Захолустный уголок после крестьянской реформы

 

У мирового посредника. – Оживление захолустного общества. – Взгляды помещиков на новшества. – Умирающая баба в роли свахи своего мужа. – Неприятное приключение со священником. – Разговоры в крестьянской избе о дарованной свободе

В Петербурге я слыхала немало рассказов о том, как родители недружелюбно смотрят на сближение их детей с простонародьем, но совсем иное отношение встретила я в моей семье. Когда я передавала матушке слышанное мною на вечеринках, устраиваемых молодежью, о необходимости опрощения и служения народу, об обязанности каждого просвещать его, о стремлении женщин к самостоятельности и образованию, равному с мужчинами, она просто приходила в восторг. Правда, ей казалось смешным, когда на девушку нападали за то, что она вместо черного платья надевала цветное, или когда она, якобы за неимением времени на прическу, обрезывала свою косу; вообще она, как старая женщина, не могла сочувствовать формальной стороне нигилистического учения, но все существенное в нем, его основа и главнейшие требования века сделались в короткое время близкими ее душе, недаром же мы, ее взрослые дети, называли ее первою нигилисткою в России. Когда я передала матушке о том, что мне советуют сближаться с крестьянами, она удивилась даже, что мне приходилось это советовать. Она просто не понимала, как при жизни в деревне человек может изолировать себя, обособиться от ближайших своих соседей, то есть крестьян, как можно не чувствовать стремления быть им чем-нибудь полезным. Она твердо была убеждена в том, что, ввиду их темноты и бедноты, каждый грамотный и благожелательный человек может принести им много пользы. Она находила, что, если я буду держать себя как барышня, отстраняться от интересов крестьян, я никогда не узнаю их настоящего положения и пропаду от деревенской скуки.

– Это как-то и не по-человечески: жить и не знать, что подле тебя делают люди! Да и как же тогда вы, молодежь, будете применять ваши идеалы к практической жизни? Неужели все ограничится разговорами о любви к народу, о готовности ему помогать и просвещать его?

О преследованиях со стороны полиции за сближение с крестьянами в наших краях тогда не было и речи, а тем более не могло этого быть относительно членов моей семьи: моя мать с ранней молодости жила в этом захолустье, с утра до вечера имела дела с крестьянами, мои сестры постоянно заходили в их избы. Матушка настаивала даже на том, чтобы я, когда в первый раз появлюсь в той или другой крестьянской семье, приходила с каким-нибудь маленьким подарком. И мы еще в Петербурге закупали с нею платки, ленты, кушаки, ярких цветов ситцы.

Согласно моему желанию, матушка оставила меня пока в Погорелом, которое привлекало меня многим: и тем, что я родилась и провела в нем годы моего детства, и тем, что я знала всех живших в этой местности. В этом имении к тому же жил мой брат Андрей, который был в то время мировым посредником. Занимало меня и то, что к нему приходили соседи в гости и по делу, а также крестьяне, с которыми он почти ежедневно беседовал о разных делах, а когда возвращался домой из своих поездок по должности, – сообщал мне много новостей. Личность моего брата Андрея сама по себе меня очень интересовала. С подвижным умом, очень неглупый от природы, весьма видный и красивый, он, будучи в военной службе, отличался большою склонностью к щегольству, мотовству и светскому времяпрепровождению. Свои внешние преимущества и находчивость он употреблял на флирт с дамами, среди которых имел большой успех. Но могучий поток идей шестидесятых годов до неузнаваемости изменил его. Он весь отдался серьезному чтению, а когда был выбран мировым посредником первого призыва, со страстным увлечением и с искренним интересом окунулся в новое для него дело. Когда я приехала в деревню и пожила в ней, брат произвел на меня впечатление серьезного общественного деятеля: он прилежно изучал законы, внимательно следил за всем, что могло ему выяснить и осветить его новые обязанности. Он пользовался таким доверием крестьян, что и впоследствии, когда оставил должность и проживал в своем поместье как частный человек, они приходили к нему даже из отдаленных деревень, упрашивая его быть то судьею в их споре, то вырешить им какое-нибудь недоразумение, то дать совет, то составить деловую бумагу.

Из разговоров мировых посредников, посещавших брата, нетрудно было понять, что некоторые из них старались толковать «Положение» по букве, а не по смыслу закона, и что это в большинстве случаев клонилось к выгоде помещиков, а брат мой смотрел на дворян и крестьян как на лиц, равных перед законом, что вызывало к нему страшную вражду дворян.

Однажды к его крыльцу подъехал пожилой помещик В. Занятый делом, не терпящим отлагательства, брат просил меня выйти к посетителю, извиниться перед ним и сказать, что он не может принять его ранее получаса. Уже одно это вызвало неудовольствие помещика В., и он, несмотря на то что видел меня в первый раз, стал на чем свет поносить моего брата, все громче выкрикивал, что он делает все, чтобы унизить дворян, а несколько дней тому назад, по его словам, выкинул с ним такую штуку: вследствие одного недоразумения с крестьянами, которое может разрешить только мировой посредник, он, помещик В., письменно пригласил моего брата приехать к нему, а тот вместо этого осмелился вызвать его для разбирательства к себе и дал об этом знать крестьянам, с тем чтобы они явились к нему в то же самое время. Таким образом, разгневанный помещик обвинял моего брата в том, что он его, дворянина, равняет с крестьянами, вызывает как бы на очную ставку помещика с его бывшими крепостными.

Тут вышел мой брат и начал просить помещика пожалеть его и явиться к нему на другой день, когда соберутся и крестьяне: тогда его дело несравненно легче и нагляднее выяснится в присутствии двух сторон. Ведь иначе ему, как мировому посреднику, придется много раз приезжать в его поместье и несколько раз созывать крестьянские сходы. Но помещик раздражался еще более такими доводами и говорил, что возмущен и поражен до глубины души тем, что мой брат, такой же дворянин, как и он сам, не понимает того, что, явившись на такое сборище, он, помещик В., унизит свое дворянское достоинство. Брат старался умаслить его, отпуская, по своему обыкновению, шутки и остроты, что мужики-де явятся к нему «как чернь непросвещенна» и будут стоять на дворе без шапок, а для него, помещика, будет приготовлено особое кресло на крыльце. Мой брат выставлял ему на вид и то, что его, помещика, никто не смешает с «сиволапыми»: у него и одежда не та, и повадка говорить барская, властная, но не мог ничем убедить посетителя, который, выведенный из себя, крикнул:

– Да поймите же вы наконец, несчастный человек, что дворянская честь не позволяет мне ставить себя на одну доску с моими рабами и крепостными! Как вам не стыдно не понимать этого? Ведь вы не только сами дворянин, но и бывший военный человек!

Тогда мой брат уже серьезно заметил ему:

– И вы постарайтесь понять, Николай Николаевич, что они более не рабы и не крепостные ваши, а лишь временнообязанные, и что закон дает мне право в случае подобных недоразумений призывать к себе сразу обе стороны.

Но тут разгневанный помещик разразился хохотом.

– Закон, закон! Вот уморили! Каждый знает, что все законы чиновники переделывают на свой лад! Если бы за это карали, то все они давно были бы разосланы по каторгам.

– Очень возможно, что наши чиновники привыкли нарушать законы, но я не чиновник, а мировой посредник.

– Вас должны убрать, и уберут! Мировой посредник, батюшка мой, поставлен правительством для того, чтобы охранять интересы как помещиков, так и крестьян. Помещики же нашей округи пришли к единодушному заключению, что вы заботитесь лишь об интересах крестьян, а наши помещичьи интересы ни в грош не ставите, умаляете и Унижаете достоинство дворянина!.. Все ваше поведение сеет великую смуту в слабых умах крестьян. Понимаете ли вы, чем это пахнет? И вот-с помещики нашей округи решили в первую голову поставить в дворянском собрании вопрос о том, может ли обязанности мирового посредника исполнять человек, «красный» по своим убеждениям, просто-напросто какой-то фармазон! Да-с, милостивый государь, мы до вас доберемся, будьте благонадежны!.. – грозил раздосадованный помещик, садясь в свой экипаж и не подавая на прощанье руки ни хозяину дома, ни мне.

По словам брата, чрезвычайно было тяжело в то время надлежащим образом исполнять обязанности мирового посредника особенно по двум причинам: 1) в наших помещиках совсем не было воспитано ни малейшего уважения к законам: они давным-давно привыкли к тому, что их постоянно нарушали. Правда, они знали, что при нарушении закона им придется платиться, но они находили это в порядке вещей, говоря: «Пусть каждый берет то, что ему при сем полагается, лишь бы сделал мое дело», то есть совершил противозаконие. На того же, кто в этом отношении шел по иной дороге, они смотрели как на «выжигу», который не удовлетворяется обычной взяткой.

Мировых посредников первого призыва никак нельзя было заподозрить во взяточничестве, и тем из них, которые не нравились помещикам, они давали кличку «красный», «смутьян», аттестовали их как людей, опасных для правительства, подтачивающих в корне все устои русского государства. Некоторые помещики, однако, допускали, чтя по новым временам, может быть, и страшновато нарушать закон, но этот страх, и то у некоторых из них, явился в нашей местности лишь немедленно после объявления воли, а год-другой спустя они уже находили, что давать и брать взятки опять можно беспрепятственно и безнаказанно. Вследствие множества недоразумений, порождаемых Положением 19 февраля, постепенно начали выходить циркуляры и «разъяснения», мало-помалу ослаблявшие некоторые пункты этого закона. Вот эти-то разъяснительный циркуляры и давали лазейку обходить закон, не неся за это никакой ответственности, следовательно, все больше и больше можно было делать уступок несправедливым требованиям помещиков. Однако в 1862 году в наших краях большинство мировых посредников первого призыва еще старалось быть верными духу закона и всеми силами защищать интересы крестьян.

Вторая причина, особенно тормозившая, по мнению моего брата, исполнение мировыми посредниками их обязанностей, – необыкновенная алчность помещиков. В тя время редко какого помещика нашей местности можно было назвать хорошим сельским хозяином: почти никто из них не изучал серьезно хозяйства, и вели они его так же, как их деды и прадеды, по старым образцам. Даже запашку мало кто увеличивал, а некоторые оставляли без обработке значительные пространства земли, и у каждого зря пропадали порядочной величины земельные полоски, зараставшие негодною травой или превращавшиеся в болота. При этом необходимо заметить, что земля в нашей местности в то время ценилась крайне дешево, и большие поместья продавались по баснословно дешевым ценам. Однако, несмотря на то что помещики не придавали никакой цены небольшим клочкам своей земли и то и дело оставляли их без обработки, – когда случалось, что в такой полоске нуждались крестьяне и просили помещика уступить им ее, он ни за что не соглашался, как бы это гибельно ни отозвалось на будущем хозяйстве крестьян.

Мировые посредники первого призыва, по крайней мере большинство из них, являлись в то время в деревнях и провинциальных городах «новыми людьми», поражавшими не только помещиков, но и крестьян. Последние долго не доверяли им, потому что большинство их было теми же дворянами, но скоро убедились, что эти дворяне – люди нового типа. Один знакомый крестьянин так характеризовал мне их:

– Взяток не берут, скулы не сворачивают, ни один даже матерно не поносит, а нас, темных людей, наставляют, как быть должно.

Конечно, и между мировыми посредниками первого призыва были и сквернословы, и драчуны, и настоящие баре, которые старались служить только своему брату помещику, но таких было меньшинство, большинство же честно и даже с превеликим увлечением исполняло свои обязанности. Крестьянам нравилось в их «посредственниках», как они их называли, и то, что те ничего общего не имеют с чиновниками даже в своей одежде: массивная бронзовая цепь с бляхой, сверкавшая на солнце, как золотая, вселяла в народе несравненно более доверия и уважения, чем кокарда на картузе чиновника.

Только что мы успели проводить одного посетителя, как на крыльцо поднялся другой: сутуловатый старик, по одежде представлявший что-то среднее между помещиком и крестьянином. Это был мелкопоместный Селезнев или, как его называли – «Селезень-вральман», рассказывавший на именинах помещиков о том, как он с царем селедку ел. Этот рассказ я слыхала еще в детстве, им развлекал он слушателей и в освободительную эпоху. В данную минуту он пришел просить брата разъяснить ему очень важный Для него вопрос. Он владел всего двумя крепостными дворовыми и понял, что, когда пройдет двухлетний срок, они оба отойдут от него и получат право распоряжаться своею судьбою по своему усмотрению.

– Нас, что называется, ограбили среди белого дня! – жаловался Селезнев. – А вот вы объясните мне, Андрей Николаевич, как же теперь будет насчет моих сынов? У меня, как вам известно, четыре незаконных сына, прижитых мною от моей крепостной. Я не настолько был глуп, чтобы поставить их на барскую ногу: с малолетства исполняли они у меня крестьянскую работу. Но хотя они и были крепостными, как и все остальные прочие, но ведь выходит вот что: они были со дня своего рождения крепостными моей крови, значит – вечными моими крепостными, так сказать, самим богом назначенными мне в вечные крепостные. Скажите-ка мне, как же теперь? Неужто царь их тоже отымет у меня? Неужто и ублюдкам дана будет воля?

Брат объяснил ему, что если бы они в метрическом свидетельстве значились его сыновьями, то они и теперь могли бы по его приказанию пахать и скородить у него. Но так как они в метрике показаны рожденными от крепостной и числились, как и остальные, его крепостными, то судьба их будет такая же, как и всех крепостных дворовых в мелкопоместных имениях: по истечении двух лет он, Селезневу может пользоваться их услугами лишь по взаимному с ними соглашению, то есть не иначе, как за плату, если они захотят у него служить.

Это объяснение привело старика в негодование.

– Значит, – говорил он, – царь хотел, чтобы я, столбовой дворянин, унизил свое дворянское достоинство, женившись на хамке, на своей холопке? Разве царю и такая воля дана, чтобы он распоряжался нашими родными детьми? Как же он может заставлять их служить родителям: только за плату? Этого быть не может! Ни царь, ни псарь не могут указкой быть, как поступать мне с моею плотью и кровью.

Брат просит Селезнева, если он ему не верит, обратиться с этим вопросом к кому-нибудь другому, но тот чистосердечно признался, что двое мировых, у которых он уже побывал по этому поводу, совершенно так же объяснили ему это дело.

– А потому я и приехал к вам, как к моему мировому посреднику, заявить, что я отказываюсь повиноваться и царю и вам, исполняющему его несправедливые требования. – При этом он вынул из кармана присланную ему бумагу и с сердцем сунул ее в руки брата. – Вот извольте получить обратно: мне ее прислали для подписи, а я не желаю ни подписывать, ни иметь дело с такими крамольниками, которые не признают ни божеских законов, ни законов естества.

Когда мой брат заехал к другому, уже не к мелкопоместному помещику, тот вынул уставную грамоту и сказал:

– Подписывать не буду! не могу же я подтверждать своею подписью, что я радуюсь грабежу, учиненному надо мною среди бела дня. Так как такое приказание идет от самого царя, а жаловаться на него можно только богу, то я при вас и засовываю эту грамоту за икону. Уж пускай сам бог рассудит меня с царем на том свете.

Случались и отказы подписать уставную грамоту, сопровождаемые угрозами и неприятностями всякого рода, создававшими массу хлопот для мировых посредников. Но однажды такой отказ сопровожался в наших краях громким скандалом, который долго волновал наше захолустье.

В нескольких верстах от нашей деревни находилась усадьба, принадлежавшая трем сестрам, девицам Тончевым, прославившимся даже в суровое крепостническое время своею жестокостью к крестьянам (см. о них выше, глава IV). Вследствие этого у них ежегодно оказывались в «бегах» несколько крестьян, что постоянно уменьшало и без того небольшое число их подданных. Оставшиеся крестьяне мстили им напропалую: воровство и другие напасти не переводились в их хозяйстве, случались и поджоги, а однажды двух старших сестер крестьяне подвергли жестоким истязаниям. Когда манифест 19 февраля был обнародован, Тончевы разволновались до невероятности. Их невежество, алчность, бесчеловечное отношение к крестьянам – одним словом, все их обычные свойства проявились тут в совершенной степени.

В то время, когда всюду шли разговоры о новой реформе, три сестры разъезжали по помещикам и священникам, расспрашивая их о том, как им понимать новый манифест. Неужели и их крестьяне тоже сделаются свободными? Неужели и от них, законных помещиц и столбовых дворянок, отберут для тех же хамов часть их собственной земли? Всем в нашей округе было достаточно известно обостренное настроение чувств сестер Тончевых, и все местные дворяне старались избегать встречи с ними, но, когда это уже было немыслимо, к ним выходили без особенного удовольствия. Хотя некоторые помещики сами враждебно относились к крестьянской реформе, но сознавали, что, как бы они ни выражали сестрам свое неудовольствие, все-таки они останутся в их глазах без вины виноватыми и в конце концов нарвутся еще сами на дерзость уже за одно то, что решились принять эту реформу без сопротивления, протеста и скандала. Один из таких помещиков, чтобы избежать неприятностей со стороны сестер, старался всячески их вразумлять: он утешал их тем, что дворовые в течение двух лет останутся в их полном повиновении, а крестьяне будут сначала временнообязанными…

Но Эмилия, старшая из сестер, всегда вспыльчивая, а теперь дошедшая до невменяемости, уже кричала во все горло:

– Не временнообязанными будут передо мной мои хамы, а вечными моими рабами, понимаете, вечнообязанными?..

Вторая сестрица подпевала:

– Да-с! Они будут нашими рабами до гробовой доски!

Третья, опасаясь отстать от старших сестер, выкрикивала:

– Это нехорошо, что вы так говорите. Вы этим потакаете всем мерзавцам, а вы – дворянин! А вот мы, как прежде, что хотели, то и делали с крепостными, так будем распоряжаться и теперь… и никаких подписей давать не будем!.. Да!.. очень гадко, очень низко с вашей стороны!..

– Да вы просто какие-то бестолковые сороки! Я же тут при чем? Я так же, как и вы, страдаю от этой реформы! И не очень-то вы будете теперь делать все, что захочется! Пришли другие времена, и с вами не очень будут церемониться! Если вы добровольно не пойдете на требуемые уступки, никто не посмотрит на то, что вы дворянки…

Старшая, Эмилия, которую ее сестры считали необыкновенно умной и находчивой, запальчиво выкрикнула в лицо помещику:

– Значит, вы, смотря по времени, либо хам, либо дворянин! Да и то сказать: оборотнем быть вам на роду написано. Если бы вы были настоящим дворянином, то у вас кровь вскипела бы от этих манифестов и реформ! Вы не допустили бы такого безобразия с собою! Да что с вами толковать! Вы-то уверены, что вы настоящий дворянин, а я-то очень и очень в этом сомневаюсь: мне издавна была известна большая склонность вашей матушки к одному черномазому казачку: и глазищи-то у вас, и вихры – все в Мишку Беспалого… Откуда же взять вам дворянскую честь?

Но тут, как у нас всюду рассказывали в ту пору, поднялся невероятный скандал. Помещик схватил Эмилию за плечи, повернул и вытолкнул за дверь, а две младшие сестры осыпали в эту минуту его самого градом колотушек. Весть об этом скандале, как раскаты грома, немедленно прокатилась по отдаленнейшим уголкам нашего захолустья.

Когда были назначены мировые посредники, Тончевы к этому времени так или иначе поняли, что им не отделаться от неизбежного, то есть не обойтись без уступки крестьянам части своих земель, но они, видимо, решили биться до последней капли крови, чтобы поменьше нести ущерба в своей земельной собственности. Где была только какая-нибудь возможность, они старались отводить под земельные наделы крестьян участки, самые негодные для хлебопашества. Крестьяне не соглашались получать их в надел, жаловались, указывая на причину своего отказа. Для разбирательства подобных пререканий моему брату то и дело приходилось ездить к ним: он упрашивал их, доказывал, уламывал, объяснял, почему они не имеют права поступать так, а они дерзили ему напропалую. Потеряв не только всякую сдержанность, но и элементарную женскую стыдливость и порядочность, Эмилия, а за ней и остальные сестры позволяли себе самые неприличные выходки. Брат прибегал к шуточкам и лести, на которую прежде сдавалась иногда Эмилия, особенно когда превозносили ее ум, но тут она без слов вдруг совала под нос своего мирового фигу, – дескать, на, выкуси! И остальные сестры торопились проделать тот же жест. Иной раз посредник бился изо всех сил, приезжал к ним по нескольку раз только для того, чтобы склонить к уступке крестьянам какого-нибудь ничтожнейшего клочка земли, указывая на то, что для них, Тончевых, эта полоска не имеет никакого значения, а крестьянское хозяйство пропадет без него.

– Вы, вероятно, – говорил мой брат, – решили разорить их штрафами за будущие потравы?

Эмилия без всякого стеснения отвечала:

– Еще умником считается, а насилу-то догадался!

В конце концов полюбовное соглашение между Тонче-выми и их крестьянами для составления уставных грамот оказалось немыслимым. Чтобы это выяснить, так сказать, официально, мой брат решил отправиться к ним с двумя Другими мировыми посредниками той же губернии, о чем он за несколько дней известил как Тончевых, так и крестьян. И вот посредники подъезжают к дому трех сестер-помещиц, а на крыльце… Мировые посредники решительно недоумевают, что такое на крыльце? Вглядываются, и что же оказывается: все три сестрицы стоят в ряд, неподвижно одна возле другой, а их платья, юбки, рубашки подняты вверх, и стоят они обнаженные до пояса.

В ту минуту, когда подъезжали мировые, звон их колокольчиков заслышали и крестьяне и толпою двинулись во двор, на который выходило крыльцо с тремя обнаженными фигурами сестер. Все были так поражены этим зрелищем, что никто не проронил ни звука, только один старик громко плюнул и выругался, и вся толпа сразу совершенно безмолвно и быстро двинулась прочь со двора, а мировые, не входя на крыльцо, повернули назад и уехали.

Однажды в воскресный день матушка просила меня отвезти сверток с гостинцами в семью Пахома, нашего прежнего крепостного, жившего в двух верстах от нашего дома. Пахом, еще молодой крестьянин, уже лет семь как был женат на Василисе, бывшей нашей дворовой, которая в это время лежала в злейшей чахотке. Знакомый доктор, приезжавший к нам в гости и посетивший больную, нашел ее положение совершенно безнадежным. Вот в эту-то семью я и отправилась в экипаже с братом, который по делу ехал по той же дороге за несколько верст дальше.

Когда я вошла в избу, хозяин, здоровый мужчина лет за тридцать, сидел за столом с двумя гостями-крестьянами, а три его девочки-погодки, лет шести, пяти и четырех, бегали тут же.

Большинство крестьян нашей местности в начале шестидесятых годов прошлого столетия были крайне бедны. Семья Пахома была тоже не из зажиточных, но сидела без хлеба реже других. Пахом, кроме хлебопашества, занимался отхожим промыслом и в качестве плотника нередко отправлялся в Москву, откуда к весне приносил домой несколько десятков рублей. Но в то время, о котором я говорю, дела семьи были крайне плохи: жена, на редкость работящая баба, простудилась, прохворала всю зиму, и хозяйство пришло в полное расстройство.

Пахом встретил меня очень радушно, благодарил за то, что я «не побрезговала ими, хоча и питерская, а не заспесивилась». Я поднялась на полати, чтобы поздороваться с Василисою, которая в теплый весенний день лежала под овчинным тулупом в страшной лихорадке. Когда я вручила ей от имени матери сверток с чаем, сахаром и другими скромными приношениями, на меня посыпались благословения и добрые пожелания находящихся в избе, а я, чтобы направить разговор на более для меня интересную тему, спрыгнула с полатей, села к столу и просила мужчин продолжать разговор, если только они имеют ко мне хотя маленькое доверие. Но крестьяне переглядывались между собою и молчали. Тогда с полатей послышался беззвучный, надтреснутый голос больной. Ей, видимо, было чрезвычайно трудно говорить, и у нее при первых же звуках что-то захрипело и заклокотало в груди: она то кашляла и останавливалась, то пыталась говорить и пила воду из ковшика, который подавала ей старшая девочка. Наконец она заговорила, но некоторые слова ее вылетали с визгом, хрипом и с каким-то высвистом. Я разобрала только: «Чаво от барышни таиться? Пущай послухает…»

Пахом начал мне рассказывать, что когда на днях доктор объявил ему о том, что его жена не протянет и двух недель, он счел необходимым передать ей это, чтобы сообща «удумать, как присноровиться, когда она помрет, чтобы, значит, и за девчонками, и за скотиной, и за домашностью настоящий пригляд был, чтобы и избу было на кого оставить».

Я до невероятности смутилась тем, что все это говорилось в присутствии умирающей, и стала доказывать, что никому не известно, кто из нас умрет ранее других, и что такими разговорами не следует тревожить больную. Но в туже минуту с полатей снова послышались звуки точно испорченного часового механизма: больная заворошилась, в груди ее опять что-то зашипело и заклокотало, она стала откашливаться и отплевываться и наконец скорее прошептала, чем проговорила:

– Не… помру, барышня! помру!.. пущай ён усё вам обскажет… Вы свое словечко за ребятенок моих замолвите… Ой… ой… продохнуть моченьки нетути! А энто дело… значит… наше семейственное таково мутит… душеньке моей спокой буде, ежели мы семейством порешим допреж, чем мне представиться.

Из дальнейших объяснений Пахома я поняла, что, когда он заявил жене о ее близкой кончине, оба они пришли к заключению, что ему необходимо жениться во что бы то ни стало, и притом как можно скорее после смерти Василисы, чтобы управиться с женитьбою к страде, то есть к наиболее срочным летним деревенским работам, иначе хозяйство с ребятами мал мала меньше погибнет без работницы, а нанимать ее не по карману. Но тут у них вышло разногласие: Пахом высказал желание жениться на Ксюше, здоровой восемнадцатилетней девушке из другой деревни, а Василиса требует, чтобы он женился на Дуньке-хромоножке.

– А зачем мне хромоножка, коли я мужик исправный и во всей силе, – значит, взять могу за себя настоящую, здоровую девку, без порока. А разве с ей, с Василисой, столкуешь? Как уперлась на своем – бери хромоножку, и ни тпру ни ну. А ежели буде не по-ейному, грозится проклясть на том свете, и так себя эвтим изводит, так на меня серчает, того и гляди, чтоб чаво с ей до времени не приключилось. А я, чтоб худого ей, чтоб смертушку ей! накликать раньше, значит, того, как предел ей положен, – ни боже мой, потому как она завсегда была женкой честной и первой работницей на селе… Разве можно?

Несчастная опять заворошилась, но на этот раз уже так разволновалась, что от жестокого приступа кашля не могла выговорить ни слова. Ей давали пить, и разговор был прерван на несколько минут. Когда я опять поднялась к ней на полати, она схватила мою руку, чтобы поцеловать, гладила по плечу своею высохшей дрожащей рукой, показывала глазами и жестами, чтобы я осталась. Я просила ее не беспокоить себя и обещала в подробности разузнать ее семейное дело.

Пахом, между прочим, упомянул, что, по желанию Василисы и по ее выбору, он пригласил двух крестьян, тут присутствующих, для того, чтобы сообща и по совести порешить их «семейственное» дело. Крестьяне эти, как оказалось, вошли в избу только перед моим приходом. При этом Пахом прибавил, что дал жене слово перед образом поступить после ее смерти так, как будет здесь решено. Одного из присутствующих он назвал Антоном и охарактеризовал первым грамотеем на селе, человеком бывалым: «В разных городах живал – виды видал, а от крестьянской работы не отбился, одно слово – мужик правильный». Про другого, Петрока, сказал только: «Чтоб душою покривить – ни боже мой».

Антон был мужик лет за сорок, с сильною проседью в черных, курчавых волосах, с симпатичным и интеллигентным лицом. Я просила объяснить мне, что за девушка! Дунька-хромоножка и что представляет из себя Ксюша, почему первую предпочитает Василиса, а вторую – ее муж.

Антон не сразу ответил, но внимательно посмотрел на меня и, точно что-то соображая несколько минут, начал говорить. Я старалась не прерывать никакими вопросами его неторопливую, степенную речь. Сравнительно с остальными крестьянами нашей местности он выражался лучше и правильнее, и лексикон его слов был обширнее; при этом у него попадалось меньше местных выражений.

– Дунька не по своей вине хромоножка, а от бога, значит, от рожденья одна нога длиннее другой. Девка она не хворая, но, – от ноги ли то, али просто богу так угодно было, – только правда, что она не очень сильная: кули с зерном таскать ей не под силу, да и то сказать – не бабье это дело, а всякую бабью работу она сробит и проворнее, и лучше другой. Долюшка выпала ей горе-горькая: почитай, по восьмому годику осталась круглой сиротой, так и тогда куска никто ей не считал: кто зачем в избу к себе позовет, так она в одночасье приберет, подметет, перечистит все до последней плошки, и так, что любо-дорого смотреть. И говорить ей не надо: делай то, делай это, все сама знает, – сметкой большой бог наградил. Не было по суседству избы такой, чтобы она всех ребят не перенянчила, чтоб при болезни старым и малым не пособляла. Свора и злоба на деревне у нас большая идет промеж баб, но чтоб, значит, Дуньку кто чем укорил, так, кажись, этого не бывало. А сама-то она сызмальства прицепилась к Василисе, и так подружками они доселе остались. Девчонок Пахомовых она страсть как любит, точно родных своих ребят! Наймется к кому в работницы али на поденщину, и ежели не очень далеко от Пахомовой избы, так ввечеру к ним прибежит, все у них перечистит, ребят перемоет, рубашонки им перечинит. Ежели б не она, так за болезнь-то Василисы ихние девчонки вконец обовшивели бы. Как же Василисе Христом-богом не молить мужа, чтобы он за себя взял Дуньку-хромоножку?

– Перед смертным часом, – заговорил Петрок строгим голосом, – и бабий завет, да еще насчет детушек родимых, муж должон свято хранить! Родима-то матушка лучше знает, кто ейных ребят в обиду не даст.

– Не мачехой, а маткой родной будет девчонкам!.. – подтвердил Антон.

– Чудаки! Ей-ей, чудаки! Я ж не перестарок какой! Чаво ж мне за себя старуху-то брать! – запальчиво выкрикнул Пахом.

Антон и Петрок напомнили ему, что Дунька – ровесница Василисы.

– А мне-то што из того? Хоча моложе ей буде! Перво-наперво хромоножка она, а с лица – што картошка печеная! – возражал Пахом запальчиво.

– Чаво зря язык чешешь? Честную девку порочишь, да еще сироту безродную! Такое тебе и болтать не пристало! – сердито крикнул на него Петрок. – Правду сказывай: «Как мальчишке безбородому, Ксюшка-де мне приглянулась!»

– Зенки-то Ксюшка не на одного тебя пялит! Пока в девках, – может, до конца себя соблюдет: больно батьки своего боится. А што там впереди буде, – только богу известно…

– Так-то так!.. Усе ж… – понуря голову, смущенно! бормотал Пахом.

– Еще чаво? – уже со злостью накинулся на него Петрок. – Женка-то еще жива, на погост не время нести, а уж думки-то про баловство пошли! Ты не срамотину неси, а толком, при людях, последнее слово скажи.

Пахом с остервенением чесал затылок и долго молчал, наконец махнул рукой и упавшим голосом промолвил:

– Чаво мне Василису перед смертушкой обиждать? Греха на душу брать не хочу: супротивства ейного николи не видел! Как она, жалеючи ребят, просила, чтоб я, значит, взял за себя Дуньку, пущай так и буде. Пущай во сырой земле ейные косточки спокой найдут.

Но тут раздался звон колокольчика, – мой брат возвращался за мной. Я полезла на полати проститься с Василисой и была поражена выражением ее исхудалого лица: на провалившихся щеках пятнами играл яркий румянец, на тонких растрескавшихся губах блуждала улыбка, глубоко запавшие глаза сияли счастьем. Она весело и часто закивала мне головой и, по обыкновению бывших крепостных, начала ловить мою руку для поцелуя. Когда ей это не удалось, она сказала тихим, дрогнувшим голосом:

– Благослови вас бог, барышнечка!..

Чтобы не возвращаться снова к описанию семьи этого крестьянина, я кстати скажу, что после описанного события Василиса прожила лишь несколько дней. Пахом сдержал слово, данное ей при других, и через шесть недель после похорон первой жены женился на Дуньке-хромоножке.

Когда мы с братом возвращались домой и проезжали мимо небольшого лесочка, до нас явственно донеслись стоны и отрывочные слова, видимо исходившие от человека, который находился поблизости от дороги. Кучер остановил лошадей, и мы с братом вышли из экипажа. Не успели мы сделать и нескольких шагов в глубину леса, как увидали небольшую прогалинку, а посреди валялось что-то вроде огромного плаща, который точно шевелился. Когда мы? подошли к предмету, привлекавшему наше внимание, брат вдруг разразился неистовым хохотом. Косматая голова с длинными волосами показалась из-под плаща. Брат от душившего его хохота не мог говорить, а я ничего не понимала. Только нагнувшись, я увидала, что это был священник в рясе, лежавший лицом к земле и не имевший возможности встать на ноги: через оба рукава его рясы был продет длинный кол или шест. Ясно было, что продеть этот шест самому священнику не было ни нужды, ни возможности, и я приставала к брату с вопросом, что все это значит, но он продолжал хохотать. Когда он наконец сдержал приступ душившего его смеха, он громко позвал кучера. Пока тот привязывал вожжи к дереву и подходил к нам, мой брат сказал священнику:

– Преподобный отче, не можете ли объяснить моей сестренке, только, знаете, так, чтобы не совсем ее переконфузить, каким образом вы попали в такое положение?

Священник, распростертый на земле с колом, продетым через широкие рукава его рясы, мог только немного двигать головой. Он узнал брата и отвечал с негодованием и злобою:

– Ваша сестрица сконфузится не из-за меня, а за своего братца, когда она узнает, что его с позором протурят с должности… Всем известно, что вы развратили наших крестьян! Из-за вас они и вытворяют всякие безобразия!

В это время подошел кучер, и брат с его помощью начал поднимать священника, приговаривая:

– Вместо того чтобы поносить меня, вы бы объяснили сестре, за что вы, отче святой, попали в немилость к крестьянам.

Но вот наконец попа поставили на ноги, осторожно придерживая его с двух сторон. В эту минуту он имел вид распятого человека. Всклокоченная и запачканная борода, растрепанные, лохматые и длинные волосы, испачканное грязью лицо и глаза, сверкавшие злобой, – все показывало, что он не только без покорности и смирения выносит свое испытание, но готов растерзать каждого. Кучер, долго сдерживавший свой смех, расхохотался во все горло; его хохоту вторил и брат; наконец оба они начали вытягивать шест, стараясь делать это как можно осторожнее и легче, чтобы не расцарапать плечи попа и не разорвать его одежды. Как только его освободили от шеста, священник, не прекращая брани и упреков по адресу брата, схватил свой цветной носовой платок и начал вытирать им грязь с лица и рук и всей пятерней расчесывать волосы. Брат продолжал свои шуточки:

– Отче, отче, так-то вы благодарите вашего спасителя? Ведь без меня вы заночевали бы в лесу…

Но священник, как только несколько привел себя в порядок, так и пустился в путь.

Я просила кучера объяснить мне, что все это означает, и тот совершенно просто отвечал:

– Уж коли кол попу продели, значит, он больно охоч до баб. Видно, с поличным попался! Небось в суд жаловаться не пойдет, даже попадье своей не скажет!

Когда я впоследствии спрашивала крестьян, карают ли они по-прежнему своих священников за чересчур любезное отношение к бабам, они отвечали мне, что этого давно не случалось:

– Наши-то колы им сразу отбили охоту… Теперешние попы этим не займаются.

Хотя мне предсказывали, что я буду томиться однообразием жизни в деревне, но этого не случилось: жизнь в ней была несравненно более оживлена, чем прежде. К тому же, все казалось мне теперь значительным и интересным: и разговоры мировых посредников, которые то и дело приезжали к брату, и отношения помещиков к новой реформе и их рассуждения по этому поводу, – одним словом, общественное движение проникло и сюда и всколыхнуло даже такую захолустную деревню, как наша.

Помещики посещали друг друга гораздо чаще, чем раньше; их разговоры и споры нередко принимали весьма оживленный характер. Много говорили они о предстоящем местном самоуправлении, о том, что скоро и у них среди низеньких деревенских изб будут возвышаться школы и больницы. За немногими исключениями, помещики (я говорю только о нашей местности) просто издевались над этими будущими нововведениями. Они доказывали, что такие затеи могли возникнуть лишь в головах кабинетных ученых, не знающих своего народа, что для того, чтобы заманить крестьянских ребят в школу, будущим земствам придется внести в свой бюджет солидную сумму на пряники, как приманку для ребят, а чтобы умаслить родителей отпускать своих детей в школу, правительству понадобится издать новый закон, по которому крестьяне получат право драть лыко в панском лесу, безвозмездно собирать грибы и ягоды, а в панских озерах и сажалках ловить рыбу. Без этих приманок, утверждали они, школы будут пустовать, так как крестьяне могут понимать лишь свою непосредственную выгоду, а не ту, которая обнаружится для них через несколько лет. Не будут крестьяне, по их мнению, посылать своих детей в школу и потому, что каждый ребенок школьного возраста уже исполняет какую-нибудь работу, необходимую в крестьянстве.

На именинах у нашего соседа собралось огромное общество: я была свидетельницею, как оно высмеивало предполагаемое устройство лечебных пунктов. Помещиков поражало то, что там, в Петербурге, не знают даже того, что наши крестьяне испокон века привыкли лечиться у знахарей и шептух. Все они в один голос утверждали, что крестьяне не променяют их на настоящих докторов, приводили множество примеров того, какими ужасными средствами лечат деревенские знахари и как, несмотря на то что они то и дело отправляют своих пациентов на тот свет, это не уменьшает доверия к ним народа.

Собравшиеся гости были солидарны между собой во взглядах на лечение народа, только одна немолодая помещица внесла диссонанс в этот разговор, заявив, что они говорят против очевидности. Крестьяне, утверждала она, хотя и продолжают лечиться у знахарей, но в то же время из дальних деревень отправляются в те помещичьи усадьбы, где хозяйка или ее дочь занимаются лечением, а когда к кому-нибудь в деревню приезжает доктор из города, больные крестьяне буквально осаждают его. Она предсказывала, что, как только появятся земские врачи, от больных крестьян у них не будет отбою. Утверждала она это на том основании, что крестьяне наблюдательный сообразительны от природы, быстро распознают, кто знает свое дело, кто нет, и помимо этого они вообще любят лечиться. То, что они теперь лечатся у знахарок, – еще ничего не значит, ведь и очень многие помещики прибегают к их же помощи, и не только из-за одного невежества и предрассудков. Посылать за доктором в город не всегда возможно даже для людей богатых, а когда близкий человек страдает, трудно оставаться в бездействии, – многие только из-за этого обращаются к знахарям.

Чтобы показать несостоятельность такого рассуждения, один из присутствующих рассказал следующее. Его сын, доктор, гостил у него летом. Как только он приехал в деревню, так и отправился по избам лечить крестьян. Одной бабе он прописал шпанскую мушку на затылок и какую-то микстуру, на свои деньги послал купить лекарство, а когда ему его доставили, он опять посетил бабу, опять растолковал ей, что и как делать. Тем не менее шпанскую мушку баба проглотила, а тряпку вымочила в микстуре и привязала к затылку. Это заставило всех хохотать. Помещица, говорившая в защиту необходимости рационального лечения, оказалась посрамленною.

Года через четыре после этого, когда я опять приехала в ту же местность, в ней уже существовали две школы и устроен был лечебный пункт и больничка. Все, что я увидела и узнала в то время относительно этих двух нововведений, убедило меня в том, как неосновательны были мнения о них помещиков, как мало знали они крестьян, среди которых прожили всю свою жизнь. Как только открывалась школа, ребят, желающих в ней учиться, и родителей, умоляющих принять в нее своего ребенка, оказывалось несравнение более, чем могли вместить ее стены. То же было и с лечением. Когда земские врачи явились на назначенные им лечебные пункты, к ним немедленно потянулся народ не десятками, а сотнями.

О чем бы ни разговаривали помещики между собою, как бы ни бранили они правительство за крестьянскую реформу, как бы ни осмеивали предстоящие новшества будущего самоуправления, какие бы первобытные взгляды ни высказывали они при этом, но очень важно было уже то, что они зашевелились, начали думать и рассуждать на только об опостылевшей всем обыденщине, но и об общественных явлениях. Таким образом, мертвая тишина и утомительное однообразие, царившие до тех пор в помещичьей среде нашего захолустья, сменились теперь большим оживлением.

Ко мне то и дело приезжала молодежь обоего пола, пока еще жившая в поместьях своих родителей. Они расспрашивали меня о взглядах петербургской молодежи на те или другие вопросы, брали книги для чтения, но за советами насчет своих недоразумений с родителями обращались не ко мне, а к моей матери.

Совершенно незаметно ни для себя, ни для других душою молодого кружка нашей местности сделалась не ял только что нашпигованная новыми идеями, а моя мать, в та время уже старая женщина. Когда крестьянская реформа совершилась, оба ее сына, тогда уже взрослые люди, увлеченные идеями освободительной эпохи, бросили военную службу: старший из них, Андрей, явился в качестве мирового посредника, а другой мой брат получил частное место в уездном городе поблизости от родного села. Оба они часто посещали матушку, выписывали все, что тогда выходило лучшего в литературе, и нередко сообща прочитывали многое. Матушка с жадностью набросилась на чтение; теперь у нее было для этого гораздо больше свободного времени, чем прежде: заботы и труды по родовому имению, поглощавшие всю ее жизнь, она передала своему сыну Андрею. И вот, отдавшись чтению, она начала впитывать в себя новые понятия.

Моя мать и в крепостническую эпоху придавала большое значение приобретению знаний, но тогда она смотрела на это с утилитарной точки зрения. «Больше будешь знать, больше будешь зарабатывать», – говорила она своим детям. В лихорадочную эпоху нашего возрождения она уже рассуждала иначе: «Мы все совершали в своей жизни великие преступления, и не оттого, что были злыми и дурными, а чаще всего потому, что мы оказывались невежественными и неразвитыми умственно и нравственно». Как в начале ее деятельности, когда она мужественно принялась за работу, чтобы поднять свое расстроенное хозяйство, над нею многие подсмеивались за то, что она работает, как мужчина, и забывает свое дворянское происхождение, так некоторые подшучивали над нею и теперь. Но ее деловитость и честность, ее прямой и открытый характер, чуждый какой бы то ни было корысти и фальши, снискали ей в нашей местности всеобщее уважение молодежи. И теперь помещики сильно осуждали ее за высказываемые ею новые воззрения, но она приобрела много друзей среди их детей. Хорошо зная материальное положение и характеры помещиков, живших часто даже на далеком расстоянии от нашего поместья, ей удалось в ту пору удержать многих молодых девушек от тяжелых жизненных ошибок, иногда от ненужного разрыва с родителями; умела она многим указать и на деятельность, бывшую у них под руками в деревне. Однако немало было и таких, которым она советовала порвать с своими близкими и ехать учиться в Петербург, – родители таких детей делали матушке большие неприятности.

Однажды к нам приехала крестница матушки, Варя Никитская, девушка лет двадцати трех, среднего роста, с симпатичным выражением миловидного лица. Она была дочерью крайне бедного мелкопоместного дворянина, но с восьмилетнего возраста осталась круглою сиротою без всяких средств к жизни и была взята на воспитание своими дальними родственниками, богатыми помещиками.

Варя с ранней молодости выказала громадные хозяйственные способности, и, когда ей исполнилось пятнадцать – шестнадцать лет, на ее руки постепенно перешло не только огромное домашнее хозяйство со всеми маринованиями, солениями и варениями, но и управление и заведование женскою частью всего деревенского хозяйства. За свой напряженный и ответственный труд, не оставлявший ей свободной минуты, она не получала никакого вознаграждения: ее только содержали и одевали. И вот Никитская задумала бросить деревню и уехать учиться в Петербург, на ее добрую, привязчивую натуру крайне смущала мысль уйти от людей, которых она считала своими благодетелями! Относительно этого она и приехала посоветоваться со своем крестного.

Матушка доказывала Варе, что ее добрые чувства к родственникам делают ей честь, но она не должна преувеличивать их благодеяния относительно себя. Конечно, ее обучили грамоте, и за это им большое спасибо, – другие помещики не позаботились бы и об этом, но они не дали ей образования, ничего не сделали для нее: хотя громадное хозяйство в продолжение семи лет лежит на ее плечах, они по-прежнему только кормят и одевают ее и не думают оплачивать ее тяжелый труд, и таким образом она уже давно с лихвою расплатилась за свое содержание с своими родственниками. Теперь, по словам матушки, Варя имеет полное нравственное право поступить так, как она сама того пожелает. Тем не менее она находила, что желания Вари ехать в Петербург немедленно – крайне легкомысленно. На что же она поедет, когда у нее нет ни копейки! На какие средства будет она там жить, когда у нее нет ни друзей, ни знакомых?

– На дорогу я достану – продам золотой браслет и сережки, которые мне подарили, а там найду какие-нибудь занятия… Ведь туда едут не только люди со средствами… Неужели я одна такая злосчастная, что не сумею пробиться?

Матушка убедила ее в том, что для нее немыслимо теперь бросить деревню: она не имеет никаких знаний для того, чтобы найти в Петербурге какой-либо заработок, ее сведения по сельскому хозяйству ни для кого там не требуются. Ей лучше всего поступить таким образом: она, ее крестная мать, берется уговорить ее родственников не пользоваться более ее трудом даром. Если они заартачатся, она пригрозит им, что сама найдет для своей крестницы какое-нибудь подходящее платное место в другом хозяйстве. Бралась матушка уломать ее родственников и относительно того, чтобы они, кроме жалованья, взяли ей еще помощницу, – тогда у нее будет свободное время для обучения крестьянских ребят, а также и для самообучения: она, ее крестная, берется снабжать ее книгами и журналами и объяснять ей все, чего она не поймет, а в затруднительных случаях обе будут обращаться к моим братьям. Года в два Варя скопит немного деньжонок, посредством чтения подвинется вперед в своем умственном развитии и может отправиться в Петербург: тогда она будет в состоянии слушать лекции, которые там читают, а может быть, и найдет себе заработок.

Этот проект привел Варю в восторг, и она опасалась только того, что он не осуществится. И действительно, в другое время это было бы невозможно, но не то было тогда: помещики, напуганные крестьянскою реформою, а также предстоящими нововведениями и разрывом молодежи с родителями, о чем у нас только и ходили слухи, со страхом ожидали для себя еще чего-то более худшего. Родственники Вари, дорожа ею, как превосходною и честною хозяйкой, поняли, что матушка легко может найти для нее платное место в другой семье, и на все согласились, конечно предварительно изругав и молодую девушку, и ее покровительницу.

Меня очень интересовали рассуждения моего брата с. крестьянами, когда они приходили к нему для выяснения своих недоразумений. Но первое время я мало что в них понимала. Хотя местный говор крестьян я знала с детства и, по приезде в деревню, легко вспомнила его, но их жалобы на помещиков, их недоразумения с ними, о которых они сообщали своему посреднику, мне были малодоступны. Для того чтобы это понимать, нужно было иметь ясное представление о помещичьих землях, о мирских переделах, о разверстании земель, необходимо было знать и пункты Положения 19 февраля, возбуждавшие иногда противоречивые толкования даже среди людей опытных. К тому же, крестьяне говорили все сразу, начинали обыкновенно свое объяснение с посредником таким гвалтом, что я иной раз ничего не могла разобрать в этом галдении; как от этого, так и от усиленного напряжения понять что-нибудь у меня сильно разболевалась голова, и я кончала тем, что уходила к себе, не дослушав до конца. Тем не менее мой брат сильно подсмеивался над моею упорною настойчивостью понять их новые деревенские дела и приписывал это «миссии», возложенной на меня молодежью. Он советовал мне лучше почаще посещать избы и вести разговоры с отдельными крестьянами. Я последовала его совету.

В домашнем быту прежде знакомых мне крестьян я нашла ничтожную перемену: вместо лучины у большинства из них избу вечером освещала пятнадцатикопеечная керосиновая лампочка, прибавилось число людей, носивших сапоги, а также количество семейств, у которых были самовары. Всем этим, однако, обзаводились крестьяне, которые, кроме сельского хозяйства, занимались и отхожими промыслами. Но особенно бросалось в глаза то, что сами крестьяне глядели теперь менее забитыми, казались более смелыми и самостоятельными; в сношениях с господами я заметила менее приниженности и угодливости. Правда, что и после освобождения некоторые из них подходили к господской ручке, зато в их приветствии слышалось менее рабских слов и вышла из употребления фраза, которую я так часто слышала в детстве в их разговорах со своими помещиками: «Вы – наши отцы-благодетели, а мы – ваши дети». Немало явилось и таких, особенно среди парней, которые не только не подходили к господской ручке, но не снимали даже шапки, проходили мимо помещика и его супруги, язвительно-насмешливо поглядывая на них, что крайне возмущало последних и служило даже предметом множества жалоб со стороны помещиков. Мировые посредники, чему я не раз была свидетельницею, уговаривали крестьян не раздражать господ такими пустяками, доказывая им, что те даже из-за этого зачастую не будут соглашаться на ту или другую необходимую для ним уступку. Однако некоторые из парней не сдавались ни на какие увещания. Но те же крестьяне совсем иначе относились к помещикам, с которыми у них не было ни дрязг, ни тяжб, ни неприятных столкновений. Нужно заметить, что в то время явилось немало таких дворян, преимущественно среди их сыновей, которые начали держать себя чрезвычайно просто с крестьянами, заходили к ним в избы поболтать, давали им советы, как поступать в том или другом случаев писали им письма, деловые бумаги, а то и жалобы на помещиков. Более консервативные из них с ненавистью смотрели на молодое поколение из своей среды; их страшно злило даже то, что крестьяне подают их сыновьям руку, в то время как мимо них они демонстративно проходят с шапкою на голове.

Руку подавали крестьяне преуморительно: подойдут с протянутой рукой и сунут ее, как палку; при этом парни не могли понять, нужно или нет снимать шапку, когда подаешь руку.

– Как же это ты, Иван, руку мне подаешь, а шапку не снимаешь? – спросил однажды доктор крестьянина.

– А нешто вы снимаете шапку, когда встречаете нас? – смело отвечал ему тоже вопросом молодой крестьянин.

– Конечно, снимаю: прежде шапку сниму, а потом руку подаю.

– Ах ты, господи, вот и приметлив я, а в этом маленько сплоховал! Так за то ж вы с нами тыкаетесь (на ты), а мы с вами выкаемся (на вы).

– Да, я к вам не обращаюсь на «вы», потому что вам тогда кажется, что я говорю со всеми, а не с одним.

Изба старика Кузьмы была от нашего дома верстах в десяти. Крестьянин этот был крепостным одного из наиболее зажиточных помещиков нашей местности. Молодухи двух старших сыновей старика приходили к нам иногда за лекарством для своих детей, а летом нанимались к нам на поденщину; младший же сын Кузьмы – Федька, еще не женатый парень лет двадцати, был в то время работником у моего брата. Матушка советовала мне познакомиться с ними и отзывалась об этой семье, как об одной из наиболее честных и порядочных в нашей местности, а о Кузьме говорила, как о человеке очень сообразительном, но крайне угрюмом, даже озлобленном.

Когда в один из воскресных дней я вошла в его избу, вся семья была налицо: и старики – родители, и двое женатых сыновей, Петрок и Тимофей, со своими женами и малолетними детьми, и Федька, пришедший к родителям в праздник «на побывку». Я застала всех членов семьи за самоваром; при этом на столе лежала связка баранок. Малышам давали по баранке и выгоняли на двор. Меня более всего поразил облик и вся фигура старика Кузьмы. Это был человек лет под шестьдесят, сухой как жердь, сутулый, с лицом, на котором выдавались скулы, обтянутые желтою кожей, совершенно лысый, но с очень густыми седыми бровями, торчавшими какими-то кустиками. Он сидел под образами, и глаза у него были опущены вниз даже тогда, когда он говорил: он точно разговаривал сам с собою, а когда изредка подымал голову, глаза его бегали, как у затравленного зверя.

Перед двумя из крестьян стоял чай в стаканах без блюдечек, и перед каждым из сидевших за столом лежало по крошечному кусочку сахару. Когда кто-нибудь допивал чаи, хозяйка наливала следующим, так как в семье было всего два-три стакана и оловянная кружка. Чаепитие продолжалось долго и происходило только по праздникам или когда в доме были больной или гость. Лицо старухи хозяйки напоминало высушенную черносливину: так оно было черно, изборождено морщинами, и в нем чуть-чуть выдавался только нос. Я спросила ее, сколько у нее выходит чаю. Она начала пересчитывать по пальцам: на Покрова брали восьмушку, на Илью восьмушку и т. д. Я насчитала полфунта в год и удивилась ничтожному количеству чая, выпиваемого при большой семье, даже если его употребляют только в праздники. Она отвечала мне, что гораздо чаще, чем чай, семья пьет сушеную землянику или малину, а при болезнях – липовый цвет.

На мои расспросы о воле Кузьма отвечал вопросом же:

– Кака така воля? Ты, барышня, из Питера, значит, поближе нас к царю стоишь, вот ты и растолкуй нам, какую нам царь волю дал. А мы, почитай, воли-то энтой и не видывали!

– Показаться-то воля показалась, – заметил его старший сын Петрок, – да мужик-то и разглядеть не успел, как она скрозь землю провалилась.

– Царь-то волю дал заправскую, – заговорил Федька, – читальщики о ту пору вычитывали нам не то, что попы, в манихфестах. Наши-то попы да паны подлинный царский манихфест скрыли, а заместо его другой подсунули, чтобы, значит, им получше, а нам похуже.

– Вы говорите, Федор, просто что-то несуразное, – возражала я.

– А вот, барышня, я сейчас расскажу, как от нас настоящую царскую волю прикрывали, – упрямо доказывал Федька. – Дело-то было на глазах как есть у всей деревни. О ту пору верст за сорок от нас старичок проявился поштенный, толковый мужик, большой грамотей. Чтобы, значит, задарма не тащиться ему к нам, мы по две гривны с семьи ему положили, а кому не под силу, лошадь и человека должон был дать, чтобы послать за им. В нашей семье бабы взялись пирогов ему напечь, а суседи – водки купить. Вот в воскресный-то денек, чуть забрезжился свет, наша подвода за им и выехала, а под вечер его к нам и доставили. Старичок-то хороший, как лунь седенький… Ну, мы его в одночасье в красный угол посадили, вместе с им выпили, закусили, все честь честью. Вечерок-то выдался погожий, мы и высыпали из избы, на завалинку старичка посадили, а кругом-то уся деревня вплотную кругом его сгрудилась, да и много чужих понашло. Старичок-то встал с завалинки, перекрестился, на все стороны низко поклонился, вынул бумагу из-за пазухи, да и зачал: «Православные, грит, ежели, значит, я облыжно хоть словечко прочту, гореть мне не сгореть в аду кромешном. Когда становой…»

– Упустил… не все его словечки обсказал! – вдруг выкрикнула одна из молодух.

– И то правда, – поправился парень и, видимо, начал прилагать все старания, чтобы дословно передать все сказанное стариком: – «Чтоб, значит, язык мой в аду перелизал все сковороды раскаленные, чтобы змий жалом своим ядовитым всю утробу мне разворошил, чтоб душенька моя христианская не знала в аду спокоя до скончания века. Православные христиане, сказываю вам по всей правде, что бумага моя списана с подлинного царского указа-манихфеста: важнеющий енерал провозил ее на поштовых. Пока коней-то перепрягали, прилег он отдохнуть в Ведерках, что от нашего-то села без малого в верстах в двухстах буде, да и захрапел… Один грамотный паренек указ-манихфест скрал, а я в одночасье и списал с его. Как бумагу-то списали, так енералу опять за пазуху сунули. Будьте без сумления, православные, списал от слова до слова». Ну, и зачал он читать. Тут-то всего я не упомню, а выходило так, что усадебная земля, панские хоромы, скотный двор со всем скотом помещику отойдут, ну, а окромя эвтого, – усе наше: и хорошая, и дурная земля, и весь лес наши; наши и закрома с зерном, ведь мы их нашими горбами набили. А заместо эвтого, извольте радоваться, что вышло: отрезали такую земельку, что ежели в ей хоча половина годной для посева, так ты еще бога благодари.

На мой вопрос, куда девался старичок, Федька закончил так свой рассказ:

– Заночевал он у нас, а утрешком потащили его к становому и в телеге отправили в город, а куда девался оттудова, так и не слыхивали.

– Вестимо, кто нам правду откроет, так того паны да попы упрячут туды, куды Макар телят не гоняет, – на разные лады повторяли молодухи и их мужья.

– Если вы не верите ни попам, ни панам, то вам объясняют манифест ваши мировые. Вы же доверяете своим мировым, – ну, хотя бы моему брату? Неужели он вам врать будет?

– Врать-то не буде, не таковский, только и его поднадули, – заметил Петрок. – Разве паны и попы его одобряют? Не велика ему честь от их-то.

– Наш-то поп этот самый манихфест и подделал, – упрямо стоял на своем Федька.

– Да какая же выгода попу от этого? – допытывалась я.

Тогда со всех сторон и мужики и бабы начали выкрикивать:

– Наш-то поп – Ирод заправский!

– Разе трудно его подкупить?

– На деньгу-то ён зарится, как муха на мед… С живого и мертвого по сю пору дерет!..

– Ежели что ему поперечишь али в чем отказ дашь, так уж ён и на тебе, и на бабе твоей, и на ребятах твоих усё выместит!

Жена Петрока, расхаживая по избе, укачивала плакавшего ребенка; она подошла ко мне вплотную и быстр заговорила:

– Ты послухай, барышнечка: летось ён, значит, поп наш, звал к себе Петрока – мужа мойво, чтоб на помочь к нему навоз вывозить, а меня гряды окапывать, а Петрок то и скажи: «Я, батька, приду и женку приведу, коли ть: сам с сынами к нам на косовицу придешь»… Так ён-то, поп мойму ребенку рот причастной ложкой разодрал, а суседк! отказала ему сено грести, так ён ейному мальчику тако. имечко при крещении дал, что усё село его досель просмеивает.

– Да разве возможно причастной ложкой рот разорвать?

– И, милая, – сразу затараторили, подходя ко мне, об молодухи. – Наших-то делов ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, вот и дивишься, а ты погляди: от струпьев и тапе ретка пятны остались.

– А я постом-то к исповеди пришла, – перебила ее другая молодуха, – так ён перво-наперво как гаркнет: «А пятак принесла?» – «Нетути, грю, батюшка, откелева же я тебе его возьму?» – «Денег нет, а грехи принесла? Неси, грит, моей попадье гарнец овса, тогда и грехи ко мне приноси». – «Как же, батюшка, грю, гарнец овса подороже пятака! Почто же ты с меня дороже, чем с других хочешь?» Так и прогнал от исповеди, так и не исповедовалась цельный год!

– По крайней мере, помещики не могут вас теперь истязать, как прежде, бить, надругаться над вами!.. – старалась я указывать им на выгодные стороны новой реформы.

– Как было допреж, так осталось и ноне: и скулы выворачивают, и зубы пересчитывают… – утверждал старик Кузьма, не подымая глаз от стола.

– Но этого никто не имеет права с вами делать! Вы можете жаловаться мировому.

– Как жалобиться-то на пана? – возражал Петрок. – По нашим местам заработков, почитай, никаких нетути: чугунка далече, фабрика одна-одинешенька, да и та не близко, и народу в ней завсегда боле, чем надоть. И не всякому сподручно хозяйство бросить… Вот и приходится путаться кругом свойво же пана: у его мужик наймается на косовицу, мосты чинить, лес рубить, бабы на. жнитво да на огороды… Паны куда лютей стали супротив прежнего! Ежели ты таперича у пана робишь, ён ткнул тебя куда да как попало, либо палкой с медной головой, либо ногой, ажно дух займется!.. А ему што? Допреж иной разбирал: ежели, значит, искалечит, загубит человека, ему изъян, а ноне хошь ты пропадом пропади! А пожалобился на его, к примеру сказать, хоча своему посредственнику, и не найдешь ты работы во всей округе, кажинный пан буде тебя со двора, как собаку, гнать али потравами затравит, а ежели баба по грибы али за ягодами в лес пошла, да он встрелся, – вдрызг изобьет.

– Паны сказывают нам: таперича земля у вас своя, нас из-за вас разорили! А посмотрели б, какие доходы мы с земли получаем! Да ежели ты и негодную полоску получил, так ты и эту землицу, мужичок миленький, не только потом и кровью ороси, а без малого полста лет выкупай, – с горечью промолвил Тимофей, второй сын хозяина.

– Мужику, – заговорил старик Кузьма, – здесь, значит, на земле, николи не было управы и вовек не буде… Может, на том свете бог мужика с паном рассудит! Как допреж кажинную копейку, добытую хребтом да потом, отбирали, так и ноне тянут с тебя и на оброки, и за недоимки, и за выплату. Как допреж пороли до крови, и таперича тебе таковская же честь, а ежели народ не стерпит, забуянит, подымется уся деревня, так и таперича нагрянет военная команда, кого пристрелит, кого окалечит, кого как липку обдерет али такой срамотиной опорочит, что лучше б твои глазыньки на свет не глядели!.. И весь свой век проходишь ты как оплеванный.

Я была потрясена этим рассказом. Я не умела еще понять тогда, что даже такая грандиозная реформа, как крестьянская, не могла уничтожить всей неправды, вытравить всего ужаса бесправия и произвола, веками въедавшихся в нашу жизнь, не понимала и того, что, как бы зло нашей жизни ни было еще велико, но освобождение крестьян от крепостной зависимости, несмотря на все его дефекты, все же имело громаднейшее значение для всех классов русского общества и уже направило его на путь обновления. Только что слышанное так угнетало, так удручало меня, так подрезало крылья моих детских надежд и упований, что я тут же порешила две вещи: обо всем немедленно написать в Петербург моим новым юным друзьям и более никогда не произносить фразы, которую так недавно еще я любила повторять: «Теперь, когда цепи рабства пали!..»

 

Глава XXII


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: