Среди петербургской молодежи шестидесятых годов

 

Воспитание Зины. – Занятия и лекции. – Увлечение естественными науками. – Воскресная школа и занятия в ней Помяловского. – Учительский кружок

Когда на другой день после вечеринки я встала с постели, кроме кухарки уже никого не было дома. Сестры, проспав несколько часов, ушли на уроки, захватив с собою Зину, чтобы отвести ее в знакомое семейство, где ей приходилось оставаться до их возвращения. Настоящие «детские сады» возникли позже, но в то время, о котором я говорю, несколько семейств, знакомых между собою, устраивали нечто вроде учреждений подобного рода. Матери, жившие поблизости друг от друга, приводили своих детей в знакомый дом, где они оставались в продолжение нескольких часов под присмотром либо одной из них, либо учительницы, нанятой родителями сообща. Обучение вполне соответствовало воззрениям того времени: требовалось, чтобы оно было жизненным и реальным, то есть, с одной стороны, его фундаментом должно было бы быть естествоведение, с другой – знакомство с народом и трудящимся людом вообще. Отличаться от образования взрослых оно могло лишь тем, что для детей необходимо было давать все в самом элементарном виде. Но это далеко не всегда соблюдалось: детям показывали скелеты человека и зверей, а случалось, что при них, как и при взрослых, резали лягушек и кроликов. Воспитательница не должна была пропускать на прогулке ни одного лудильщика, кузнеца, сургучника, стекольщика, сапожника и водить детей в их мастерские, показывать им обстановку и орудия производства этих рабочих. Принято было водить детей на постройку новых жилищ, заходить с ними в подвалы, а если дети были постарше, то показывать им заводы и фабрики. При всех этих экскурсиях необходимо было при детях расспрашивать рабочих об их заработке, жизни, о количестве у них детей, о том, какие лишения они выносят. Рука об руку с обучением естествоведению должны были идти и рассказы из жизни народа; при этом находили необходимым обращать особенное внимание на бедность народа, на его тяжелый труд, вообще на мрачные стороны его существования, что нередко приносило гораздо более вреда, чем пользы. Вместо того чтобы веселыми играми, рассказами и песенками оживлять жизнь ребенка, поддерживать его жизнерадостное настроение, следовательно, укреплять его физически и морально, в нем возбуждали излишнюю чувствительность. Заставляя его задумываться над вопросами, несвойственными возрасту, расшатывали его нервы, делали не по годам мрачным и задумчивым, прививали болезненную восприимчивость.

Шестидесятые годы были временем отрицания поэзии и искусства, между тем при воспитании требовалось развивать и упражнять все органы чувств дитяти, все его способности физические и психические. Даже в бедных семьях на последние гроши (прежде родители не приносили таких жертв на воспитание и образование своих детей, как в то время) нанимали учителей рисования, лепки, пения, а нередко и музыки. Интеллигентные люди проникнуты были тогда мыслью, что в природе дитяти в зачаточном виде заложены самые разнообразные способности, что нравственная обязанность родителей делать всевозможные усилия, чтобы не зарыть в землю какого-нибудь его таланта. Другие утверждали (и их было немало среди тогдашней интеллигенции), что человек, не одаренный от природы тем или другим дарованием в области знания или искусства, может, если только пожелает, легко развить его путем Упражнения. И вот потому-то в детях так тщательно развивали способность к пению, рисованию, лепке и ко всевозможным отраслям естествознания. Однако казалось бы, что ввиду отрицания искусства не следовало бы развивать) в детях способностей к нему, а упражнять их лишь в столярном и токарном мастерствах, что тогда и было в большой моде в интеллигентных семьях. Но такое противоречие было скорее кажущееся, чем действительное, так как при обучении детей искусству старались, насколько возможно, заставить его служить современным утилитарным целям. Так, например, при обучении лепке и рисованию находили необходимым, чтобы дети воспроизводили орудия народного труда: молотильные цепы, лопаты, сохи, бороны, рисовали различные постройки и прежде всего избы, мельницы.

В общем, недостатки, иногда даже весьма крупные, в воспитании и образовании детей, знакомство с печальными сторонами жизни трудящегося люда, слишком большое переполнение детских голов естественнонаучными и другими сведениями, преждевременное умственное развитие и кое-какие другие погрешности постепенно сглаживались и исчезали. И не мудрено: эти недостатки так резко бросались в глаза своею несообразностью, что не могли удержаться долго, а между тем здоровое ядро, заложенное в основу воспитания детей в шестидесятые годы, а именно то, что умственное развитие необходимо строить преимущественно на естествоведении и изучать все окружающее как в природе, так и в жизни народа, установилось только с того времени и отразилось в общественном сознании.

Не менее важны были завоевания в нравственной области. Прежде всю заботу о воспитании возлагали на государство: ребенка отдавали в казенное заведение, где его воспитывали так, как это необходимо было для правительственных целей. Что же касается домашнего воспитания, то у людей со средствами дети дошкольного возраста оставались под надзором иностранных воспитателей, а в небогатых семьях им предоставлена была полная свобода делать что угодно, и они росли под влиянием крепостных, среди развращенной дворни. Только с шестидесятых годов в огромном кругу общества впервые было сознано, что о ребенке прежде всего должны заботиться его родители, что казенное воспитание убивает его индивидуальность, что его умственное развитие следует начинать гораздо раньше школы, что, наконец, воспитание посредством страха, наказаний, угроз, розог, этих способов педагогического воздействия, практиковавшихся в дореформенной России, создавало лишь рабов, убивало в ребенке его способности. Основная идея воспитания эпохи шестидесятых годов – раскрепощение детской личности, признание ее прав на известную самостоятельность, на необходимость свободно высказывать свои суждения, всестороннее умственное и нравственное развитие и требование от родителей гуманного, внимательного отношения к ребенку.

Возвращаюсь к своему рассказу. Когда сестры пришли с уроков и мы кончили обедать, обе они уселись за работу. Я удивлялась их энергии: проспав в предыдущую ночь три-четыре часа и работая до самого обеда, они и после него немедленно принялись за подготовку к урокам следующего дня.

Я осталась с Зиной, привлекавшей меня своим лепетом, грациею и неземною красотою своего личика; к тому же вся обстановка детской, занятия девочки и ее игрушки, отношение к ней старших, горячая забота о ней обеих ее «матерей», мысль каждой из них, как бы лучше объяснить ей то или другое, – все это было совершенно ново для меня и не имело ничего общего с тем, что я встречала дома в детстве у себя и в знакомых мне семействах. Большой шкаф в комнате Зины был набит предметами ее занятий. Она показала мне одну за другою несколько своих тетрадок; на страницах одной из них были прикреплены листья разнообразных деревьев и засушены цветы. Затем девочка поставила на стол несколько коробок, разделенных на отделения. В одной из них были собраны камешки и раковины, в другой – образчики ржи, овса, конопли, льняных семян; в особых свертках хранились образцы производства хлопчатой бумаги и льна. Все, что девочка показывала, она могла назвать и дать элементарное объяснение. Я просто пришла в восторг и от разнообразных сведений семилетней Зины, и от того, что она, городская девочка, жившая в деревне лишь два-три месяца в году, составила уже некоторое представление об окружающей природе, тогда как мы хотя и жили в деревне круглый год, но никто не научил нас пользоваться ее дарами, никто не обращал нашего внимания на явления природы, и мы умели только завидовать игрушкам наших сверстников в богатых семьях.

На мой вопрос, играет ли она в куклы, Зина, к моему крайнему удивлению, притащила что-то вроде обрубка палки, на одном конце которой было грубо размалевано лицо, а остальная часть была завернута в разноцветные тряпки. Несмотря на примитивность своей куклы, Зина с трогательною нежностью укачивала ее на руках, прижимая к груди, укладывала спать, напевая ей песенки. На мой вопрос, почему у ребенка нет настоящей куклы, Таня отвечала, что хотя она лично находит даже, что кукла дает упражнение лучшим свойствам женской души и материнства, заложенным природою, но она решила в этом отношении не противоречить сестре. Вера была убеждена, что кукла приучает к кокетству, развивает любовь к нарядам, доказывала, что женщины выходили пустыми отчасти потому, что их мысль наталкивали только на раздевание и переодевание своих кукол, на пустую болтовню из домашней обыденщины. Она была глубоко убеждена в том, что в современном воспитании необходимо все это уничтожить и изменить, причем прежде всего следует выбросить из детской весь этот кукольный хлам и романтизм. Она считала компромиссом даже деревянный обрубок, который она, вместо куклы, допустила в детскую Зины, но рассчитывает, что он все-таки не может уже так развратить девочку, как настоящая кукла.

Первым средством для самообразования, для подготовки себя ко всякого рода деятельности и к настоящей полезной общественной жизни считалось тогда изучение естественных наук, на которые смотрели, как на необходимый фундамент всех знаний без исключения. Как в Западной Европе, так отчасти и у нас люди образованные уже давным-давно придавали им большое значение, что наглядно подтверждали великие открытия, но в шестидесятых годах благоговение к естествознанию распространилось в огромном кругу русского общества и носило особый характер. Ждали необыкновенно полезных результатов не только от научных исследований специалистов, но от каждой популярной книги, к какой бы отрасли естествознания она ни относилась, находили, что образованный человек обязан черпать свои знания прежде всего из этого источника. Тогда были твердо убеждены в том, что изучение естественных наук поможет устранить суеверия и предрассудки народа, уничтожит множество его бедствий. Такие взгляды вызвали появление в свет множества популярных книг по естествоведению, и публика раскупала их нарасхват. Теперь даже трудно себе представить, с каким всеобщим восторгом было встречено издание перевода книги Брема «Жизнь животных». Не читать этой книги значило подвергать себя укорам и насмешкам. Но занимались не одною зоологиею, а и другими областями естествоведения: минералогиею, ботаникою, физиологиею, химиею, отчасти даже анатомиею. Так как специально изучать все эти предметы для громадного большинства было немыслимо, отчасти вследствие недостаточной подготовки к ним, отчасти по недостатку времени, то каждый старался получить о них хотя элементарные сведения. Не говоря уже о том, что лекции по названным предметам читались в публичных залах профессорами и специалистами, их устраивали и в частных домах, в которые тоже иногда удавалось заполучить профессора, но в большинстве случаев тут читали студенты-естественники и под их руководством шли занятия.

Кстати надо заметить, что в то время студенты вообще, особенно естественного факультета, имели много частных уроков: сразу явилось немало лиц как из высших, так и из средних классов общества, желавших заниматься естественными науками. Каждое семейство, у которого в доме была свободная комната, охотно уступало ее вечером для подобных занятий: тут демонстрировали бычачье сердце, резали лягушек и зайцев, изучали и сравнивали устройство зубов различных животных, строение тела птиц и рыб, рассматривали под микроскопом растения, насекомых, кусочки сыра, капли воды. Все эти чтения и занятия, где бы их ни устраивали, притягивали массу народа. Но многие сознавались, что, отчасти вследствие неподготовки к слушанию подобных лекций, отчасти оттого, что большинство подобных сведений приобреталось урывками, они стояли в мозгу отрывочными фактами, не объединенными между собой одним общим знанием. Но зато явилось немало и таких, которые с страстным увлечением погрузились в изучение естественных наук и кончили тем, что написали специальные сочинения по этим наукам, а еще чаще полезные популярные книги. Однако было немало и таких, которые, начав занятия по естествоведению, очень скоро почувствовали отсутствие не только каких бы то ни было способностей к ним, но и простого влечения. Но бросить занятия этими предметами было весьма трудно, по крайней мере для тех, кто не имел достаточно силы воли, чтобы противостоять влиянию своего кружка.

Русские люди, кроме немногих исключений, начали жить общественною жизнью лишь после падения крепостного права, в то время, когда еще в каждом из нас было много крепостнической закваски; вот потому-то некоторые фанатики идей шестидесятых годов предъявляли свои требования к остальным членам общества как-то особенно тиранически и нелепо. Никто не обращал ни малейшего внимания на то, имеет ли человек склонность к тому или иному предмету. Каждый правоверный шестидесятник должен был все свои способности отдавать естествознанию. Эта мода подчинила тогда такое множество интеллигентных людей, что нередко талантливые музыканты, художники, певцы и артисты забрасывали искусство ради изучения естественных наук и вместе с другими бегали на ботанические, зоологические, минералогические и другие экскурсии, работали с микроскопом, определяли тщательно собираемые камешки, – все были загипнотизированы великим значением естествоведения.

В то время я часто встречала в кружках высокую, красивую блондинку Эн.; она не бывала у «сестер», и я не могла назвать ее своею знакомою, тем не менее мне приходилось иногда разговаривать с нею. Специально изучая химию, она однажды печально заговорила со мною о том, что ей вообще не даются естественные науки, вероятно, вследствие ее жалкого образования, но что, несмотря на это, она будет продолжать свои занятия во что бы то ни стало, так как теперь ни один образованный человек не может существовать без знания химии. Через несколько месяцев после этой встречи разнеслось известие о том, что Эн. покончила самоубийством. При этом ее приятельницы утверждали, что это несчастие произошло только из-за того, что ей совсем не давалась химия. Но такова ли была действительная причина самоубийства молодой девушки, или к этому прибавилось и что-нибудь другое, я не могу сказать, так как была мало знакома с нею.

Вечером мы отправились с Верою Корецкою к медицинскому студенту старшего курса Прохорову слушать его чтение о кровообращении. Он занимал отдельную квартиру и жил со своими родственниками, которым неожиданно пришлось уехать из Петербурга по своим деревенским делам, и они все помещение предоставили в его распоряжение. Чуть ли не в каждой комнате его квартиры шли по вечерам разнообразные занятия. Прослушав лекцию, желающий мог войти в следующую комнату: посреди нее стоял человеческий скелет, а на столиках лежали кости и череп, – тут при помощи студента-специалиста можно было получить наглядное знакомство с строением человеческого тела. В одной из комнат этой квартиры шли опыты по химии.

Хотя занятия по естествоведению, на которых мне приходилось присутствовать, в большинстве случаев излагались довольно удобопонятно, но я с каждым разом чувствовала все меньшее к ним влечение. Я постеснялась откровенно поговорить об этом с Верой: она была слишком строгою последовательницею всех предписаний шестидесятников и, как мне казалось, могла только осудить меня, а потому я и обратилась к ее сестре Тане. Та со страхом выслушала мою исповедь.

– Да уж тебе-то совершенно не приходится так скептически относиться к этим занятиям, – ведь ты только начинаешь работать! – говорила она. – Я – другое дело: вот уже несколько месяцев я бьюсь над этими предметами, а у меня в голове все какие-то обрывки… При этом еще как-то мучительно досаждают звуки, звуки без конца…

Я изумилась и не поняла, при чем тут звуки. Таня махнула рукой и, удостоверившись, что в соседней комнате не было ее сестры, присела ко мне на диван и начала говорить, приходя все в большее отчаяние:

– Счастливая! Ты не знаешь, что такое звуки! А мне они просто мешают заниматься!.. Рассматриваю под микроскопом крылышки насекомого, уже начинаю подмечать кое-какие детали, вдруг в ушах раздается вальс Шопена или соната Бетховена… Я все забываю и, когда прихожу в сознание, ловлю себя на том, что ногами такт отбиваю, головою покачиваю и голосом подпеваю… Каково? А то в уши лезут разные стихи… Ах, прах бы побрал этого Пушкина! Он меня просто отравил! Нужно мне было еще учиться декламации! Ведь для этого мне пришлось выучить наизусть множество его стихотворений, – вот они и лезут теперь в голову!..

– А ведь ты чудесно умеешь декламировать, – говорила я ей, – я на твоем месте поступила бы на сцену.

– Опомнись, что ты говоришь! Ты все как-то не можешь усвоить современных требований! Прошло времечко, милая моя, когда мы потешали сытых людей! А что было бы с Верусей, если бы я поступила на сцену? И как всем нашим я стала бы в глаза смотреть? Наконец, если все, решительно все умные и образованные люди находят, что естественные науки необходимы, и мы с тобой должны покончить со всеми своими благоглупостями!.. Мне куда тяжелее тебя достаются эти занятия! Я до сих пор содрогаюсь от ужаса, до сих пор не могу приучить себя смотреть, как режут лягушек, не могу без омерзения дотронуться до человеческих костей!.. Всеми силами стараюсь вытравить из себя эту пошлость – и не могу…

Такого разговора было для меня достаточно, чтобы больше уже ни к кому не обращаться со своими сомнениями. Я не только продолжала бегать на всевозможные занятия по естествоведению, но и добывала книги, чтобы прочитывать то, что только что было изложено устно. Несмотря на это, я все более сознавала, что у меня ничего не выйдет из приобретаемых сведений, но мысль, что, бросив эти занятия, я не только не удовлетворю главным требованиям людей, меня окружающих, но даже сама себя буду считать пропащим человеком, заставляла меня еще с большим рвением заниматься тем, чем и все остальные.

Одною из главных своих обязанностей молодежь считала занятия в воскресных школах. И я с Верою Корецкою в первое же воскресенье отправилась в воскресную школу. Это было в марте 1862 года, незадолго до пожаров в Петербурге, – следовательно, еще до начала особенно усиленного гонения, воздвигнутого на воскресные и бесплатные школы. В школу, которую я посещала, приходило иногда двадцать, а то и более учителей и учительниц, и каждый из них брал двух, а то и одного ученика, и они вместе садились на скамейку. Подготовка учащихся была крайне разнообразна: приходили и безграмотные, и полуграмотные, притом желающих учить являлось иногда лишь немногим меньше, чем учеников.

Как только мы вошли в школу, мимо нас прошел молодой человек лет двадцати семи – двадцати восьми. Вера шепнула мне, что это Помяловский, писатель, уже пользовавшийся тогда большою известностью. Его густые, вьющиеся, волнистые темно-русые волосы были закинуты назад; красивые голубые глаза, благородный открытый лоб, подвижные черты лица и удивительно приветливая улыбка на губах – все делало его чрезвычайно симпатичным.

На этот раз я не взяла ученика, села на скамейку сзади Помяловского и начала прислушиваться к его преподаванию. Он с такой доброй улыбкой провел рукой по волосам белобрысого мальчонка, что, видимо, сейчас же расположил того в свою пользу. В то время как Помяловский перелистывал книгу, чтобы выбрать что-нибудь для чтения своего ученика, тот спросил его:

– Скажите, дяденька, как это пророк Илья так гулко громыхает по небу? Ведь на нем нет ни каменной мостовой, ни мостов…

Помяловский громко расхохотался, ему вторил и его ученик; затем он так просто начал рассказывать о небе и тучах, о громе и молнии, что под конец мальчик воскликнул:

– Значит, про пророка Илью только сказки сказывают?

Во время этого объяснения к Помяловскому подходили и другие ученики, без церемонии оставляя своих учителей, и наконец около него образовалась целая группа, из которой то один, то другой спрашивал его что-нибудь. Помяловский встал с своего места и с неподражаемою простотою, то добродушно посмеиваясь, то сопровождая свои объяснения русскими поговорками и пословицами, разъяснял недоумения детей. Скоро все присутствующие в школе – ученики и учителя обратились в одну аудиторию и внимательно слушали в высшей степени занимательные объяснения Помяловского.

Когда мы уходили из воскресной школы, Вера подошла к Помяловскому и пригласила его на свои вечеринки, несмотря на то что они друг с другом совсем не были знакомы. Но тогда этим не стеснялись, если только встреченный человек казался симпатичным. Так на это, видимо, посмотрел и Помяловский: он сердечно поблагодарил Веру за приглашение, записал ее адрес и дни приема и обещал бывать у них, что и выполнил, но меня уже тогда не было в Петербурге.

Объединение людей шестидесятых годов в кружки было в ту пору в большом ходу и представляло своего рода новинку. Общественное движение, охватившее русское общество, выдвинуло множество вопросов, о которых необходимо было побеседовать сообща; этому объединению сильно содействовали демократические идеи и пошатнувшиеся сословные перегородки. Во многих кружках, особенно в тех из них, которые были устроены с просветительными целями, можно было встретить чрезвычайно смешанное общество: и дам высшего света, и студентов, и сыновей купцов, и чиновников, но, конечно, чаще всего интеллигентную молодежь обоего пола, среди которой было теперь так много бывших семинаристов и детей разночинцев.

Как устроился частный маленький учительский кружок (его называли также кружком педагогов юного поколения), который я посещала, – я не расспрашивала; знаю только, что никакого членского взноса в нем не существовало, и посетители собирались то в одной, то в другой квартире кого-нибудь из своих знакомых. На заседания кружка приходил каждый желающий, если у него был в нем хотя один знакомый. При входе с каждого взимали по 15–20 копеек на чай и булки, что и передавали кухарке. Чаще всего и таких сборов не делали, так как хозяйка квартиры все расходы принимала на себя. Когда собравшиеся усаживались к столу, один из них спрашивал: «Кто желает сегодня рассказать о том, как он ведет свои занятия в воскресной или какой другой школе, какие рассказы и чтения предлагает своим ученикам и как они реагируют на это?» И молодые люди обоего пола излагали, как они занимаются с своими учениками, какие вопросы те задают им, каковы результаты их преподавания. Обучением в воскресных школах тогда живо интересовалось все интеллигентное общество. Вера Корецкая подробно рассказала о беседах Помяловского с учениками. Многие тут же решили посещать ту воскресную школу, где преподает этот писатель, чтобы поучиться у него преподаванию.

Однажды кто-то заявил на собрании нашего учительского кружка, что он только что слышал, что при обучении первоначальной грамоте скоро будет введен такой метод который во много раз ускорит ее усвоение. Ввиду того что никто из присутствующих ничего не знал об этом, я, несмотря на свою застенчивость, изложила все, что я слышала о звуковом методе от К. Д. Ушинского в бытность его инспектором Смольного монастыря: он уже тогда занимался этим вопросом и решил в близком будущем написать азбуку (впоследствии приобревшую замечательно громкую известность) и изложить еще новую тогда теорию начального обучения грамоте. Когда я сделала свое сообщение, на меня резко напал «Экзаменатор», который усердно работал в одной из воскресных школ. Он выступил с серьезным обличением меня за то, что в моем присутствии состоялось уже несколько заседаний этого кружка, а между тем я умалчивала о вещах, которые могли быть полезны для всех, кто занимается преподаванием. При этом он закончил свое обличение словами:

– Вы сами видите теперь, какое гнусное воспитание вы получили в вашем великосветском пансионе или институте. Вместо того чтобы научить вас разумному отношению к делу, оно приучило вас к рабскому молчанию или к пошлой конфузливости… Так говорите же, может быть, вы еще знаете что-нибудь путное?

До невероятности обозленная таким бесцеремонным отношением «мальчишки», я молчала, не умея дать ему надлежащий отпор. Но когда другие обратились ко мне с тою же просьбою, но в более деликатной форме, я начала говорить о том, что присутствующие, насколько я могла понять, совершенно отрицают классную дисциплину, находят, что учащиеся должны пользоваться полною свободою: захотят во время урока поболтать с соседом, побегать в коридоре, могут поступать как вздумается. Ушинский же стоит за строгую классную дисциплину, которая, однако, дает полную свободу ученикам высказывать учителю все, что им приходит в голову, но в то же время обязывает их соблюдать тишину и порядок в классе, иначе, по его мнению, ученики мешают своим соседям слушать, а учителю – объяснять преподаваемое.

На Ушинского посыпались обвинения в ветхозаветных взглядах:

– Мы, молодое поколение, – заявлял то один, то другой, – должны порвать связь с тем жестоким временем, когда к учащимся относились не как к разумным существам, а как к солдатам, которые по заведенному порядку, по команде должны были думать, соображать, отвечать, уходить, приходить…

Такие выражения относительно Ушинского мне казались святотатством: меня это крайне разобидело за него, и я хотела крикнуть им, что, требуя тишины в классе, он показывает только, что не желает смешивать свободу с распущенностью. Я считала своею нравственною обязанностью бросить это в глаза им, осмелившимся осуждать такого великого педагога, а между тем постыдно промолчала.

– Скажите-ка лучше, сколько ему лет? – спрашивали меня.

– Это никакого отношения не имеет к его взглядам! – возражала я.

– Напротив: почтенные годы даже умных людей обыкновенно заставляют держаться совсем непочтенных взглядов! Иные старички придерживаются заскорузлого образа мыслей даже не из подлости, а просто потому, что они одряхлели…

– Если вы находите нужным делать тайну из его годов, – перебил его другой, видя, что я молчу, – может быть, вы заблагорассудите открыть нам, как он относится к поэзии и искусству?

Я отвечала, что ни из чего не делаю тайны, что Ушинскому, кажется, нет и сорока лет, что в педагогике он реалист в лучшем смысле слова, что в качестве инспектора института он явился настоящим реформатором, ломал все старое, что он первый ввел в преподавание естественные науки, что он в своей хрестоматии отводит этим предметам много места, что на художественные произведения у него, сколько могу судить, такие же взгляды, как и у Николая Петровича Ваховского.

Присутствующие причислили его к разряду «честных педагогов», которые хотя и могли бы стоять в рядах современных людей, но годы и эстетические воззрения этому мешают.

Нередко собрания учительского кружка были посвящены воспоминаниям. В таких случаях кто-нибудь из присутствующих заявлял: «Я расскажу о своем детстве, то есть о том, как не надо воспитывать». У некоторых рассказчиков, иногда в художественных образах, вырисовывалась картина разврата помещичьей среды, ссоры, дрязги и интриги между родителями. Даже в тех семьях, где детей горячо любили, мало интересовались характером детской души, притупляли их любознательность, не давали им ни духовной пищи, ни простора для их умственной самодеятельности. И рассказчик или рассказчица обыкновенно так заканчивали свое повествование: «Вот потому-то мы и должны вести настоящую агитацию против тирании семьи, вот потому-то у нас явилось отрицание авторитетов наших отцов или же в лучшем случае полнейший индифферентизм к ним». И во всех подобных речах красною нитью проходила мысль, что прежде всего необходимо разорвать семейные цепи и реформировать законы, основанные на старых традициях и рабских устоях.

Прежде чем порицать молодежь шестидесятых годов за то, что она так беспощадно сурово относилась к родителям, нужно вспомнить, что она вынесла из родительского дома, будь то помещичья или чиновничья среда. В первом случае дети видели полный произвол как над крепостными, так и над собою: тех и других пороли, тем и другим давали зуботычины и пинки, те и другие были существами совершенно бесправными, с тою только разницею, что дети дворян еще с раннего детства приучались ничего не делать и с молодых лет проматывать состояние, созданное трудом крепостных. Помещичья среда и весь склад ее жизни развивали в детях взгляд на крестьян, как на низшую людскую породу сравнительно с собою, как на что-то вроде домашних животных, отданных судьбою под власть помещиков. Так же деморализована была и чиновничья среда: в ней дети с раннего возраста могли слышать о подхалимстве родителей перед начальством и невероятном взяточничестве; их заботливо обучали искусству снискивать себе благосклонность сильных мира сего и примерами доказывали им, как это необходимо для их будущего счастья и карьеры. Таким образом, молодое поколение вырастало, не получая добрых советов, не видя честных примеров, не воспитав в себе культурных привычек.

Нужно помнить также и то, что до освободительного периода русские люди были лишены какой бы то ни было инициативы как в сфере воспитательной и общественной, так и в сфере отвлеченного мышления. Вот потому-то, за исключением небольшого числа выдающихся людей, громадное большинство не имело привычки к самостоятельному мышлению, анализу и критике. Понятно, что многие из молодого поколения не могли разобраться в той массе идей, которые в освободительный период стали быстро распространяться в обществе, хотя многие из них были уже и не новы. Но откуда же могла познакомиться с ними молодежь того времени, получившая жалкое образование в своих семьях, корпусах, институтах и семинариях? Вот потому-то в шестидесятые годы так часто спорили об идеях и вопросах, иногда самых элементарных, о многом рассуждали наивно, односторонне, а то и нелепо. Серьезному, всестороннему и правильному обсуждению мешало также и то, что весьма многие вопросы были тесно связаны со сложными социальными и политическими идеями, мало доступными тогда громадному большинству. Недостаток опытности и образования мешали молодежи понять, что их отцы оказывались без вины виноватыми. О, если бы они поняли это, как многое смягчилось бы в их отношениях к ним! Но могла ли молодежь в водовороте кипучей, лихорадочной жизни освободительного периода хладнокровно сообразить, что самая жестокая неправда русской жизни не вина их отцов, а результат закрепощения народа в продолжение двух с половиною столетий? Могло ли молодым людям прийти в голову, что даже в них самих под налетом гуманных идей и демократических идеалов заложена толща барских привычек, рабских чувств и вожделений? Напротив, они твердо верили в то, что, резко порывая все связи с прошлым, они стряхивают с себя всю мерзость былых времен. Вот почему в молодом поколении шестидесятых годов с такою жестокою прямолинейностью явилось резкое отрицание всякого авторитета, а тем более родительской власти, вот почему так часто происходили тогда (и, конечно, у некоторых даже без крайней необходимости) тяжелые семейные драмы, ломка жизни как своей собственной, так и близких им людей. Весьма многие прекрасно понимали, что, разрывая с родителями, они остаются без поддержки, идут на голод и лишения, но им казалось, что как бы ни пострадали от этого их интересы и личная жизнь, какие бы ужасы ни сулило им будущее, но нравственная обязанность требует от них зажить новою жизнью, которая будет чище и справедливее той постылой, позорной и смрадной жизни, которую вели их отцы при крепостном праве.

Как бы иногда детски наивны ни были многие взгляды и суждения молодежи, но громадное значение имело уже то, что русское общество начало думать и заботиться не только о личных интересах. После вековой спячки обсуждение разнообразных вопросов будило мысль и сознание, а это волей-неволей заставляло читать и учиться. Все это мало-помалу вырабатывало критический взгляд и побуждало все более задумываться над различными явлениями общественной жизни. Одним словом, идеи шестидесятых годов, несмотря на односторонность и парадоксальности; некоторых из них, постепенно приводили к правильным выводам и расширяли умственный кругозор русского общества. Этому сильно помогала и литература: критические публицистические и научно-популярные труды внушал стремление к расширению прав народа, к улучшению его материального положения и к деятельности для его просвещения. Сатирические журналы и листки бичевали пороки, привитые крепостничеством. Те же идеи, те же обличения встречались и на страницах беллетристических произведений. Несмотря на то что очень часто герои повестей того времени были лишены жизненной правды и художественной простоты, изображены слишком тенденциозно, несомненно, что и беллетристика того времени немало содействовала распространению просветительных идей.

 

Глава XVII

У родственников

 

Лекция Костомарова. – Разговор с К. Д. Ушинским. – Встреча с П. Л. Лавровым

Прогостив несколько дней у «сестер» и получив обещание, что одна из них заедет за мною, чтобы отправиться вместе на лекцию Костомарова, я возвратилась в дом моих родственников.

С самого момента приезда моей матери в Петербург у меня установились с нею наилучшие отношения. Воспоминания о моем злополучном детстве изгладились из моей памяти, не ставила я ей более в вину и заброшенности в институте: с возрастом еще до окончания курса я начала сознавать, что в этом мне следует винить лишь печальное стечение житейских обстоятельств.

Хорошие отношения с матерью установились у меня прежде всего потому, что она увлекалась, как молоденькая девушка, многими новыми идеями, почерпаемыми ею прежде всего из чтения книг, чем она усердно занималась в последнее время, а также из разговоров в весьма разнообразных обществах, посещаемых ею в Петербурге. Труду и образованию она приучилась придавать огромное значение уже давным-давно, что же касается кодекса светских приличий и требований, то это было ей недоступно: с ранней юности судьба закинула ее в глухую деревню, в которой она и провела всю свою жизнь. Вот потому-то первобытные взгляды и понятия людей, в среду которых мы с нею попали, были одинаково антипатичны как ей, так и мне. Только мы различно реагировали на них: у меня рассуждения посетителей моих родственников нередко вызывали возмущение, а порой и наивное обличение, она же относилась к ним совершенно спокойно и находила их естественными в людях материально обеспеченных, заботящихся только о своих развлечениях и удобствах и жизнь которых лишила их возможности вдумываться в житейские явления. Консервативные до дикости рассуждения ее брата не влияли на ее взгляды, ни на йоту не уменьшали ее горячей любви к нему и глубокой признательности за доверие к ней, за его родственное участие в минуты ее особенно тяжелой материальной нужды. Когда дядя узнавал от домашних, что матушка собирается отпустить меня на лекцию или в какую-нибудь школу, он, смотря по настроению, или кричал на нее, или усовещивал в таком роде:

– Подумай, сестра, зачем ей (то есть мне) трепаться по лекциям и школам? Ведь это же глупая мода! Ты и без лекций сумела устроить свои расстроенные дела! Сила не в них, а в том, чтобы от природы иметь что-нибудь в верхнем этаже (при этом он стучал себя пальцами по лбу). А если там ничего нет, милая моя, так и лекции не помогут… только привьют девочке наглость и самомнение!

– Правда, братец, маленькое свое хозяйство я устроила и при жалком своем образовании, но только при помощи крепостных! А теперь каждому приходится рассчитывать только на себя!..

– Но зачем же непременно лекции? Твоя дочь Саша по лекциям не трепалась, а вышла умною девушкою.

– Братец, да ведь и такая молоденькая девочка, как она, все же из лекций вынесет побольше, чем из россказней вашего старого знакомого Селезня-вральмана… А ей только этим и предстоит наслаждаться в наших палестинах!

Дядюшка моментально вспоминал Селезня-вральмана и забывал все остальное при мысли, что он может сейчас рассказать о нем и о других чудаках нашего захолустья, с которыми познакомился, навещая своего покойного отца, и свою сестру в нашей деревне.

После обеда, происходившего обыкновенно в многолюдном обществе, если только матушка оставалась дома вечером, она отправлялась со мною в свою комнату.

– Ну, рассказывай все, все, что ты видела и слышала, – торопила она меня, ложась на кушетку. Я садилась подле нее и, боясь упустить какие-нибудь подробности передавала все по порядку, знакомила ее с разудалым? весельем молодежи, с впечатлениями, вынесенными мною из посещения новых знакомых, воскресной школы, учительского кружка и из моих занятий. Мы сообща вся обсуждали; многое, высказываемое молодежью, очень нравилось ей, но кое-что она находила диким и нелепым.

– Так он, этот мальчик, – говорила матушка, когда я рассказала ей о придирках ко мне Петровского, – при всем обществе так-таки и переконфузил тебя за сережки! Ах, бедная девочка! Но, знаешь ли, если серьезно подумать, так ведь он правильно нападает на женщин: действительно, смешно увешивать себя всякими балабошками и побрякушками! Наша сестра нацепит на себя браслеты, брошки, кольца, превратит себя в идола, а другие еще завидуют! Нет, глупость это одна, суета и тщеславие!..

Очень часто при передаче мною виденного и слышанного матушка предупреждала меня, чтобы я не проговорилась о том или другом в обществе родственников, а то скажут: «Вот среди какого круга людей вращается девочка с дозволения своей матери».

Когда я сообщила ей о том, что одна из «сестер» скоро заедет за мною, матушка сказала:

– Пусть бы только не Веруся приехала, она так бедно одевается! Начнутся разговоры… Ах, забыла, как они называют людей живых, смелых, но когда те бедно одеты? «Мятежными или беспокойными элементами», что ли? Не понравится им Веруся и тем, – рассуждала матушка, – что у нее такое строгое, серьезное лицо! Тут по душе женщины с улыбочками, с светскими ужимками и фокусами! Нет, богачам не оценить такую личность, как Веруся! А Таня, сдается мне, побольше придется им по вкусу! Впрочем, и ее не одобрят, если узнают, что она разошлась с своим мужем.

– Да им-то что за дело? – возмущалась я. – Ведь кто бы из сестер ни приехал, они явятся ко мне, а не к ним!

– Здесь не любят «разводок». И про Таню скажут, если, боже сохрани, до них дойдет как-нибудь слух об ее положении, что своим появлением она осквернила их дом! – И матушка рассказала мне, что как-то в мое отсутствие один из офицеров, назвав фамилию их общей знакомой, сообщил, что она разъехалась с мужем и требует от него формального развода. Тетушка сейчас же произнесла: «Надеюсь, что эта разводка не переступит более порога моего дома!» Матушка заметила ей, что гораздо лучше разойтись с мужем, чем делать детей свидетелями домашних дрязг и сцен. Дядюшка сейчас же набросился на сестру с словами: «Сама ты честно жила, с мужем не разводилась, потеряв его, сумела себя соблюсти, а не можешь составить себе правильного взгляда на брак!» – «Зачем же мне было с мужем разводиться, когда я всю жизнь его любила?» – спрашивает матушка, а тетушка воспользовалась этим, чтобы затянуть свою нотацию: «Кого бог соединил, того человек не может разъединить! Не удался брак – неси свой крест, вот что повелевает нам наша религия и приличие».

За мною наконец явилась Таня. Хотя она была очень скромно одета, но на этот раз принарядилась лучше обыкновенного и была очень мила и эффектна: она так любезно раскланялась с тетушкою, что понравилась даже ей, несмотря на ее требовательность по части этикета.

Если занятия по естествоведению не привлекали меня, зато лекция Костомарова меня вполне очаровала: по форме она отличалась необыкновенною художественною простотою, а по содержанию мне казалось, что лектор осуществляет идеал историка с точки зрения современных требований. Я была поражена, какая масса народа пришла на его лекцию. Среди них мелькали женщины в роскошных туалетах, но несравненно больше было крайне просто, а то и очень бедно одетых, с короткими волосами и в черненьких платьях. Тут я встретила нескольких девушек и молодых людей, с которыми уже познакомилась. И вдруг неожиданно для себя я увидала Ушинского. Как я была счастлива видеть его! Он также выразил удовольствие, что встретил меня на этой лекции, попенял, что я ему до сих пор ничего не сообщила о своем времяпрепровождении, и через несколько дней обещал навестить меня.

То, что это посещение произойдет в доме моих родственников, отравляло радость предстоящего свидания. Господи, как я стыдилась при мысли, что Ушинский застанет меня среди роскошной обстановки, как мучительно страдала от Допотопно-консервативных взглядов, которыми, как я ожидала, дядюшка и тетушка угостят его. Но когда лакей доложил мне о его приезде, я была дома одна, и мне пришлось провести его в свою комнату через анфиладу пустых зал и гостиных, роскошно убранных.

– Если вы долго проживете в такой обстановке, не думаю, чтобы она так или иначе не повлияла на ваше решение вести трудовой образ жизни. Там. где люди живут так, и их взгляды более или менее соответствуют обстановке К тому же обязанность порядочного и более или менее образованного человека развивать в себе скромные вкусы…

Я была совсем не ответственна за моих родственников и их обстановку, и меня крайне огорчило такое скептическое отношение ко мне Ушинского. Я отвечала ему конфузливо, что до сих пор, однако, это не оказало на меня ни малейшего влияния. Но я тут же забыла о маленькой боли, которую он мне причинил, и у меня вырвалось неожиданно для меня самой:

– Неужели тот, кто узнал вас, прослушал ряд ваших лекций, пользовался вашими советами и указаниями, может нравственно погибнуть?

Лицо Ушинского приняло горькое выражение, и он грустно произнес:

– Что вы толкуете? Разве я мог вывести моих институтских учениц на настоящую дорогу труда? Разве я мог девочкам, умственно не только неразвитым, но воспитанным в самых превратных понятиях, внушить человеческие взгляды, дать надлежащее направление их уму, когда каждый разговор с ними, чуть не каждая лекция перетолковывались вкривь и вкось, вели к неприятным столкновениям и интригам! – И он махнул рукой с какой-то безнадежностью.

И передо мною был Ушинский, этот смелый, энергичный человек, который, несмотря ни на какие препятствия и гонения, шел своею дорогою с гордо поднятою головою! Да, вероятно, много жизненных бурь пронеслось над ним в последнее время, если у него, хотя бы даже на мгновение, послышалась в голосе нота разочарования и сомнения! Я только тут заметила, как он исхудал и лишь позже узнала, как он тревожно доживал в институте последнее время своего инспекторства. Я страстно желала крикнуть ему, что он говорит неправду, что, напротив, он оказался настоящим титаном, который перевернул вверх дном все взгляды своих учениц, что, благодаря только ему, мы не можем пойти по той дороге, по которой пошли бы без него… Но я не издала ни звука, не умела формулировать своих мыслей, не нашла; ничего сказать ему в утешение, не смела даже поднять на него глаза и сидела, готовая зарыдать.

– Ну вот… ну вот, девочка!.. Зачем эти разговоры! Ведь я хотел вас порасспросить… а вы меня сбили, просто сбили меня с толку.

Меня так рассмешила мысль, что его, Ушинского, мог кто-нибудь сбить с толку, а тем более моя маленькая особа, что я вдруг расхохоталась, объясняя ему это среди приступов все нового смеха.

– Несомненно, вы сбили меня с толку! Сами приучили меня к своей невероятной застенчивости и скромности, а тут проявляете такую самонадеянность: «Как вы-де смеете говорить о том, что меня может погубить какая-нибудь обстановка, кто-нибудь и что-нибудь?» Но, конечно, чтобы скрыть свою гордыню, вам пришлось припутать и меня, и мои лекции… – И он вновь подсмеивался и шутливо переиначивал мои слова. Может быть, он настраивал себя на веселый лад, чтобы хотя на минуту заглушить душевную тревогу, которая так омрачала его жизнь в последнее время.

Затем он начал расспрашивать меня о том, что я успела прочитать после моего выпуска. Подобные вопросы он всегда задавал деловито-сурово. Я опять до смерти переконфузилась того, что мне приходилось сознаться ему, что работу, которую он дал мне, я еще не подвинула вперед. При этом я забыла даже привести что-либо в свое оправдание. Ушинский вообще чрезвычайно строго относился к занятиям своих учениц и не способен был обращать внимание на какие бы то ни было житейские обстоятельства. Он, вероятно, удивился бы, если бы кто-нибудь заметил, что девушке, только несколько недель тому назад соскочившей со школьной скамейки, естественно было повеселиться и поразвлечься после абсолютного монастырского затворничества. Ушинский же строго, как провинившейся школьнице, заметил мне:

– В конце концов оказывается, что вы не можете работать без надзора и постоянного руководства. Шутка ли сказать, потерять почти целый месяц! Однако что же вы Делали все это время? Расскажите, пожалуйста, насколько вам вспомнится, как вы провели неделю за неделей.

Робея и заикаясь, но мало-помалу справляясь с своим смущением, я рассказала ему о первой вечеринке молодежи, на которой присутствовала, о новых знакомых, о моих занятиях естественными науками. Передавая споры и разговоры молодежи, я умалчивала лишь о том, в чем проявлялась их резкость и грубовато-фамильярная манера обращения, предполагая, что это не понравится Ушинскому. А мне так хотелось, чтобы он заинтересовался ими и так же, как я, был бы приятно поражен их правдивостью, откровенностью, их благородными общественными стремлениями и разговорами, полными интереса и значения, – по крайней мере, такими они представлялись мне тогда.

Ушинский с напряженным вниманием слушал меня, разражаясь от времени до времени таким веселым добродушным смехом, который еще более поощрял мою болтовню. Наконец, вставая, чтобы уходить, он шутливо заметил, что великодушно прощает мой легкомысленный образ жизни.

– Ну, я рад, очень рад, что вы попали в среду молодежи и людей работящих! Видите ли, как только вы сильно захотели выпрыгнуть из вашей раздушенной бонбоньерки, из вашей золоченой клетки, вы и выпрыгнули из нее! И всегда так бывает: когда человек сильно чего-нибудь захочет, он добьется своего.

Хотя на этот раз я была откровенна с Ушинским более, чем когда бы то ни было раньше, даже изумлялась самой себе, что я могла болтать с ним так непринужденно, но я все-таки не решилась рассказать ему о некоторых взглядах, высказанных молодежью на брак и любовь. Не только выпускною институткою, какою я была тогда, но и гораздо позже, за все время моего знакомства с ним, я никогда не слыхала, чтобы он или кто-нибудь при нем вел разговоры и споры о подобных вещах даже с теоретической точки зрения, а на какие-нибудь фривольные темы и подавно. Но зато я подробно рассказала ему о том, что говорилось на вечеринке относительно поэзии и искусства. Ушинский заметил мне, что отрицательное отношение к тому и другому высказывается теперь нередко, но он считает подобные мнения вредными прежде всего для того общественного дела, которому желает служить молодежь. Горячо и убедительно доказывал он мне всю несостоятельность подобных воззрений и их вред для всестороннего развития, говорил, что изучение естественных наук крайне необходимо, но оно должно идти рука об руку с изучением художественных произведений. Я была поражена, как в этом отношении взгляды Ушинского совпали со взглядами Ваховского, высказанными им в его речи в защиту художников слова.

На одной из вечеринок у «сестер» в группе мужчин, о чем-то рассуждавших между собою, было произнесено имя Петра Лавровича Лаврова. Это меня крайне заинтересовало, потому что господина с таким именем, отчеством и фамилиею я встречала в доме моих родственников. Я подошла к группе, в которой о нем говорили, заметила в ней Николая Петровича Ваховского и просила его сказать мне все, что он знает о Лаврове. Он сообщил, что П. Л. Лавров – артиллерийский полковник, профессор высшей математики и механики в артиллерийской академии, что он ученый и в прошлом году прочитал три публичных лекции о значении философии, выказал в них большой ораторский талант, проявил себя глубоким мыслителем и человеком громадных знаний и что после каждой лекции его провожали громом рукоплесканий.

«Неужели такой человек, – спрашивала я себя, – может бывать в доме моих родственников?»

В первый же раз, когда в доме моего дяди не было гостей и я сидела за чайным столом только с ним и тетушкою, я начала расспрашивать их о Лаврове. Из слов дяди я убедилась, что Лавров, посещающий их дом, то же самое лицо, о котором мне говорили. Тетушка заметила при этом, что, несмотря на его ученость, она не очень-то дорожит этим знакомством. При каждом своем посещении Лавров собирает деньги на вспомоществование каким-то беднякам, и у нее всякий раз вылетает из кармана десяток-другой рублей; она находит крайне неделикатным с его стороны такие поборы. Карманы их гостей, утверждала она, тоже страдают от него: он без церемонии обращается к каждому из их посетителей и спрашивает, не желает ли тот помочь его беднякам. Скоро, говорила она с досадой, все будут его избегать.

Дядя горячо защищал его и находил, что со стороны Лаврова нет никакой неделикатности, а, напротив, своего рода подвиг собирать на бедных, и прибавил, что лично он даже очень рад, что через верного человека может оказать хотя маленькую помощь несчастным.

Я была слишком неопытна и не сумела воспользоваться этим фактом и им отчасти объяснить визиты Лаврова к моим родственникам. Напротив, мне еще сильнее захотелось Узнать от него самого о причине его посещений нашего Дома. Мне не пришло даже в голову, что я не имею нравственного права задавать такие вопросы незнакомому человеку. Я только думала о том, как бы найти несколько минут, чтобы остаться с ним с глазу на глаз. Скоро для этого представился весьма удобный случай.

На званом обеде в доме моих родственников в числе приглашенных гостей был и Петр Лаврович Лавров, явившийся раньше других. Дядя отправился с ним в свой кабинет. Вскоре после этого тетушка, занятая хлопотам к предстоящему обеду, приказала мне передать дяде, что один из знакомых офицеров просит принять его по неотложному делу. При этом она прибавила весьма внушительно, чтобы я не вздумала, по своему обыкновению прибежать назад вместе с дядею, а до его возвращений оставалась бы с гостем и занимала его, – иначе это выйдет совсем неприлично.

Когда я вошла в кабинет, дядя схватил меня за плечи и, подводя к Лаврову, принялся рассказывать ему о том, какая я эмансипированная девица: разъезжаю по лекциям, стремлюсь к самостоятельности… При этом он в комическом и преувеличенном виде представил мой первым злополучный выезд из дому, мой испуг, когда ко мне подошел пьяный, и затем, как я, по его словам, «отбрила офицера» и прочитала нотацию о низости предательства за то, что тот желал меня «вернуть в лоно семьи, догадываясь, что я уехала из дому без согласия старших». При потоке слов дядюшки мне насилу удалось возразить, что я и не думала читать нотацию господину офицеру, но, когда он стал грозить мне доносом дяде, приказывал мне сейчас же возвратиться домой вместе с ним и вообще начал обращаться со мною возмутительно грубо, я действительно назвала его поступок как он того заслуживал.

– Однако что же это у вас за офицера? Прежде они отличались хотя галантностью относительно дам!.. – заметил Лавров.

– Да… тут он немножко того… переборщил. Но этот офицер – прекраснейшей души человек, очень предан моему семейству: видит, что девочка со своею эмансипациею, того и гляди, надурит, вот он и приступил к ней довольно-таки решительно. Да ведь знаете, с нею и нельзя иначе: она только по-видимому конфузлива и застенчива, а на деле даже чересчур смела. Подумайте, на днях я делаю ей какое-то замечание, а она мне так и отрезала при всех: «Я ведь, дядя, не солдат вашего полка, что вы на меня так кричите!»

И дядя, вероятно, еще долго перебегал бы с одного предмета на другой, рассказывая про меня все, что подвертывалось ему под язык, если бы я не напомнила ему, что его заждался визитер по неотложному делу.

– Вы такая известная личность… ученый… такой образованный… – залепетала я, как только мы остались с Лавровым вдвоем, и вдруг остановилась. При этих словах Петр Лаврович приложил руку к сердцу и, улыбаясь, наклонил голову, как бы показывая, что благодарит за комплимент.

– Я говорю это с чужих слов, от лиц, которые слушали ваши лекции, вероятно, читали и ваши труды, но даже если бы я могла говорить это самостоятельно, то и тогда не стала бы прибегать к комплиментам, – ведь теперь все такое очень постыдно…

Лавров смотрел на меня такими серьезными глазами, так внимательно вслушивался в мое бормотанье, что я совсем переконфузилась. Только боязнь, что сейчас войдет дядя, заставила меня вытянуть из себя то, что я хотела сказать.

– Мне говорили, что вы не только известный ученый, но что у вас и очень глубокие идеи… И вот я… и вот мне… Не сердитесь, пожалуйста… скажите… зачем вы бываете у нас, то есть в доме моих родственников? Меня очень удивляет, что вы, человек с глубокими идеями, можете бывать в таком обществе. Оно даже для меня, а я только начинаю учиться, кажется таким пошлым, отсталым, невежественным. Люди, посещающие наш дом, осмеивают все новое, честное, хорошее… Они только по виду такие вежливые и вылощенные, а сами грубы и фальшивы. Почти все они высмеивают меня за то только, что я стремлюсь посещать лекции и воскресные школы. Пожалуйста, простите, что я решилась вас спросить об этом… Не сердитесь на меня…

– Уверяю вас, я нисколько не сержусь, напротив, даже очень рад, что вы обратились ко мне, – серьезно заговорил Лавров, протягивая мне руку и крепко пожимая мою. – Но отвечать на ваш вопрос довольно-таки мудрено, и еще при таких условиях, когда ваш дядя каждую минуту может сюда войти. Спрашивая меня о том, почему я бываю в доме ваших родственников, вы имеете в виду, вероятно, то, что порядочный человек должен являться лишь в такое общество, которое он безусловно уважает, убеждения которого он вполне разделяет. Не так ли? Это честный и вполне правильный взгляд на людские отношения. Но когда вы поживете подольше, вы поймете, что жизнь слишком сложная штука и придерживаться такого принципа относительно даже простых знакомств – невозможно. Другое дело Друзья, очень близкие люди, – при выборе их, конечно, не следует забывать принципа, который, видимо, вы имеете в виду. Деловые отношения, различные обязанности, жизненные случайности, да мало ли что заставляет человека сталкиваться с разнообразными людьми нередко диаметрально противоположных воззрений. Тут уже можно требовать лишь одного, чтобы человек, попав в общество, чуждое ему по духу, оставался самим собою…

– Следовательно, вы должны, – вдруг осмелела я, – если вы хотите оставаться самим собою и попадаете в такой дом, как наш, обличать тех, кто говорит ерунду и несет пошлости!.. Вы должны обличать и потому, что обличение считается теперь одною из главных задач современности человека…

– Ну, нет… – расхохотался Лавров. – Оставаться самим собою еще не значит выходить на площадь и произносить «profession de foi»…[11] Не следует ни к кому подлаживаться, подпевать тому, что идет вразрез с убеждениями, ни явиться, например, как сегодня, на ваш парадный обед и начать обличать посетителей – это не принесло бы никому ни малейшей пользы, а повело бы только к скандалу.

Но тут послышались шаги дяди, и Лавров спросил меня уже совсем другим голосом, какие лекции мне удалось прослушать.

– Кстати, скажите, пожалуйста, Петр Лаврович, неужели вы находите, что для такой девчонки, как она, у которой еще молоко на губах не обсохло, могут быть полезны все эти лекции? Ведь она не может даже их понимать!

– Будет чаще посещать их и кое-что почитывать на тему лекций и постепенно начнет понимать и усваивать те, что услышит. К тому же большинство теперешних лекторов читает весьма популярно. Когда же девушке учиться, если не в ранней молодости? Если она теперь привыкнет й пустой, светской жизни, потом сама не захочет учиться.

Тут разговор был прерван приходом новых гостей, и больше мне уже не удавалось с глазу на глаз побеседовать с Петром Лавровичем, которого, однако, я и после этого встречала несколько раз в доме моих родственников, но всегда в большом обществе. В таких случаях он подходил ко мне или присаживался подле на несколько минут, и мы перекидывались с ним обычными в таких случаях фразами. Он спрашивал меня обыкновенно, что я теперь читаю, чем занимаюсь, скоро ли думаю уехать в деревню.

Когда Лавров, уже через несколько лет после описанного инцидента, был арестован и административно выслан в Вологодскую губернию, ко мне как-то приехал мой дядя. У меня уже была собственная семья, и дядя, снимая верхнюю одежду, начал с самого порога выкрикивать, что он «воистину пригрел на сердце ядовитую змею». На мой вопрос, кого он подразумевает, он отвечал, что говорит о Лаврове, который, по его словам, оказался злейшим врагом отечества и престола и вероломнейшим из смертных. И дядюшка, не знавший никаких сомнений, не понимавший никаких мало-мальски сложных явлений современной жизни, смотревший на все с точки зрения первобытной морали, начал изливаться в жалобах на Лаврова и проклинать его. Он-де считал его, Лаврова, своим ближайшим другом, всегда с готовностью давал ему деньги, когда тот собирал их на вспомоществование беднякам, нередко совал ему их даже потихоньку от жены, а теперь знающие люди говорят ему, то есть моему дядюшке, что это с его стороны было крайне легкомысленно, что эти деньги Лавров, вероятно, употреблял на преступные цели.

– И подумать только, что я содействовал его гнусным, противоправительственным замыслам! А до чего я верил в благородство души этого человека! Как только я узнал, что он арестован, я немедленно бросился чуть ли не по всем значительным лицам, которым полагается ведать подобные дела, честным словом заверял всех и каждого, что в обвинение Лаврова, наверно, вкралась какая-нибудь ошибка, а надо мной, как над дураком, смеялись! Честное слово, как над настоящим дураком! И наговорили о нем такое, что я, как ошпаренный, бежал и от этих лиц, и из этих учреждений! Удивительно низкий и вероломный человек этот Лавров! Он ведь знал, что душа у меня доверчивая, что дружба к нему заставит меня хлопотать о нем, являться во все эти учреждения, особенно неприятные для меня в моем положении… И, несмотря на это, он заварил-таки свою скверную кашу!

– Да в чем же его обвиняют?

– Он… он… да разве ты не знаешь? Социалист, вот каков он гусь лапчатый! – произнес дядя, с ужасом расширяя зрачки.

Уверенная в том, что от дяди я услышу особое, только ему свойственное объяснение этого термина, я спросила его, что означает слово социалист.

– Бегала по лекциям, а этого не знаешь! Впрочем, мне самому это только что объяснили… Я ведь не очень-то интересуюсь всею этою грязью!.. Социалисты – это вреднейшие люди в государстве, просто какие-то шуты гороховые, санкюлоты, скоморохи, которые отрицают собственность, государство, семью, отечество, царя, бога, которые думают перекроить весь мир по своему дурацкому образцу, – кричал дядя с жестоким неистовством, как будто! желая показать мне и моему мужу, что если и мы окажемся! таковыми, то должны помнить, как он смотрит на подобный людей. Но даже и помимо этой педагогической цели он, по своему умственному кругозору, не мог дать новым теориям! и учениям иных объяснений, как назвав их последователей «мерзавцами», «гадами», «франкмасонами» и т. п.

 

Глава XVIII


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: