в чье дежурство можно идти на птичник, а в чье поостеречься.

— Это что ж за лиса такая?

— А вот была, проклятая! Я из-за нее с птичницей Дарьей каждый день ссорился. Бывало, стану от Дарьи дежурство принимать, ну и, как положено при этом, кур пересчитываю. Они выскакивают из курятника в узкий леток, а я в тетрадке палочки ставлю, чтоб не сбиться. Сколько кур в курятнике, столько, значит, палочек в тетрадке. Так вот, стану эти самые палочки ставить, а Дарья смотрит через плечо и говорит:

— Одну откинь...

— То есть как это — откинь? — спрашиваю.

— А так. Вчера лиса еще курицу съела.

— Как так съела? Ты это брось — съела! Почему у меня не ест?

Ну, понятно, Дарья в слезы. Кричит на меня:

— Выходит, я их ем, да? Провались они, эти куры, вместе с тобой, рыжим чертом!

И начинает грозиться в звено уйти. Она чуть что — сразу в звено. Ее оттуда по болезни сердца перевели.

— Успокойся,— говорю,— Даша. Тебе волноваться доктора запретили. А насчет того, что я тебя в краже подозреваю,— это ты брось. Я только о том, чтобы ты по сторонам не зевала... У меня ведь почему-то лиса не ворует.

Плюнет она и убежит.

Долго эта история тянулась. Как Дарья выгонит кур на выгон, так вот она — лиса. Выгоню я — тишина и спокойствие. Я и ружье с собой брал, думал: «Ну вот выскочит под мушку». И ничего.

«Что за петрушка? Боится меня, что ли?» — размышлял я над той задачей. Прикинул так, этак и говорю Дарье:

— Дай-ка сегодня я за тебя подежурю.

— Это с чего ж ты такой добрый?

— Хочу лису перехитрить. И одежу мне свою давай.

Дарья потрогала у меня затылок — мол, не горячий ли, хмыкнула и пошла в курятник переодеваться. Натянул я ее юбку, блузку, подвязался платочком, на плечи белый халат набросил, а под полой ружье спрятал. Вышел в таком виде на выгон — глядь, председательский «Москвич» подкатил. Кричит председатель:

— Здравствуй, Дарья Ильинична! Как лиса, больше кур не крадет?

«Ну,— думаю,— раз сам председатель во мне Дарью признал, значит, лиса и подавно с панталыку собьется»

— Я ей нынче, Петр Игнатьич, поворую! — кричу председателю, а сам с головы косынку сдернул.

Расхохотался Петр Игнатьич, хлопнул дверцей, укатил. А я присел на пустое ведро, покуриваю, на кур поглядываю, а палец на курках держу.

Вот тебе от овражка куры метнулись. Гляжу: из-за куста лисья морда. Ушки торчком, нос так и вертится. Потянула она воздух и на меня уставилась: то ли цигарку увидела, то ли махорку до нее ветром донесло. Долго на меня смотрела, все, видно, гадала, что, мол, нынче за Дарья такая с папиросой? А потом все ж решилась. Осторожно прокралась по кустам бурьяна, поближе к курам и залегла. Бурьян рыжий, и она рыжая, едва приметна глазу. Присмотрелся я получше, вскинул ружье, да как шарахнул сразу из обоих стволов...

Дмитрий хлестнул лошадей концами вожжей, повозка дернулась, покатилась быстрее, поднимая за собой ленивое облако горячей пыли.

Наконец кончилась однообразная полевая дорога, и мы выехали на холмистое левобережье Сейма. По крутым склонам, спускавшимся к реке, лепился орешник, а в лощинах, то и дело разрезавших береговые холмы поперек, густел лес из стройных русских кленов, молодых дубков, диких груш и бересклета. Местами среди густой зелени белели известняки, когда-то размытые бежавшей по оврагам вешней водой. Теперь овраги уже поросли лесом, и только самые крутые их склоны, на которых не держится почва, оставались обнаженными.

С крутояров, порой вздымавшихся метров на сорок над петлистой лентой реки, открылось широкое пойменное приволье, млеющее в знойном мареве. Горизонт сразу отодвинулся километров на двадцать пять, а то и больше, куда-то за самые дальние полоски леса, голубеющие у края земли. Отсюда, с берегового обрыва, небо казалось выше и как-то особенно яственно чувствовалась его прозрачная, жутковатая своей бездонностью глубина. Парящие над долиной облака не скрадывали этой глубины, не казались плоскими, какими их видишь обычно снизу. Они двигались величавыми белокипенными громадами, а в это время их тени мчались наперегонки по заливным лугам, уставленным стогами сена, и закрывали собой целые деревни. Было видно, как под ними тускнела, будто отпотевшее стекло, зеркальная гладь стариц и озерков, как наливались свинцом янтарные волны спеющей пшеницы. И до чего же отсюда, с высоты Засеймья, просторной кажется земля! Видишь сразу несколько селений со всеми подробностями: безошибочно находишь колхозные подворья, школы, клубы, молодые сады-первогодки.

— А это Кузино,— тыкал кнутовищем Митя.— Видишь, ветродвигатель за садом? Недавно построили. А вот то, дальше, Сухой колодец...

Только к вечеру добрались до переправы. Красное отяжелевшее солнце окунулось в прохладную темень леса, что теснился над крутояром; тот на минуту вспыхнул, пронизанный багряными лучами, и снова погас, налившись сумеречной синевой. Внизу, над лугами, забродил молодой, еще не загустевший туман.

Пока, придерживая лошадей, спускались с горы длинной извилистой дорогой, уже совсем завечерело. Усталые лошади, почуяв воду, свернули с дороги и, не слушаясь больше возницы, потянули возок в реку. Припав мордами к воде, они пили жадно, длинными потяжками, поводя ушами и время от времени поднимая головы, чтобы перевести дыхание.

Плот только что ушел на ту сторону. Сквозь сизую дымку тумана тускло краснел паромный фонарь, подвешенный на шесте. Позванивала перетянутая через реку проволока.

Митя, пользуясь вынужденной остановкой, разделся и прямо с телеги плюхнулся в воду, окатив меня брызгами. Золотистая дорожка, протянувшаяся от фонаря поперек реки, рассыпалась на мелкие осколки, и они, подхваченные круговыми волнами, закачались, заиграли веселыми отсветами на темной воде.

— Хороша, черт, водица! — отфыркиваясь, крикнул Митя.— Как парное молоко!

Он легко, свободно поплыл от берега, и его тело при каждом взмахе руки чуть ли не до пояса высовывалось из воды.

Снова зазвенела проволока, и красный огонек фонаря стал медленно разрастаться. Из темноты окликнули:

— Митька, ты?

— Я, дед Маркелыч.

— То-то, гляжу... Наши, отрадненские, уже давно повертались. Один ты в городе загулял.

— Да вот гостя привез.

— Гостя? Кто ж такой?

— Художник. В прошлом году у мельника квартиру снимал, помнишь?

— Ядреный якорь! Как же!

Паром глухо ткнулся в бревенчатую пристань. Зазвенела цепь, накинутая на крючья. Митя, не одеваясь, повернул лошадей к берегу.

Осторожно ступая по настилу, лошади взошли на паром.

— Опять, значица, в Отрадную? — подошел под фонарь дед — невысокий, тощий, с клокастой щетиной под носом, из которой, как опенок во мху, выглядывала короткая трубка.— Понравилось у нас, выходит? Это нам похвально. Да что уж и говорить, местность хоть куда. Супротив нее нигде лучше нету. Что землю взять: родит невпроворот. Давеча бежит комбайнер, какую-то шестеренку на палке тянет. Давай, кричит, дед, перевози на ту сторону. Комбайн стал, зубья порвало. Вот, выходит, какой хлеб родится, сила какая: железо и то не выдерживает. А дичи сколько поразвелось! А всякой ягоды-малины сколько, грибов да орехов! Лоси появились, сам видел. Набрели, видать, откуда. Мне уже, считай, за осьмой десяток перевалило, можно сказать, пора и совесть поиметь, а и то, ядреный якорь, жалко расставаться с жизней здешней.

Паром незаметно отчалил. За кормой зачернела, все расширяясь, полоса воды. Казалось, не мы, а берег с белеющими меловыми обрывами, с дремлющим на крутых склонах лесом тронулся и тихо-тихо поплыл на волнах вечернего тумана.

Вокруг фонаря, чуть покачивающегося от движения плота, метелицей кружились ночные бабочки. Откуда-то из темноты с мягким трепетом крыльев в полосу света ворвалась летучая мышь. Лошади пугливо всхрапнули и нетерпеливо застучали копытами по дощатому настилу.

— Тпру-у, окаянные! — крикнул на них дед.— Паром опрокинете... Что ж, опять у мельника поселишься?

— Поеду к нему.

— А то давай у меня, а? Хочешь, в курене, а нет — валяй в избу. Хата у меня, почитай, зазря пустует. Одна бабка живет. А я в ней только зимую. Оставайся, а?

— Так куда везти? — переспросил Митя, когда паром причалил.

— Куда-куда! Закудахтал, курощуп! А ну, дай сюда вожжи.

Я больше не возражал, боялся обидеть гостеприимного старика.

Повозка, съехав с пристани, бесшумно покатилась по сырой упругой луговой дороге.

На потемневшем небе высыпали звезды. От реки тянуло терпким запахом рогоза. Где-то, должно быть в луговом болотце, укутанном туманом, нехотя, будто сквозь сон, квакали лягушки. В лугах поскрипывал коростель, и было похоже, будто не птица кричит, а какой-то полуночный плотник пилит тупой ножовкой сухую упругую дранку.

Село, спрятанное туманом, угадывалось лишь по одиноким огонькам да по звукам. Было слышно, как торопливо тарахтел движок: должно быть, сегодня в отрадненском клубе показывали кино. Где-то одиноко брехала собачонка да взлетела вспугнутой птицей голосистая девичья песня, чтобы внезапно снова оборваться, упасть куда-то за садами...

Мы ехали на одинокий огонек, что маячил чуть в стороне от деревни.

 

ПОД СТАРЫМ ОСОКОРЕМ

 

Маркелычева изба уже лет сто подпирала бугор над речкой и за долгий свой век окончательно вросла задней стенкой в землю. Избу укрывал широкой зеленой полой не менее древний осокорь, запустивший корни под завалинку. В иные весны половодье подбирается к самому порогу, а примерно раз в десятилетие вода загоняет деда на крышу. И если бы не старый осокорь, торчавший у правого угла, льдины уже давно своротили бы хату.

Перед снегопадом дерево начинало ронять листья. Они засыпали соломенную кровлю, двор, огород, сбегавший к самой реке. Дед сгребал листья в большие вороха и зимой сжигал их в лежанке. Кроме осокоря, в хозяйстве паромщика ничего не было, не считая маленькой плоскодонки. Правда, по берегу бродило с десяток кур. Но это уже бабкино имущество, до которого Маркелыч не касался.

Когда старуха была покрепче, держали корову. Но потом бабка что-то занемогла, и скотину отдали в колхоз, а вместо нее завели коз. Только с ними хлопот не убавилось. Весной, в бестравье, козы забирались на крышу хаты, которая с одной стороны застрехой как раз приходилась вровень с бугром, и объедали молодые ветки на осокоре. Как-то коза провалилась на чердак, и дед в сердцах порешил всех до одной.

— Экак безалаберно живешь! — покрутил головой председатель сельсовета, когда по случаю назначения Маркелычу пенсии от колхоза к нему пожаловала целая комиссия.— Хоть бы избу поправил, что ли... Лесу выпишем, плотников пришлем.

— А ты, ядреный якорь, лесом не больно расшвыривайся. В колхозе своих дыр хватает. Я и в такой свой век доживу. Вот за пензию покорно благодарим.

В молодости Маркелыч служил во флоте, плавал на угольщике и участвовал в Цусимском сражении. С тех пор прошло более полусотни лет, а душа у деда так и осталась морской. Не терпел он ни якорей, ни берега. Не любил дотошной мужицкой оседлости. Потому и хозяйством не обзаводился. И хотя отрадненская речка не Великий океан, а колхозный паром не морской транспорт, Маркелыч продолжал считать себя на флотской службе. И по особенно торжественным случаям облачал свое усохшее тело в парадную форму старой балтийской эскадры.

В обиходе дед придерживался флотской терминологии. Отогревая зимой бока на лежанке, он кричал старухе: «Задрай дверь, ядреный якорь! Не чуешь, холодом потянуло!»

Мне отвели «кают-компанию» — небольшую горенку с кривым скрипучим полом и двумя окнами на реку. Жена Маркелыча, маленькая нешумливая старушка, прибрала комнату и, как бывало по праздникам, развесила над окнами старинные льняные рушники с красной русской вышивкой.

На другой день Маркелыч, отвязав от прикола плоскодонку, чуть свет уплыл к парому, а я, хорошенько отоспавшись с дороги, отправился делать первые наброски.

За время, пока я не был в здешних местах, колхоз заметно развернул свое хозяйство; я находил много нового, радовался увиденному, жадничал и вернулся в избу основательно пропеченный солнцем и с полным альбомом карандашных рисунков.

Ради гостя дед не остался ночевать в курене. Перед вечером он приехал на лодке и привез добрый кукан хороших окуней. Хозяйка заварила ушицу, поставила старенький измятый самовар, грудь которого украшали два ряда вычеканенных медалей. Как всегда в таких случаях, на свежего человека потянулся народ, большей частью пожилые, степенные мужики. Они наотрез отказывались от чая — уже попимши, благодарим,— опускались на корточки у стены, кадили махрой, изредка перекидываясь словами.

— Давеча видел: двое по берегу ходили с треногой. Что-то меряли...

— Должно, местность на карту снимали.

— А можа, плотину ставить надумали.

— Плотину б — да! А то речка совсем обмелела.

— Я в районной газете читал: под Киевом Днепр будут запружать.

— Далековато. Вода небось до нас не дойдет.

— Оно, верно, далековато. А то бы какое подспорье.

— Да уж польза была б... Первое дело — рыба поразвелась.

— Луга получшели б. А то уж больно сухи стали.

— А по мне, в колхозе флот заиметь,— встрял в разговор Маркелыч флотская душа.— Вот бы сразу и польза завиднелась.

— Ну, флот-то твой колхозу ни к чему,— вдавливая цигарку в подошву сапога, сказал рыжеватый мужичонка.— На кой он колхозу? Не морская держава.

— Не морская! — передразнил Маркелыч.— Ты, ядреный якорь, много-то во флоте разбираешься? Колхоз в Гремучий Яр все лето машины за камнем гоняет. Теперича скажи, много на той машине увезешь? А подгони баржу — сразу на полкоровника материалу. К тому же износу барже никакого. Кой ей леший сделается? Понимать надо. Я, милок, семь годов в Балтийской эскадре прослужил, полсвета обошел, в Цусимском сраженье участие принимал. А ты берешься мне о флоте рот разевать.

— Да уж слыхали,— буркнул рыжий.— На угольном складе плавал. Вроде как в обозе.

Дед подскочил с лавки, будто укушенный. Тряся перед самым лицом рыжего клокастой бороденкой, в которой застряла рыбья косточка из ухи, он зашипел гусаком:

— Ах ты, ядреный якорь, загни тебя в котелку! Да меня, можа, командующий к «Георгию» хотел представить.

— За чтой-то он тебя так полюбил?

— За геройство, вот за что!

— Угольной глудкой трубу сбил на японском броненосце,— пояснил кто-то из темных сеней.

Хата вздрогнула от дружного хохота. Дед растерянно развел руками, ошалело повертел головой, потом хлопнул себя по коленкам и тоже захохотал:

— Ведь придумают, черти окаянные! Глудкой по броненосцу.

— Ну чего к старику прилипли? — вступился кто-то.— Дело было не шуточное. Расскажи лучше, как тебя японцы по заднему месту секли.

— Что было, то было,— согласился Маркелыч, подсаживаясь снова к самовару.

— Ну, значит, шарахнули по нашему «Илье Муромцу» торпедою. Которые уцелели, посигали в воду. Гляжу, наше корыто выпустило из нутра пар и развалилось пополам. Ну мы, значит, и остались барахтаться посеред моря-океана. А кругом пальба, вода так столбами и вскидывается. Слева японец горит, справа наш на бок повалился. Мать честная! Тут уж дрыгать ногами ни к чему. Конец неминучий. Хоть бы, думаю, смерть геройскую принять, а то так — ни за понюшку табаку.

Откуда ни возьмись — японский миноносец. Заприметил нас, шлюпку спустил. Забагрили нас, как рыбу, выволокли — да и в темный отсек. В трюме жара, мокро, гарью отдает. Какой-то матросик тяжело стонет.

— Братки,— окликаю,— есть кто с «Муромца»?

— Все с него.

— Что-то с нами теперича будет?

Наверху забахали орудия. Видно, японцы опять в бой ввязались. Настырные, черти! Лежим прислухиваемся. Да вдруг что-то как шарахнуло у самого борта. Закачался японец, загудела обшивка.

— Это, братцы, с нашенского долбануло,— простонал раненый матросик. А на него как зацыкали:

— Чего, дурак, радуешься! Потонешь, как крыса.

— А что ж теперь из-за тебя, ирода, и японца трогать нельзя? Бейте их, братцы, не давайтесь самураям!

Чуем, в углу забулькала вода, пол стал кособочиться. Переползли на сухое. Опять сильно шарахнуло, аж лязг пошел. Орудия наверху замолчали. «Видать, наши доконают япошку»,— думаю я про себя, а сам в темноте рукой шарю, воду нащупываю: мол, прибавляет аль нет. А вода уж к самым ногам подобралась. Пришлось вставать. Ухватились друг за дружку, чтобы не попадать,— ослабели, пока в море купались,— да так и стояли в воде, к бою прислухивались.

Не знаю, сколько так стояли. Может, день, может, и более. Ноги от сырости стали как деревянные, пальцы намертво вцепились в одежу, не разомкнуть. Не уследили, как тот раненый матросик и помер. Так и держали мертвого.

Слышим, миноносец остановился. Заработали помпы — вода стала уходить. А через некоторое время и дверь отперли.

Выволокли нас на палубу. Метнул глазом по кораблю — ядреный якорь! Боевую рубку под корень срубило. Кормовое орудие — начисто. Вместо трубы лохмотья. Здорово, значит, наши его перекрестили. А по правому борту город незнакомый. Дома диковинные, размалеванные, как лавки на ярмарке. А за домами — горы. Кольнуло меня под ребро, шепчу ребятам:

— Ей-богу, Япония!

Свели нас на берег, посадили в колымаги об двух колесах, с черными быками в упряжи. Повезли куда-то по кривым улицам за город. Следом голопузые ребятишки, такие же озорные и неумытые, как наши, только косоглазые и с косицами. Пищат что-то по-своему, пальцами на нас показывают, сливами швыряются. Встречались ихние бабы — маленькие, чернявые, босые, иные с ребятишками за спиной — боязно косились, стороной обходили повозки.

Еду, примечаю, неважнецко живут. И постройка хилая, и поля путного нет. Какие-то болота. Лазают по ним бабы, подол подоткнувши, а за горбом ребятенок привязан. Солнце печет, бедняга головенку свесил, видно, уж и кричать нечем. И думаю: на кой черт той бабе война сдалась? Поди, и мужика уже ухлопали. Или вроде нас в плен погнали.

Привезли нас в японскую церкву. А они у них без колокольни, так, вроде амбара: одна крыша да четыре стены. Церкву ту огородили забором и согнали туда нашего брата. Глядим, матросиков уже полно набито с разных кораблей. Лежат на полу, на рисовых циновках. Обросли бородами, одежда порванная, на иных повязки белеют — раненые...

— Откуда, братки? — подступил к нам детина в разорванной тельняшке.

— С «Муромца» — угольного транспорта.

— С кораблем взяли?

— Корабль, слава богу, потонул...

— Корабль — черт с ним! Люду сколько пропало! Эх, добраться б только до дому, спросил бы я царя-батюшку, за что народ на погибель гонит.

Нашел я в заборе щелку, выглянул. Внизу, под горою, море блестит, дальше, на краю моря, остров горбом высится. А меж тем островом и берегом броненосцы небо коптят. Крышка! Никуда отсюда не денешься. Далеко Россия-матушка.

Разболелось, братцы, мое сердце. Такая тоска взяла. Вспомнилась наша Отрада. Как ни распроклятое было раньше у нас житье, а все-таки лучше, чем на чужбине. И зачем в такую даль нашего брата гнали? Аль своей земли мало? У японца и отнять-то нечего — одни острова.

Дня через два сняли с нас сапоги, выдали матерчатые тапочки с отдельным большим пальцем, послали на работу в каменоломню. Работа тяжелая, а харчи — никуда. Похлебки — никакой. Вместо хлеба рис пресный. Сыпнут две щепотки в деревянный ящичек, а сверху каких-то соленых ягод бросят. А то принесут несколько ведер ракушек, вроде тех, что у нас в речке водятся — на две створки. Есть охота, а поглядишь — нутро наружу воротит. Бегает переводчик, уговаривает:

— Кусай, руса матроса. Оцень карасо. Все японски кусать. Оцень карасо.

— А за что же тебя, Маркелыч, все-таки высекли? — спросил кто-то.

— Слухай, не перебивай.

Одно слово, подбились мы на японских харчах. Едва ноги волочили. Эх, говорю, братцы, щей наваристых похлебать бы. Или же хлебца, нашенского, деревенского, да с крутой солью.

Лежим, значит, на соломе, мечтаем. И порешили отрядить меня в город: может, что из подходящих харчей на базаре присмотрю. Пошарили по карманам, наскребли кое-какие деньжата. Пошел я к караульному отпрашиваться. Конвойный отпустил. Небось рассудил: куда я денусь? Кругом вода.

Ну, хожу это я по улицам, а там что ни дом — то лавка. Почитай, каждый хозяин торговлей промышляет. Торговля-то плевая: пара бумажных вееров, шляпа из рисовой соломы, сушеные сливы, разные шкатулочки, какие-то рачки наподобие наших тараканов, только розовые цветом, креветками называются, и прочая безделица. Сидит японец перед своим товаром, пьет чай, от мух отмахивается, за весь день, может, на какую копейку и продаст. Гляжу я на все это — ничего подходящего. Откуда ни возьмись — самовар! Наш, российский. Ядреный якорь! Вот, думаю, купить бы. Хоть чайку всласть попить, душу отвести...

— Продай,— говорю — япошка, вот эту штуку. На кой черт она тебе?

Японец было перепугался, вытаращил на меня глаза, небось первый раз русского матроса увидел. Но когда я выгреб из кармана серебро, оскалился, закивал башкою.

Принес я этот самовар в лагерь, да еще чаю-сахару прикупил. Очень обрадовались матросики. Окружили самовар, смеются, будто малые дети, гладят медные бока, разговаривают, как с другом:

— Откуда ты, браток, взялся? Ай тоже японцы заполонили?

— Небось какой-нибудь наш генерал на позиции в подштанниках чай распивал, а его и прихватили.

— Чаевать не воевать,— говорит тут матросик в драной тельняшке, тот самый, что все до царя собирался добраться. Григорием его звали.— Ну, а мы уже свое отвоевали, впору чай распивать. Не знаем, кому ты там служил генералу ли, адмиралу, а только пришел черед нам послужить.

Порешили тут же и раздуть этот самый самовар, отпраздновать покупку.

Стал я раздумывать, чем бы самовар растопить. В углу нашей казармы на полочках за ширмой какие-то деревянные зверюшки стояли. Точеные, размалеванные, разные-преразные — впору ребятишкам забавляться. А еще дюжины две реек было сложено. Каждая рейка тоже отполирована и сверху донизу исписана японскими закорючками. Что это за игрушки и планки, об ту пору никто не знал. Ну, а по мне, эти планки самый раз для самовара подходящи. Схватил я две штуки, вытащил во двор, раз-два об колено — и в трубу.

А тут из караульной будки японец вышел, дескать, посмотреть, чего это мы собрались в кучу, гогочем. Подошел, глянул на щепки, да как закричит, как замашет руками — и со всех ног в караулку. Переглянулись мы: что за черт? Неужто чайку нельзя попить?

Только слышим, в караулке переполох, Кричат, визжат. Ядреный якорь! Вот тебе выскакивает офицер, за ним — переводчик, а следом целый взвод солдат. Офицер коршуном налетел на самовар, опрокинул, стал бить в бока каблуком. А потом как заорет на нас!

— Господин Цубатака просит руса матроса строить два шеренга,— сказал нам переводчик, а сам скалит зубы, улыбается, такой, дьявол, вежливый был.

Построились. Ждем, что дальше будет. Ничего не понимаем, за что самовар искалечили. Из казармы вынесли рейку, офицер ткнул в нее пальцем, опять завизжал:

— Какая руса матроса ломала это?

Мы молчали.

Переводчик сказал, что, дескать, господину Цубатаке дюже жалко, что мы молчим, и он должен стрелять каждого второго матроса. «Вон куда обернулось дело! — подумал я.— За эту проклятую щепку всех перебьют». Глянул я вдоль шеренги, а матросы стоят пасмурные, страшные, на скулах желваки ходят. Ведь знают, что я поломал дранки, а не выдают. И, не поверите, забродила в моей груди какая-то хмель, ударила в голову. Радостно так стало, аж слезы навернулись. Эх, братушки! Да разве русского моряка штыком запугаешь? На-ка, выкуси!

Поправил я бескозырку, шагнул по всей форме из строя и говорю:

— Нате, стреляйте!

Подхватили меня солдаты, поволокли. Слышу, за спиной наши зашумели. «За что издеваетесь?» — кричат. Кинулись отнимать меня. Поднялась пальба. «Братухи! — кричу.— Не связывайтесь с ними, окаянными! А мне все едино. Я ведь еще под Цусимой должен был помереть!»

Кое-как загнали матросов в казарму, заперли. А меня поволокли за ворота. Лупили зверски. Прикрутили к пальме и секли бамбуковыми палками. Польют водой и опять лупят.

Целый месяц потом на циновках провалялся. Всю шкуру спустили. Ко мне потом переводчик все наведывался, подсядет рядом на корточки, скалит конские зубы и говорит:

— Твоя крепкая матроса. Скоро опять шибко бегать. А сам тычет в угол, где эти самые рейки стояли, и приговаривает:

— Уй, как некарасо.

Оказывается, те самые зверюшки, что за ширмой на полках расставлены были,— их боги. А на планках записывали души погибших самураев — по пятьсот штук на каждую. Выходит, я сразу тыщу самураев в самоварную трубу запихнул. Знал бы, не трогал. Проку-то с них не шибко, разве что чайку б вскипятили.

Вот какая была, значит, история,— заключил Маркелыч и потрогал пальцами помятый бок самовара, не простыл ли.— Когда потом из плена уходили, я и его с собой прихватил. Жалко было бросать на чужбине. Да и то сказать, нам ведь обоим из-за этих самураев бока намяли. Только марку мы свою расейскую не потеряли. Луженые!

 

ПАЛТАРАСЫЧ

 

Солнечный луч отыскал в камышовой крыше куреня лазейку, угодил мне в глаза и разбудил. В треугольный просвет двери глядело погожее августовское утро. В деревне горланили петухи. Их возбужденные крики долетали непрерывно: то близкие, то далекие, а то почти совсем неуловимые, похожие на звон в ушах.

Снаружи тянуло дымком и запахом поспевающего кулеша. Дед Палтарасыч готовил завтрак. Сквозь камышовую стенку было слышно, как он, звякая ложкой по котелку, приговаривал:

— Побурли, милок, наберись наварцу.

С Павлом Тарасовичем, или, как зовут его в деревне, Палтарасычем, я познакомился вот при каких обстоятельствах.

Прошлой осенью повстречал я на областной сельскохозяйственной выставке своего старого знакомого — инженера Дмитрия Петровича Вешкина. Незадолго до этого он оставил завод и уехал работать в деревню. Его избрали председателем колхоза «Поднятая целина» в каком-то отдаленном сельце, название которого никак не запомню. То ли Заболотное, то ли Залесное, но не в названии дело. А в том, что человек попросился в самую глухомань.

— Ну и как? — полюбопытствовал я.

— А вот видишь, на выставку приехали. Показываемся. Пшеничку добрую привезли, бахчу, телят — ну, и рыбку.

Экспонаты колхоза «Поднятая целина» были разбросаны по всей выставке. «Пшеничку» и «бахчу» мы осматривали в районном павильоне. Потом отправились в отдел животноводства и полюбовались на тройку большеглазых телят чистеньких, в чуть наметившихся, цвета топленого молока, пятнышках.

— А вот и наша рыбка,— сказал Вешкин, подойдя к огромному, как фургон, аквариуму.— Сто тысяч доходу получили.

Массивную посудину из дерева и стекла плотным кольцом окружили ребятишки, наверняка рыболовы. Они с завистью разглядывали полупудового карпа, развалившегося на песчаном дне аквариума. Карп был действительно завиден! Крутолоб, могуч, дороден. В нем было что-то бычье. И в тупой короткой морде, и в широченной спине, изогнутой крутым горбом, и в том, что он лениво шлепал губами, будто пережевывал жвачку. А какой хвостище! Он все время чуть шевелился, но и этого было достаточно, чтобы вода кругом ходила ходуном. Иногда карп словно вздыхал, как вздыхает сытая скотина, и тогда из его рта вырывалась сильная струя воды, взвихривая песок и крутя воронки.

У аквариума, не замечая нас, ходил длинный костлявый старик в соломенной шляпе. Большим алюминиевым ковшом он вылавливал яблочные огрызки, куски печенья и булок, которые, забавляясь, то и дело забрасывали в аквариум ребятишки.

— Цыц, бесенята! — взмахивал редкой бородой старик и устрашающе потрясал над головой ковшом.— Понимать надо!.. Думаешь, ты ему приятность оказываешь своим печеньем? От этого одно помутнение воды получается. Никакого продыху рыбе от вас нету, мошкара голопятая!

Старик плюхнулся на стул, сорвал с себя шляпу, обнажив всю в испарине шоколадную лысину, и по-рыбьи глотнул воздух.

— Загоняли, шельмецы, замаяли!..

Он устало оглядел своих противников и нахлобучил шляпу.

— В нашем колхозе рыба не простая. Не дичь какая-нибудь. Наша рыба с пониманием, с дисциплиной. Обитание свое проводит по распорядку дня. Пришел час — отдыхает, пришел другой — гуляет. И кушает тоже по часам.

— Вот заливает!..— послышалось сзади.

— И физзарядку выполняет — все честь по чести. Вот какая, значит, у нас рыба. А раз такая у нас рыба заведена, то и обращение должно быть с нею деликатное. Вы вот разную сладость бросаете, а то вам невдомек, что перед вами не какой-нибудь глупый карп представлен для обозрения, а настоящий артист. От тебе утречком, на восходе солнца, такую кадриль выкинет, не гляди, что полпуда весом, а что твоя балерина какая. Особенно если на рожке сыграть.

Председатель колхоза смотрел на всю эту компанию и улыбался.

— Прибаутки рассказывает? — спросил я у него.

— Палтарасыч-то? А вот приезжай — увидишь...

 

* * *

 

И вот я живу под гостеприимной кровлей Палтарасычева шалаша. Он стоит километрах в трех от села в лесистой балке. Когда-то по дну балки бежал робкий ручеек. Его перегородили плоти-ной. Весной разлился пруд гектаров на пятьдесят. Завели в нем рыбу, а Полтарасыча назначили ее управителем.

В заливчике, на берегу которого ютился шалаш, Палтарасыч расчистил дно, посыпал его песком, а над этим местом построил помост. Каждый вечер, набрав в сумку корма, старик шел по мосткам и рассыпал пригоршнями подкормку.

...В шалаш на четвереньках влез Палтарасыч, порылся в сундучке, что стоял в углу возле входа, достал оттуда краюху хлеба, глиняное блюдо и деревянные ложки. Заметив, что я не сплю, он позвал меня завтракать.

Я взял полотенце и выполз вслед за стариком. Тропинка, сбегавшая к пруду, еще по-утреннему холодила босые ноги, но доски на помосте уже прогрелись, и ступать по ним было приятно. Я прошел в самый конец настила. Передо мной на полкилометра в ширину сияло безукоризненно чистое зеркало пруда. По нему, не оставляя следа, скользило отражение одинокого облака. Только в заливчике поверхность воды то и дело покрывалась кругами. Они расходились, постепенно затухая, а рядом возникали новые... Иногда круги появлялись у самых моих ног. Раза два я даже видел, как под мостком, не обращая на меня ни малейшего внимания, неторопливо проходили табунки сытых крутобоких карпят. Они проплывали плотной стайкой вслед за своим вожаком, как правило, более солидной рыбиной. Табунок замыкали фунтовички. Они вели себя игриво, поминутно отплывали в сторону, иногда гонялись друг за другом, поблескивая серебром чешуи.

Старик поставил дымящуюся миску на стол, сооруженный в тени густого куста лещины.

— За ложку извини,— сказал он.— Деревянная. Никогда не ел такой?

— Не приходилось. Удобная штука!

Старик ловко зачерпнул ложкой кулеш, старательно обтер ее донышко о хлеб, и, макая в супе усы, смачно отхлебнул.

— Дело не только в удобствии. Опять же из деревянной еда вкуснее. Попробуй кулешу поесть железной — уже не то! Нету в нем никакого аромату. Железом отдает. Или взять уху...

Но тут Палтарасыч осекся и сделал «стойку»:

— Кажись, опять ребята балуют...

Он отбросил ложку, сдернул с крыши шалаша шест и скрылся в кустах. Где-то затрещали ветки, и вслед раздался голос Палтарасыча:

— Ах вы, разбойники! Вот погодите, я вам задам!..

Палтарасыч вернулся запыхавшийся, возбужденный. Он сердито отшвырнул шест, присел на лавку. Его сивая реденькая бородка нервно вздрагивала.

— Опять с бреднем подкрадались. Ну, прямо сладу с ними никакого нету! — пожаловался он.— Одно безобразие получается. За яблоками в колхозный сад и то перестали лазить. Стало быть, понимают, что нельзя. А рыбу воровать, выходит, можно. Да что она, хуже самых последних яблок, что ли? Еще и корят: «Ты, мол, дед, жадный. Что тебе, жалко дать рыбу поудить? Ведь не сеешь, не пасешь, сама растет». А сколько я на нее сил своих уложил? А? Оно, конечно, удить рыбку дело безобидное, утешительное. Но посуди, сынок, сам: один низку унесет, другой... Сколько за лето рыбы загубят? Я так и сказал на правлении: если разбой не прекратится, буду из ружья стрелять. Пусть потом зад чешут.

Ну, ребята куда ни шло. А то ведь и взрослые, туда же. Какой командировочный из города объявится — сразу же на пруд метит. Всякие прочие гости опять-таки лезут. Один — не помню, кто такой,— так вот прямо со снастью прикатил. Удочка, значит, с колечками, а возле комля целое колесо с лесою. Автомат, что ли, какой? Хотел было этим самым автоматом на чужую собственность нацелиться. Да не дал я. Не дал — и все тут. «Нельзя,говорю,— мил человек. Не положено. Вот выпиши в конторе, сколько тебе надо,— три там или пять кило,— такой вес и вылавливай». Обиделся, правда. Потом председатель даже выговаривал мне за горячность.

 

* * *

 

После завтрака Палтарасыч повез меня на лодке осматривать пруд. Потом он ушел на усадьбу выписывать подкормку: отруби, жмых, зерновые отходы.

— Ты тут, сынок, присмотри, чтобы не озоровали,— попросил он.

Пришлось заделаться караульщиком. Раза два я садился в лодку и объезжал пруд. Но ничего подозрительного не заметил.

А под вечер возле куреня собралась целая ватага ребятишек.

— Что за люди? — спросил я.

— Мы к Палтарасычу.

Ребята разлеглись неподалеку на травке, негромко переговаривались, грызли молодые подсолнухи.

За кустами заскрипела подвода. Палтарасыч подъехал к куреню. Ребята обступили телегу.

— Давай, дедушка, поможем сгрузить.

— Сгружать-то нечего,— слезая с телеги, хмуро буркнул Палтарасыч.— Не дал кладовщик жмыху. «Мало,— говорит,— осталось. Надо скотине поберечь». А рыба, значит, ему — тьфу! Вот насыпал какой-то трухи... А вы что? Пришли рожок послушать? Не в духах я нынче. Не до песен. Да к тому ж вы баловники большие. Это ж ты, Митька, утром с сачком подкрался? — спросил Палтарасыч у вихрастого.

— Не я.

— Ну, еще врешь деду!

— Я теленка искал.

— Смотрите у меня! — погрозил пальцем Палтарасыч.— Уши оборву. Ну, живо, тащите мешок.

Ребятишки одним духом вскочили на телегу, скатили мешок и, облепив его со всех сторон, поволокли, как муравьи, к куреню.

Тем временем Палтарасыч достал из сундучка рожок. С виду это был обыкновенный серый коровий рог, отшлифованный от долгой службы до блеска. На внутренней стороне его изгиба были просверлены отверстия — лады. Дед подсел к столу, достал из кармана баночку от зубного порошка и высыпал на стол набор пищиков — коротких камышовых трубочек. Взяв одну из них, он поднес ее к губам и слегка подул. Трубочка издала густой, несколько сухой звук. Палтарасыч положил ее в коробку и попробовал другую. Эта пропела более высоким и чистым голосом. Он вставил ее в конец рожка, сложил остальные трубочки в коробку. Потом отсыпал в конскую торбу корму, перекинул лямку сумки через плечо.

— Ну, теперь пошли скликать наше стадо.

Пройдя в самый конец мостков, Палтарасыч опустился на доски, свесил к воде босые ноги. Мы разместились тоже на мостках, но на некотором расстоянии от него. Я с любопытством следил за приготовлениями к этому небывалому представлению.

Палтарасыч сыпнул несколько пригоршней подкормки в воду, неторопливо расправил усы, чтобы волосы не лезли в рот, откашлялся, поднес рожок к губам. В вечерней тишине над спокойной гладью соды, розовой от багряного отсвета зари, полетели бодрые звуки. Они не отличались силой, но были мелодичны и чисты.

Протрубив зорю, рожок вдруг вывел сочное, игривое коленце из «Камаринского». Повторив эту запевку еще раз, Палтарасыч пошел наигрывать «Камаринского» без передышки, постепенно убыстряя темп. Неуклюжие, корявые, в синих вздутых узлах пальцы бегали по рожку с необыкно-венной легкостью. Будто заразясь весельем, они сами пустились отплясывать.

И ведь бывают же чудеса! Поверхность залива, в которой еще минуту назад отражались прибрежные осоки и неподвижно темнели листья кувшинок, вдруг ожила. Сначала появился один круг, качнувший листья кувшинок, следом — другой. Потом — сразу несколько. Вода закипела от всплесков. Было похоже, что над заливом пошел дождь и крупные невидимые капли шлепались в воду, дробя и будоража ее гладкое зеркало.

А рожок все наигрывал нехитрую, бесконечно веселую песенку.

Вдруг возле самого помоста с гулким всплеском выпрыгнула рыбина. Она продержалась в поле зрения какую-то долю секунды, но я успел разглядеть могучее тело громадного карпа, изогнутое в стремительном броске. Сверкнув розовато-бронзовым боком, он тяжело шлепнулся в воду. Брызги, поднятые им, ударили в лицо.

— Ого, какой дядя! — отозвался Митька.

Не успел я пережить увиденное, как новая вскидка полупудового карпа отозвалась в ушах. А следом выпрыгнул еще один и сделал головокружительное тройное сальто. Он подскочил, упал, но тут же ударом могучего хвоста подбросил себя снова кверху, опять шлепнулся и снова подпрыгнул.

Все это походило на колдовство. Палтарасыч в эту минуту и впрямь смахивал на сказочного волшебника: сутулый, худой, с длинной козлиной бородкой. Его склонившаяся над водой фигура, слегка покачивающаяся в такт мелодии, отчетливо вырисовывалась на фоне пламенеющего неба. А у его ног отплясывали, позабыв о своей солидности, карпы...

 

* * *

 

Небо налилось вишневым соком погожей зари. В кустах заклубились туманом ранние в эту пору сумерки.

Старик достал из кармана белую чистую тряпочку, бережно завернул в нее рожок. Присмиревшие ребятишки неслышно снялись с лав и, шлепая босыми ногами по доскам помоста, молча умчались к берегу. Вслед за ними поднялись и мы.

— А вы, Павел Тарасович, прямо-таки чародей,— сказал я, все еще находясь под впечатлением.

— Это насчет рожка-то? — отозвался Палтарасыч.— А я так тебе скажу: всякая тварь к душевности понятие имеет — что рыба, что птица, что зверь какой. Приласкай — и пойдет за тобою. А рожок этот, брат, целая история. Ему уже, почитай, лет сто, а то и поболе. Достался он мне от пастуха деда Парфена. А как к деду Парфену попал, неведомо. Может, сам сладил, а может, и по наследству перешел.

Палтарасыч засветил «летучую мышь», отер рукавом стекло, поставил на стол.

— Рожку меня тот самый дед Парфен и обучил,— снова заговорил Палтарасыч, задумчиво щурясь на огонек фонаря.— Я в ту пору у него в подпасках ходил. Бывало, обступят деда Парфена овцы, стоят, головы к земле, слушают. А он играет. Уже не помню, что играл, не понимал я тогда, только и меня, мальчишку, за сердце от той игры хватало. Овцы переминаются с ноги на ногу, а в глазах у них человеческое внимание.

Не было у деда ни родных, ни знакомых. Так и помер среди овец на кургане. Подогнулись ноги, опрокинулся на землю и больше не поднялся. Когда умирал, сказал мне: «Тут, Павлуша, в моей сумке рожок. Возьми себе. Больше ничего не нажил...»

На огне, тревожно звеня крышкой, закипел чайник. Палтарасыч поддел его под ручку проволочным крючком, снял на землю.

Из-за лесистого края балки показалась луна. Она заглянула в пруд, и тот, чуть тронутый дыханием ночи, засветился мелкой чешуйчатой рябью. В заливе все еще раздавались гулкие всплески рыбы, собравшейся на кормежку.

На столике тускло горела «летучая мышь». Мы молча допивали свой вечерний чай. Бывают такие минуты, когда собеседники, перебирая еще не улегшиеся мысли, уходят в себя и при этом не чувствуют никакой неловкости.

 

ПРОПАВШАЯ ЗАРЯ

 

 

1

 

Обо всем, что случилось в тот день с Димкой и его приятелем Коськой, я долго никому не рассказывал, потому что, если бы это дошло до их матерей, ребятам здорово влетело бы.

Но теперь, раскрывая их тайну, я думаю, что за давностью проступка мои герои не понесут наказания. Я заранее обещаю им вести свой рассказ правдиво, без малейшего желания утяжелить их вину перед родителями. Я ведь и сам заядлый рыболов и отлично понимаю, что заставило ребят решиться на такое.

Димка и Коська живут в Рышковском поселке резинщиков. От их дома до Сейма рукой подать. Там, на реке, и пропадали они все лето с удочками, таская незатейливых полупрозрачных пескарей. Рыбешка клевала исправно, ловля была веселая, полная рыболовного азарта, но не приносившая ребятам славы. А как хотелось вместо снизки мелочи пронести по поселку настоящую добычу, чтобы все останавливались и ахали: «Вот это рыбина!», а поселковые мальчишки зеленели бы от зависти.

Однажды, сердито срывая с крючка крошечного безжизненного пескаришку, Димка предложил:

— Давай махнем в Лукашевку, а? Вот где рыбы!

И он рассказал, как они с отцом ездили туда под старую мельницу.

— Мы тогда знаешь какого голавлищу поймали? Во-о! — Димка выразительно отмерил руками в воздухе величину пойманного голавля.— Чешуя на нем больше трехкопеечной монеты. А всяких окуней, плотвы — видимо-невидимо. Поедем?

— Одни? — робко спросил Коська, который дальше города не бывал.

— Одни, конечно. Дорогу я знаю.

— Я бы поехал,— без всякого энтузиазма сказал Коська.— Только мама не пустит.

— Мама не пустит?! Что мы, первый раз на реке ночуем?

— Но это ж мы на своей речке.

— А почем мать узнает, на какой? Скажем, что собираемся на свою, а сами махнем в Лукашевку.

Коська тоскливо посмотрел в лицо друга. Это малодушие озлило Димку. Он отпустил Коськин рукав, который все время дергал, пока уговаривал товарища.

— Ну и лови своих селявок! А я поеду! Пусть тебя тогда съедят завидки.

И желая, чтобы «завидки съели» Коську немедленно, Димка стал живописать прелести поездки к далекой и таинственной мельнице. Как он сядет в вагон поезда возле самого окна, а дежурный по станции в красной фуражке засвистит так пронзительно, что заложит уши. И паровоз ответит ему протяжным веселым гудком. Вагон вздрогнет, ускоряя бег, помчится вперед мимо стрелок, товарных платформ и складов, мимо папиного завода.

Покуда Коська будет таскать своих пескаришек, он сойдет на станции и зашагает лугом к реке, туда, где старинной башней возвышается мельница. Мельница от старости накренилась. Бревенчатые стены поросли зеленым мхом. Ночью под ее сводами кричат сычи. Но Димка нисколечко их не боится. Он проберется сквозь кусты лозняка к тому месту, где некогда была плотина. От нее теперь остались только черные сваи, обглоданные весенними льдинами, да известковые камни, которые укрепляли берега. Здесь, на песчаной косе, у переката, он поставит и донки и подпуска. А когда стемнеет, разожжет большой костер, набросает в угли картошек и, ворочая их палкой, будет ожидать поклевки. А потом, напившись горячего чаю, выроет в сухом песке ямку, настелет побольше тонких пружинистых лозин, свернется на них калачиком и крепко заснет до утренней зари.

А на рассвете... А на рассвете дрожащими руками, полный сладкого ожидания, он начнет проверять снасти. И тогда к Димке придет слава настоящего рыболова, а Коська помрет от зависти.

Так Димка, отчаянный фантазер, выдумщик и коварный хитрец, выбил из-под Коськи последний клин, который все еще удерживал его от ослушания. И ребята уговорились на другой же день отправиться к старой мельнице, за пятьдесят километров от дому.

 

2

 

На перронной площадке пригородной станции Рышково толпились пассажиры в ожидании рабочего поезда Курск — Льгов. Народу собралось много: была суббота. Возвращались на выходной в села железнодорожники и рабочие с заводов, ехали рыбаки, колхозники и много другого люда. Перрон пестрел корзинами, сумками, чемоданами, удочками, фикусами в деревянных кадках, стульями, тюками ваты — словом, всем тем, что ежедневно перевозится в пригородных поездах во всех направлениях.

Где-то пиликала гармошка и хриплый голос выкрикивал:

 

Скоро поезд подойдет,

Красные колеса

Меня к морю повезет,

Ой, служить в матросах.

 

Димка со связкой складных удочек и Коська, навьюченный объемистым рюкзаком, протиснулись к двери вокзала. В маленьком зале у билетной кассы нетерпеливо гудела разомлевшая от давки очередь. Возле нее суетился милиционер в красной фуражке. Он то и дело вытирал лицо платком и причитал:

— Граждане пассажиры. Не толпитесь. Все возьмете.

Димка передал удочки другу, приказал ему никуда не отлучаться и пристроился в самом хвосте очереди.

Впереди него стоял длинный сутулый дед с поперечной пилой, завернутой в мешковину. Димка тронул деда за рукав и, когда тот обернулся, спросил:

— Вы не знаете, сколько стоит билет до Лукашевки?

— Нет, внучек. А ты посмотри на таблицу. Читать умеешь?

— Умею.

Димка отыскал на черной доске, висевшей тут же на стене, слово «Лукашевка» и против него — «36 коп.». Затем достал из кармана деньги, перепачканные гипсом (по случаю поездки пришлось разбить копилку), и отсчитал на два билета.

Очередь продвигалась медленно. Затиснутый между дедом и толстой женщиной, жарко дышавшей ему в макушку, Димка взмок. Он ничего не видел, и поэтому стоять было очень скучно. В глаза лез табачный дым. Хотелось пить.

Димка был уже совсем недалеко от кассы, когда в зал ворвался зычный паровозный свисток. Очередь смялась, люди повалили к дверям, увлекая за собой Димку. Он видел, как захлопнулось окошечко кассы. Димка отчаянно заработал локтями и вывалился из толпы прямо в ноги милиционеру.

— Граждане пассажиры! — выкрикивал тот.— Не все сразу. Все сядете! Мальчик, ты куда?

— Я к Коське, нам в Лукашевку надо...

— К какому такому Коське?

— Товарищ тут мой.

— Все сядете! — проговорил милиционер.

Коська, встревоженный долгой отлукой друга, завидев Димку, красного, взъерошенного, радостно крикнул:

— Димка, я здесь! Взял билеты?

— Да, кукиш с маслом!

— А как же теперь?

— Айда за мной!

У вагонов, возле кондукторов, проверявших билеты, образовались очереди. Димка обошел кондуктора сзади и юркнул под буфера. Вслед за ним, кряхтя под тяжестью рюкзака, пролез Коська. Очутившись на другой стороне, ребята вскарабкались по ступенькам в тамбур. Димка толкнул дверь и первым вошел в вагон.

— Уф!— выдохнул он, проводя по лбу кулаком, в котором все еще крепко сжимал влажные деньги.

 

3

 

Занять место у окна ребятам не удалось. Вагон оказался переполненным. Несмотря на открытые окна, в нем стояла банная духота. Недалеко от двери Димка увидел того самого деда, за которым занимал очередь в кассу.

«Не мы одни без билета,— подумал Димка.— Дед тоже. Вот и та женщина, что стояла позади». Это его немного успокоило.

Дед засунул свою пилу под лавку, достал кисет и неторопливо свернул толстую махорочную цигарку. Едкий дым расплылся по вагону, закачался зеленым пологом над головой.

— Мужики, не курили бы,— моляще попросил чей-то женский голос.— Дышать нечем.

— Пойдем в тамбур,— предложил Коська.

В тамбуре было тоже тесно, но зато не так жарко. Димка поставил удочки в уголок, у выходной двери, сам стал смотреть в дверное оконце. Правда, вид у него был пока самый скучный. На соседнем пути стоял товарный поезд, и как раз против окна пришелся большой вагон, загородивший собой станцию. От нечего делать ребята принялись читать надписи на вагоне.

— Как это — «годен под хлеб»? — спросил Коська.

— Ну, значит, недырявый.

— А что такое — тормоз Матросова?

Димка не знал, что это означает, но тоном опытного человека сказал:

— Какой-нибудь новый, автоматический.

Подошел железнодорожник в замасленной до блеска куртке, открыл какую-то крышечку под вагоном, заглянул внутрь. Потом молоточком на длинной рукоятке постучал по колесу и перешел к другому вагону. Звук его молоточка, постепенно затихая, долго еще долетал до ребят.

— Сейчас остукает колеса и поезд тронется,— пояснил Димка.

И верно: сипло, срываясь на высоких нотах, прогудел паровоз. Товарный вагон сдвинулся, плавно поплыл мимо, перед окном появилась платформа с какой-то причудливой машиной, окрашенной в ярко-голубую краску. Платформа опять сменилась вагонами. Набирая ход, они мелькали все быстрее и быстрее, будто боялись отстать от ушедших вперед. Когда же снова появилась другая платформа, она промчалась с такой стремительностью, что ребята даже не успели разглядеть, что стояло на ней.

Эшелон внезапно оборвался. И тотчас вдогонку ему сорвались телеграфные столбы, станционные склады, деревья... Было видно, как люди, смешно переступая ногами, летели куда-то задом наперед. Тут только мальчики догадались, что товарный поезд никуда не уезжал, а это они мчались мимо эшелона, станционных построек, железнодорожных столбов...

Поезд вылетел за последнюю станционную стрелку и, словно обрадованный открывшимся просторам, затрубил во всю мощь. Димка и Коська, возбужденные быстрой ездой, припали к окну. До самого горизонта раскинулись поля. Желтеющие полосы хлебов сменялись сочными зелеными посевами, черной перепаханной землей.

Но вот уже вагон поравнялся с обширным полем, ударившим в глаза жарко-золотым цветом, настолько сильным, что хотелось зажмуриться.

— Дим, что это растет? — спросил Коська.

— Не знаю,— сознался Димка.

— То-то, что городские жители. Подсолнухов не признали. Небось семечки любите грызть? — За спиной стоял тот же сутулый дед.— А вон то — комбайн! Дед ткнул в окно корявым, похожим на сосновый сук пальцем.

Подсолнечное поле сменилось пшеничным. По нему у самого края медленно ползла красивая громоздкая машина, непрерывно взмахивающая лопастями. Ребята видели, как лопасти аккуратно подминали под себя зыбкую пшеничную стену, а позади машины оставался ровный прокос.

За рулем, над самыми лопастями, сидел человек. Над его головой покачивался белый зонтик.

— Дедушка, а зачем на комбайне зонтик? — спросил Коська.

— Чтобы солнце в макушку не пекло. А случись дождик набежит — и от него укрытие человеку. В старину такой роскоши не знали. Бывало, выйдешь на рассвете с косой — и пошел махать. Целый день на ногах. Жара, сухота, в висках стучит. Потом изойдешь, пока десятину снимешь. Это только хлеб свалить. А еще обмолотить надо. А молотилка-то наша была — один смех: палка, привязанная ремнем к длинной ручке. Опять день-деньской машешь, аж хруст в спине. А комбайн сразу двадцать — тридцать дюжин косцов заткнуть за пояс может. Да столько же молотильщиков.

Комбайн уже давно исчез из виду. На смену хлебному полю накатилась похожая на тростниковые заросли плантация кукурузы, а словоохотливый дед все еще рассказывал про прежнее.

— Заболтался я с вами,— глянув в окно, вдруг махнул рукою он.Кукуруза-то нашего колхоза! Сразу за нею и станция. Пойду пилу вытяну. А то народ повалит — не пробьешься.

Вагон заскрипел тормозами, под полом что-то зашипело, будто кто плеснул воды на раскалившиеся в стремительном беге колеса.

Из коридора, суетясь, повалили пассажиры. Держа пилу над головой, к выходу протиснулся дед.

— Удачливой вам охоты, хлопчики,— кивнул он ребятам на прощанье.Через одну станцию вам сходить. Это вот, где я живу,— Дьяконово будет. Потом Дичня. А следом и ваша Лукашевка. Знатные места для рыбалки!

 

4

 

И снова в окне мелькали полные всяких интересных ножиданностей картины. Поезд мчался то сквозь темно-зеленый коридор лесопосадки, и клубы пара рвались в клочья о щетину придорож-ных елок, то взлетал на высокую насыпь, откуда открывались взору просторы полей, то гулко проносился по мостику, повисшему над серебристой прожилкой ручья, блеснувшего где-то далеко внизу, среди зелени осок и лозняка.

Из окна поезда все казалось необыкновенным: и ветряки, что маячили на горизонте, и ниточки-дороги, уходившие куда-то в синеющую даль, и крошечные коровы, что паслись по склонам балок.

— Смотри, какие маленькие! — забыв обо всем, в восторге кричал Коська.— Совсем как в стране Лилипутии.

Иногда мимо проплывали деревушки, то далекие, то близкие. Но и те, что терялись за желтеющими посевами хлебов, и те, что жались к железной дороге, были тоже похожи на игрушечные. Каждый раз, когда поезд проносился вдоль деревенской улицы, навстречу ему опрометью бежали ребятишки. Они что-то кричали, размахивали руками, подбрасывали кепки. Но быстро мчавшаяся за окном земля тотчас уносила прочь стайку ребятишек, так и не добежавших до насыпи. Паровоз обдавал клубящимся паром соломенные кровли изб и выносил поезд за околицу.

...Стучат колеса, тонко звенят под ними рельсы, один за другим мелькают телеграфные столбы. Натянутые между ними проволоки линуют небо, как нотную бумагу. А ласточки, что рассыпались по проводам, какая выше, какая ниже, а то сразу несколько штук бок о бок, совсем похожи на музыкальные значки: точечка и длинный хвостик и опять — точечка и длинный хвостик. И если бы Димка умел, он наверняка прочитал бы песню о том, как чудесно жить на земле, мчаться по ней со скоростью ветра и видеть под собой всю ее ширь.

Но и без того ребята были в хорошем настроении. Димка с удовольствием объявил своему другу:

— Еще целый час будем ехать! Вот насмотримся в окно, а?

Коська в ответ только радостно хихикнул.

— Да ты что ж рюкзак не снимаешь? — участливо спросил Димка.— Такую тяжесть держать на плечах всю дорогу.

— А верно, тяжелый,— сознался Коська.— У меня даже шея занемела.

— Ну-ка, давай я помогу стащить его. Вот так! Бросай в угол. Только котелок не помни. Ты дома пообедал?

— Угу. То есть нет, так себе, перекусил.

— Ну ничего, доберемся до места — поужинаем на славу. Мать мне кусок колбасы положила, а я еще картошки сырой насыпал.

— А мне мама пирог с яблоками дала...

— С такими продуктами хоть на полюс поезжай,— засмеялся Димка и крепко хлопнул Коську по плечу.

 

5

 

К выходной двери прошла проводница в синем форменном платье с желтым флажком, свернутым трубочкой.

— Лукашевка! — объявила она.— Ну-ка, мальчики, отойдите от двери. Выход на эту сторону.

Ребята посторонились, и как только она открыла дверь, Димка, захватив удочки, юркнул под ее руку.

— Айда за мной! — крикнул он Коське.

Соскочив на перронную площадку, Димка обернулся, чтобы протянуть руку товарищу. Но вместо него на порожках показалась женщина с большим узлом.

— Паренек, помоги-ка мне сойти,— обратилась она к Димке.

Димка нехотя подставил спину под узел и оттащил его к зданию вокзала.

Из вагона, громыхая чемоданами и корзинами, сходили пассажиры. Коськи не было.

— Коська! Где ты там застрял?

— Да вот никак! — пропищал где-то в глубине тамбура Коська.

— Граждане! Побыстрее! Стоянка маленькая,— объявил кондуктор.Пропустите мальчика.

Наконец Коська пробился наружу и соскочил на землю. Димка тотчас принялся его отчитывать.

— А если бы поезд тронулся! Что тогда?

— Не мог я. Как начали толкаться! Чемоданищи, узлы. Прижали в угол — и никак.

Димка не стал дослушивать — зашагал через пути к поселку. Коська, все еще не успевший оправиться от суматохи, плелся следом.

Позади раздался гудок. Это трогался рабочий поезд.

Только теперь ребята увидели паровоз, который почти два часа мчал их вперед. Выдыхая фонтаны пара, черная громадина медленно прошла мимо. Массивные стальные дышла, эти неутомимые мускулы локомотива, легко, без усилий, вращали гигантские, в два Димкиных роста, красные колеса. А из будки высовывался, не под стать машине, совсем обыкновенный парень. Он весело покивал ребятам и потянул рычаг гудка. Поблескивая на солнце окнами, замелькали вагоны. Поезд ушел.

— А где рюкзак?

Коська царапнул себя за спину, и худое, остроносое лицо еще больше вытянулось, а веснушки побледнели.

— Где рюкзак, я спрашиваю? — зашипел Димка. Его маленькие черные глазки округлились, на приплюснутом носу выступили капельки пота. Коське, не на шутку струхнувшему, показалось, что у Димки даже уши прижались от злости. В эту минуту он походил на разъяренного хорька.

— Эх, как дал бы в конопатую рожу! — с тяжелым вздохом сказал Димка.

— Ну и бей! На, бей! — вдруг выпрямился Коська, доведенный до отчаяния, когда все становится безразличным.— Сам виноват, а на меня же орет.

— Я виноват? Я? — удивился Димка.— Смотрите на него: он вещи в поезде забыл, а я виноват. Ловко!

— А кто посоветовал снять с плеч рюкзак? — взвизгнул Коська.— Ты посоветовал: «Тяжело, снимай!» Вот тебе и снимай!

— Дурень! Я ж тебя пожалел. Всю дорогу как осел навьюченный.

— Не помер бы... Зато сейчас рюкзак с нами был бы. Ты думаешь, одному тебе досадно? Я, может, землю стал бы грызть...

— Ну и грызи,— буркнул Димка, усаживаясь на кучу старых шпал.

Коська тоже сел поодаль на траву.

Вечерело. Солнечные лучи покинули землю и задержались лишь на самых вершинах привокзальных тополей, куда с шумом и карканьем слетались на ночлег грачи. Да еще жарко пылало окно на башне водокачки. После ухода поезда на станции стало пустынно, безлюдно. Возле приземистого вокзала, окрашенного в сургучный цвет, взад и вперед прохаживался милиционер. Где-то в поселке жалобно тявкал щенок.

Потеря рюкзака надломила слабовольного Коську. Наступающие сумерки, вид незнакомой неуютной станции, чужие прохожие, злой и тоже почти чужой Димка вызвали в нем чувство острого одиночества и жалости к себе. И в нем самом тоненько заскулил щенок. Эх, и зачем он дал уговорить себя?

Невеселые мысли роились в Димкиной голове. Было ясно: с пропажей рюкзака нечего и помышлять о ночевке на реке. Они оказались обезоруженными. В мешке была одежда, пища, катушки с лесками, коробка с крючками, котелок и даже мешок с наживкой. Словом, ловить не на что, укрыться ночью нечем, вскипятить чай нельзя. Остались одни удилища...

Прогромыхал товарный поезд, подняв за собой бумажки и пыль. Обжигающий уши рев паровоза взбудоражил грачей. Черными хлопьями они свалились куда-то за деревья.

— Пойдем на вокзал,— принял решение Димка.

 

6

 

Деньги, сэкономленные на билетах, оказались как нельзя кстати. Димка и Коська вошли в буфет. За стеклянной витриной на тарелочках лежали селедка, посыпанная луком, тоненькие листики ветчины с зеленым горохом, сыр и пирожки.

— Вам чего? — спросил ребят буфетчик, неторопливо перемывавший пивные кружки.

Димка еще не решил, что купить, но вопрос буфетчика заставил быстро сделать выбор:

— Нам пирожков.

— По паре?

— Давайте по паре.

Сесть за столик ребята не решались. Они вышли наружу, огляделись. За вокзалом под деревьями высились станционные погреба, поросшие травой. Ребята залезли на один из этих зеленых холмов и принялись за еду.

— Пирожок с рисом,— объявил Коська, изрядно проголодавшийся.— А в рюкзаке был с яблоками. Мама положила. Вкусный!

— Теперь твой пирог уже кто-нибудь съел.

— Пирога не жалко. Вот мамин плащ — за него влетит.

— А у меня две отцовские катушки. Лесы по сто метров. Да котелок. Да подпуска. Да телогрейка


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: