Конец Тридцать первого Эпизода

__________________

 

 

Эпизод Тридцать Второй.

НЕ СЛОЖИЛ ОРУЖИЯ

(Год 1889-й)

ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ ОЧЕРК

М ожно лишь от всей души посочувствовать тем, кто сожалеет и в наши дни, вослед за Софьей Андреевной, что размышления и выводы Толстого середины 1870-начала 1880-х гг. о вере Христа не привели его к самому очевидно открывавшемуся ему поприщу мирного проповедника (не столько словом, сколько примером своей жизни), религиозного писателя-художника — не ортодоксального, но и не идущего на конфликт с церковниками, общественного благотворителя, педагога и семьянина… В неотмирном с юных лет Льве были задатки к тому, чтобы поворотить и на этот путь, но… повторим ещё раз сказанное выше: существенная доля вины супруги Толстого за поворот его к публичному участию, пусть преимущественно и словом, в «больших» религии и даже политике — лежит на ней самой. Принятие веры Христа — очень сродни новому, и истинному рождению человека в мир. А за рождением следует период возрастания, развития: пусть и короткий (ибо развивает себя сознательно уже взрослый, зрелых лет муж), но имеющий то же свойство психоэмоциональной уязвимости, податливости негативным, развратительным влияниям, которое хорошо известно в наше время возрастным психологам, занимающимся детьми и подростками. Негативных же и травмирующих впечатлений Софья Толстая, озабоченная в 1880-х официальным образованием для чад и «культурным» досугом (театры, концерты, галереи, пассажи, балаганы…) для них и для себя — обеспечила Божьему Львёнку немеряно. Параллельно его мучали — непризнанием истины Бога и Христа, спорами, и самым своим образом жизни — его дети, особенно сыновья, оказавшиеся в мирском смысле и в городских условиях более «зрелыми», нежели он сам: более стяжательными до денег и удовольствий, приобретаемых деньгами, более похотливыми и хищными… Толстой страдал, калечился душевно, и утверждение с 1883 г. в жизни его и семейной мрачной, изначально двусмысленной и уже в середине 1880-х насторожившей Соничку фигуры В. Г. Черткова — пожалуй, признак уже совершившегося духовного «проседания», ущерба христианского сознания Льва Николаевича. Он надорвал себя не столько практиками трудовой жизни, не столько вегетарианством — сколько первыми попытками «докричаться» до общественного сознания, выразить протест против травмирующих сцен городской жизни. Московский опыт изменил его видение и деревенской нищеты: границы яснополянской ойкумены были разорваны, и сердце Льва любило и болело за весь обманываемый и ограбляемый, эксплуатируемый народ. Близки же Толстому стали те, кто мог разделить с ним эту боль. И это не всегда были интеллигентные городские «народники» от искусства, а часто — духовные единомышленники во Христе, люди так же измочаленные и измученные, морально и физически, навязанными им условиями повседневности. Слабо образованные. Косноязычные в выражении мыслей. Непонятные. Нелюбезные с дамами — и часто не умеющие быть таковыми. Не комильфо. «Мрачные» — на языке известной Эллочки Людоедки… или «тёмные» — на языке Софьи Андреевны Толстой. И опять Соня не находила ничего лучшего, как сетовать на это ближнее последствие навязанного ей новорождённому Льву-христианину образа жизни:

   «После таких милых гостей, как m-me Helbig, Голохвастов и графиня Александра Андреевна <Толстая>, я ещё более стала тяготиться этими мрачными, недобрыми ко мне или скорее совершенно игнорирующими всю семью — разными ищущими истину — толстовцами. […] Я считала их посещения за трудную повинность ради известности и новых идей Льва Николаевича…» (МЖ – 2. С. 41).

Придворная графиня А. А. Толстая, кстати сказать, вела себя неделикатно в отношении Льва Николаевича. Озабоченная его «погибелью души» из-за отступления от догматов и обрядоверия возлюбленной ею церкви, она во всякий визит стремилась непременно поговорить с двоюродным племянником, а всякий разговор обращала в «атаку» на его чистую христианскую веру. Весь дискурс, увы, всегда клонился к идейке о «необходимости» для Льва Николаевича раскаяться и вернуться, аки пся на блевоту, в «лоно» этой самой церкви.

Да, толстовцы (истинные, а не городские бездельники, желавшие только поспорить с Толстым) были серьёзны, слушая учителя… а приходили к нему — как больные к доктору: часто совершенно измученные, духовно нездоровые, действительно мрачные от переживаний. В лжехристианском мире на творцов безумий и зла постоянно взирают очи самой Природы, первозданного Божьего мира — взирают через животных, через праведников и через детей. Дети могут выразить ужас ощущаемой ими неправды, но не понимание и не осмысленное отторжение зла. Глазами толстовцев на семейство Толстых взирало именно отторжение зла. Это состояние сознания ещё далёкое от праведности, но — важный шаг к ней. Как же этим взорам не быть строгими — «мрачными»? Да и самые молчаливость и строгость взоров не всегда свидетельствует о невозможности благодати и радости: лики на древних иконах тоже строги. С самого переезда в Москву семейство тяготело к увеселениям — всем своим образом жизни. Но если Лев Николаевич, судя по записям его Дневника, находил радости в простом «мужицком» труде, в общении с сапожником, золотарём или кучером, то Соня с детьми — опять же судя по её дневнику и мемуарам — уже в 1882-м году страдала и тяготилась Москвой, её суетой, потребительством официальных и светских развлечений… и даже, иногда, семейными праздниками. Потому что настоящее несчастье — это именно установка на неискание Истины, на кажущееся отсутствие необходимости в ней, в благе от искания её. Потому что счастье не обманное в мире только одно: награда сыну и работнику, со-творцу великого Творца, имеющему свою часть в Божьем деле, в грядущем всемирном Царстве Его.

Жизнь в Москве и жизнь в тяжёлых отношениях с семьёй — вот что, а не злокозни Черткова (как полагает ряд современных авторов, таких, например, как Г. Л. Ореханов), подтолкнуло Льва Николаевича к активному участию в религиозной и политической жизни эпохи. Ещё Ф. М. Достоевский в ответ на вопрос М. А. Поливановой о том, может ли ненормальное положение вещей, ненормальное и тяжёлое отношение между хорошими людьми тянуться без конца, целыми годами до самой смерти и не найти разрешения, проницательно замечал в письме от 16 августа 1880 года:

«Двоиться человек вечно, конечно, может, но, уж конечно, будет при этом страдать. Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход, то надо, по возможности не надрывая ничего, найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду» (http://dostoevskiy-lit.ru/dostoevskiy/pisma-dostoevskogo/dostoevskij-m-polivanovoj-16-avgusta-1880.htm). Такой исход и подсказала Толстому московская жизнь и его гости и знакомые — не одни толстовцы!

К несчастью, не все и из толстовцев были достаточно зрелы — по уму, летам и характеру — чтобы смиренно учиться, не придираясь к личной жизни учителя. Биографы свидетельствуют, что в зиму 1888-89 гг. некоторые из них, самые радикальные, вызывали Толстого на споры по поводу семейной его жизни, так или иначе вертящиеся вокруг евангельского постулата: «Враги человеку близкие его» (Опульская Л.Д. Материалы... 1886 – 1892. С. 147 - 148). Но чем больше они настраивали учителя “рубить по живому” Гордиев узел семейных противоречий: отречься от собственности, уйти из семьи — тем более Лев Николаевич убеждался в справедливости своей изначальной установки: «ближние», то есть люди, с которыми сейчас свела тебя судьба, это, в том числе и люди родственно близкие, члены семьи, и именно с ними, прежде всего, нужно сохранить хорошие отношения — даже в ущерб своему душевному покою. Начав, после большого перерыва, вести Дневник, среди первых же записей, под 23 ноября 1888 г., Толстой фиксирует и такую мысль:

«С женой тяжёлые отношения, распутать которые может только смиренная жизнь, как узел только покорное следование всем клубком за ниткой» (50, 4).

Сложной системой консенсусов, уступок семье и окружающей действительности Толстой вырвал у судьбы необходимую передышку. Но радости о ней мы находим больше в Сонином дневнике 1887 года, цитированном нами выше, нежели в мемуарах, писанных через 20-ть лет — тогда, когда Соня уже знала, помнила, что воин не сложил оружия, и за привалом у старого артиллерийского офицера были новые и новые бои… Не с людьми и не с общественными институтами, а со злом и обманом в устройстве общей жизни. В той степени, в какой с этими обманами и злом ошибочно, а зачастую и сознательно, небескорыстно, соединяли себя люди — доставалось трёпки и им. Но это не было нарушением Толстым христианского закона непротивления: скорее, это была невозможность даже для опытного артиллериста не задеть «выстрелами» своей критики тех, кто не только не помогает ему, но и не бережётся, а хватается в повседневной жизни за то, что должно быть уничтожено торжеством христианского религиозного понимания жизни.

   Понять солдата лучше всего может другой солдат… Современный нам исследователь, полковник Рик Мак-Пик, преподаватель в военной академии Вест-Пойнт (США), в своём очерке рассуждает о Толстом и его христианском «походе» так:

  «Его философия войны и мира не оставляет камня на камне от традиционных критериев успеха в вооружённом конфликте, в том числе таких, как патриотизм, героизм и победа […]. В универсальной системе координат, предложенной им […], когда люди выбирают насилие для решения какой-либо проблемы, проигрывают все, живущие на земном шаре. Для Толстого настоящая битва происходит в духовной сфере. Поэтому единственная приемлемая стратегия для духовного воина – это отказ брать в руки оружие, а истинная мера победы – количество душ, спасённых от насильственной смерти. < Добавим от себя: и от рабства у мирских установок. – Р. А.> Стоит ли удивляться, что редкие нации и индивидуумы откликнулись на громкий призыв к миру этого великого воина» (Мак-Пик, Р. Толстой: боец за мир // Лев Толстой и мировая литература: Материалы 5-й Международной научной конференции, проходившей в Ясной Поляне 12-16 августа 2007 г. – Тула, 2008. – С. 39-45. Выделение наше. – Р. А.).

В 1888-м Толстой долго не желал возвращаться в Москву. В деревне же он, как сетует Соня в письме сестре, «упорно вегетарьянствует, пашет, ведёт самую вредную жизнь… Никогда Лёвочка не был так крайне упрям и упорен в своих безумствах, как нынешний год» (Цит. по: Гусев Н.Н. Летопись жизни и творчества Л.Н. Толстого. 1828 – 1890. – М., 1958. – С. 695). Летом он, с помощью преданных и любящих дочерей, строит многодетной вдове Анисье Копыловой новую избу (весьма, кстати сказать, русско-патриотическую: из глины и палок), а верный друг художник Ге мастерски кладёт в новой избе печь (это можете повторить, современные городские «культурные» дармоеды?). Семья уехала 20-го октября, Толстой же остался ещё на несколько дней… для духовной подготовки и для завершения своих дел. Приехав же в Москву — он снова ведёт ту трудовую жизнь, с которой начал своё городское мученичество: шьёт обувь (в том числе дочерям, что говорит о некотором опыте и мастерстве), таскает на себе воду и дрова… Дневник с 23 ноября 1888-го и весь 1889-й год он ведёт достаточно подробно. К сожалению, воссоздание по записям этого времени биографии творческого и духовного подъёма Толстого в этот период требует, по количеству материала, отдельного исследования. Ещё Л. Д. Опульская в своей прекрасной, но, к несчастью, закрытой от массового читателя научной биографии Толстого выделила ряд ключевых мотивов и идей, явившихся в Дневнике совсем юного (как христианин), но уже измученного «добрыми» соотечественниками пророка и исповедника:

«Рядом с записями о юродстве, как самом желанном душевном состоянии, в дневнике конца 1888 – начала 1889 г. звучат грозные обличительные ноты, назревает неотвратимая потребность высказать всем людям передуманное и пережитое. “Да, надо записывать две вещи, — отмечено в дневнике 20 декабря. — 1) Весь ужас настоящего, 2) Признаки сознания этого ужаса”; “Надо, надо писать и воззвание и роман, т.е. высказывать свои мысли, отдаваясь течению жизни” (12 февраля 1889 г.); “Всё сильнее потребность обличения” (19 февраля); “Не могу больше молчать. Я должен сказать то, что знаю, то, что жжёт моё сердце” (20 февраля)» (Опульская Л.Д. Материалы… 1886 — 1892. С. 149).

Такая установка, как мы видим, не означала отказа от художественного творчества. «Обличительный» роман («Воскресение») явится у Толстого ещё не скоро, но на пути к нему, помимо ряда воззваний (первое — как раз в 1889-м году) и других публицистических выступлений в печати, Толстой подарит миру и гениальные художественные произведения.

Но журналистика, мысль публицистическая, печатное слово как средство христианской проповеди — уже никогда не забывались Толстым. Читая в первые январские дни 1889 г. полюбившийся ему американский спиритуалистический журнал «Передовая мысль мира», он решил для себя и записал 4 января в Дневник: «Кажется, уяснил себе, что должен я написать “пришествие Царствия <Божия>”» (50, 20).

Обратим здесь же внимание и на такую запись в Дневнике Льва Николаевича — отдалённого от нас пока 1907 года:

«В первый раз живо почувствовал всю несоизмеримость своей духовной, божественной, безвременной жизни и всех ви­димых мне интересов этой жизни. Написать, не говорю уже: дра­му, воззвание, но ясно изложить учение истины — всё это так нич­тожно в сравнении с внутренней, духовной жизнью с её неиз­бежным выражением в этой жизни, хотя и в недоступной мне форме, что невольно всю энергию жизни переносишь на осво­бождение духовной сущности и сознание и потому и невольное проявление её» (56, 79-80).

Не следует буквально доверять толстовским признаниям в Дневнике о первом разе того или иного интеллектуального прозрения или духовного опыта. Многое забывалось из прежних лет — и переживалось снова, как в первый раз. Но правдой остаётся то, что этот, обозначенный Толстым в записи 22 ноября 1907 г., путь индивидуального духовного самостроения, а не общественной или даже писательской, публицистической творческой активности — был для Толстого главным и искренне самым ценным. Городская жизнь отвлекала его, соблазняла — и сманила на иной путь, обличающей проповеди и иных вмешательств в общественную жизнь, более полезной для других, для общества, даже для человечества, но тяжёлой, временами мучительной для самого Льва Николаевича.

В дальнейшем мы будем возвращаться к некоторым записям толстовского Дневника — уже при анализе содержания переписки супругов Толстых 1889 года.

 

Внешняя, творческая биография Льва Николаевича характеризуется до марта 1889 г. преимущественно обдумыванием новых проектов и публикациями старых. Увы! буржуазно-православная Россия взяла уже в то время за правило запрещать новые сочинения Толстого. О запрете весной 1888 г. трактата «О жизни» мы уже упоминали выше. Самому Толстому удалось прочесть его в печатном виде впервые лишь во французском переводе, выполненном Софьей Андреевной. Летом под запрет был отправлен — с некоторой, как можно заметить, задержкой — толстовский «Календарь с пословицами на 1887 г.». Ряд народных рассказов Толстого был тогда же запрещён к переизданию в дешёвых — как раз для народа — книжечках «Посредника». Эта тенденция повальных запретов распространится и на сочинения Толстого последующих лет… Не в последнюю очередь по этой причине Толстой не окончил ряд своих творческих замыслов, список которых, сделанный им на отдельном листке 30 сентября 1888 г., сохранился (см. 50, 199). В списке, конечно, была и комедия «Исхитрилась» (буд. «Плоды просвещения»), которую Толстой очень желал завершить, и «Крейцерова соната» (в тот день Толстой употребил это название впервые!), но был, к примеру, и «Призыв к исполнению закона Христа». Сочинения с таким названием Толстой не писал, но именно такой призыв выразился в ряде его религиозно-публицистических сочинений последующих лет.

Уже в 1891 г., обдумывая роман «Воскресение», Толстой так резюмировал в Дневнике, в записи под 26 января, умопостигаемую диалектику своей писательской работы с конца 1870-х до конца 1880-х годов: «С “Анны Карениной”, кажется, больше 10 лет я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, чтó, чтó и могу всё смешать опять и работать в этом смешанном» (52, 6). Действительно, и «Холстомер», и «Крейцерова соната», и «Смерть Ивана Ильича», и «Власть тьмы», и «Плоды просвещения» — хотя и не связаны сюжетно или тематически, но связаны общностью сюжетного задания: критический анализ различных сторон современной писателю жизни.

После пассивного в писательском отношении 1888-го года 1889-й поражает творческим напряжением и продуктивностью. Закончены грозные для отношений Толстого с женой в последующие годы повести «Крейцерова соната» и «Дьявол». Дописана пьеса «Плоды просвещения». Начат цикл глубочайших статей по вопросам эстетики и искусства — венцом которого станет уже в 1897 г. революционный по высказанным в нём идеям трактат «Что такое искусство?»

Своего рода «цензура» распространилась к концу 1888 г. и на общественный активизм Льва Николаевича. В конце ноября 1888 г. Толстой подал заявление о допущении его к преподаванию в вечернем Петровско-хамовническом училище. Конечно, училищный совет категорически отказал ему. Впрочем, Толстой и сам довольно скептически отнёсся к увиденным им картинам применения казённых методов обучения (Опульская Л.Д. Указ. соч. С. 145).

Между тем для множества людей разных лет и общественных положений, и уже далеко за пределами России — он сделался, вряд ли сам того желая, именно Учителем, духовным авторитетом. Беседовать с ним, и не только письменно, но и лично, как гости семьи, желали самые разнообразные иностранцы. Ещё в мае 1888-го в Ясной Поляне его навестил английский журналист Уильям Томас Стэд (памятный своим стоическим принятием смерти в 1912 г. на «Титанике»), изложивший свои разговоры с писателем в книге «Правда о России».

Заочно — через публикацию в журнале — Толстой продолжил знакомство с Джорджем Кеннаном (1845 - 1924), начатое его посещением Ясной Поляны в июне 1886 г. Американский публицист и путешественник, с 1865 г. посещавший Россию, подготовил в то время по заданию американского журнала «Century» серию очерков о Петропавловской тюремной крепости и о ссылке неугодных российскому правительству в Сибирь. 5 января в Дневнике Толстого появляется запись:

«Дома читал Кеннена и страшное негодование и ужас при чтении о Петропавловской крепости. Будь в деревне, чувство это родило бы плод; здесь в городе […] папиросы, юбилеи, сборники, обеды с вином и при этом по призванию философская болтовня» (50, 20).

Впоследствии материалы очерков Дж. Кеннана Лев Николаевич использовал в романе «Воскресение» и в повести «Божеское и человеческое».

Драгоценным для Толстого гостем стал посетивший его 12 января 1899 г. севастопольский сослуживец, Андрей Иванович Ершов (1834 - 1907). Ершов попросил Льва Николаевича написать предисловие к переизданию давних его мемуаров — «Севастопольские воспоминания артиллерийского офицера» (1857). Толстой выполнил эту работу, но в готовом Предисловии, конечно же, выразилось его христианское неприятие войны и военной службы — и, опасаясь цензурного запрета и сожжения всего тиража на костре, издатель Суворин не включил его в состав книги Ершова. Опыт, однако, не был напрасен для Толстого: мысли, вызванные чтением книги Ершова, мы находим на страницах антивоенных писаний Льва Николаевича 1890-х гг. и его трактата «Царство Божие внутри вас».

Наконец, совершенно бесценным — пока заочным, через чтение — было знакомство Л.Н. Толстого в начале 1889 г. с молодым А.П. Чеховым (его ранними рассказами, один из которых, «Беглец», сразу был высоко отмечен Львом Николаевичем и включён впоследствии в «Круг чтения»).

 

* * * * *

 

Теперь попытаемся сделать всегда очень, а временами до невозможности трудное: заглянем в душу женщины. О физическом и душевном состоянии Софьи Андреевны в тот же период: с лета 1888 по март 1889 гг. нам поведают традиционно странички её мемуаров «Моя жизнь».

Изначально, уже для юной Сони, беременность и ожидание родов были неумолимым стрессом моральным, а рождение и мучительное, болеющими грудями кормление младенцев, их всегдашние болезни — ещё и особенно тяжёлым стрессом физическим. Это надо помнить, чтобы понимать, отчего не только месяцы второй половины 1888 и начала 1889 гг., но и воспоминания о них Софьи Андреевны, писанные только в 1908 году — окрашены цветами депрессии. «Всплывают» в воспоминаниях этих дней и старые Соничкны обиды и неправды — например, о «заброшенности» мужем её и детей, о совершенном неучастии его в воспитании детей и делах семейства (МЖ – 2. С. 59-60, 67). Это — только свидетельство продолжающегося непонимания членами семьи Толстого смысла необходимых ему упражнений самоотречения от тех условий барской роскоши, с которыми он желал бы, да не мог в то же время совершенно порвать, чтобы не сделать больно им же!

Толстой только следовал открывшейся ему истине учения Христа: как мог, словом и поступком. Но жена, переживающая месяцы им, его грехом, навязанного ей ужаса беременности, мучительных родов и кормления, лечения слабого, больного Ванечки — истасканными, нездоровыми нервами воспринимала всё, даже молчание его, как укор ей, как «гнёт вечного осуждения и отрицания» (Там же).

«Летняя жизнь представляла для меня в то лето мало интереса и разнообразия. Я вся была поглощена уходом и кормлением слабенького, болезненного Ванички» (Там же. С. 58). Осень же — означала переезд в родной город, ради издательского бизнеса и учёбы детей… переезд всё ещё необходимый, но нежеланный, не суливший ни покоя, ни здоровья, ни радостей. Сыновей — «в люди», дочерей — «в свет» и замуж… Будто «барьер» мирских установок отделял Соню от покоя и свободы, от любовной жизни в Боге — от возможности понимать мужа, звавшего её к такой жизни. Как образец такого призыва, которому, как ей казалось, у неё не было умения и сил последовать, цитирует Софья Андреевна такую запись из Дневника мужа под 27 ноября 1888 г.:

«Задача всех нас одна: из своего положения богатства, больших требований и отсутствия полезного труда для людей, выучиться жить с меньшими требованиями и не желать больших и выучиться делу наверно полезному людям. И к этому надо спускаться понемногу, т. е. по мере достижения того и другого» (50, 6).

Пойти в этом за мужем и отцом, действительно, было для семьи субъективно невозможно: это значило порвать с привычками прежней жизни и мнениями о тебе окружающих, отказаться от потакания соблазну «жить не по своей совести; от желания делать перед людьми, а не перед Богом» (Там же).

Нежеланной для обоих супругов «головной болью» стало сватовство одного из близких единомышленников и товарищей по издательскому делу «Посредника», Павла Ивановича Бирюкова, к дочери Толстого, и тоже самой близкой ему из детей, Марии Львовне. К их ужасу, дочь ответила давнему другу отца встречной симпатией. Но как ни близок был Бирюков — с христиански верующей и трудолюбивой дочерью отца связывали неизмеримо драгоценнейшие для него отношения. А дочь должна была, выйдя замуж, уйти из родительской семьи… Мать же, Софья Андреевна, решительно, даже с ненавистью к Бирюкову, старалась расстроить лишь намечавшийся союз, так как «видела, что Маша не любит Бирюкова, а только хочет сойтись с ним на единомыслии и на проповеди Льва Николаевича, которую они вместо намеревались провести в жизнь» (МЖ – 2. С. 72). По счастью, уже тогда у Павла Ивановича установились пока не близкие отношения с его тёзкой, Пашей Шараповой, которая тайно любила и ревновала его к Маше и впоследствии стала на всю жизнь единственной и любимой его женой (Там же. С. 77).

Новогодие запомнилось Софье Андреевне вереницей более приятных для неё, нежели толстовцы, гостей: в московский дом в эти дни заглянули на праздничный огонёк «разные умные люди: профессора Лопатин, Грот, Стороженко и Янжул, писатель <Григорий> Мачтет и другие». С экономистом Янжулом Софья Андреевна с удовольствием обсудила близкую ей тему: о нищете русского народа и невозможности развития для России, потому что «русские — грабители, хищники и этим враги сами себе» (МЖ – 2. С. 75).

Творческий 50-тилетний юбилей старого друга семьи А. А. Фета и очередная болезнь маленького Ванички — ещё два зимних значительных события, выявивших неустранимую рознь в жизнепонимании супругов. Ребёнок тогда выздоровел и прожил ещё 6 лет, но Соне запомнилось об этих днях, как «Лев Николаевич ни разу не показал даже своего участия; он красиво выразился в дневнике, думая, что Ваничка умрёт: “обмакнулась душа в тело”, продолжал свою обычную жизнь и занятия, принимал посетителей, ходил к разным своим знакомым и сердился на меня очень часто. Особенно его сердило участие моё в юбилее Фета, венок, который стоил 30 рублей, и он говорил, что я взяла на себя дело юбилея не только пустое, но и дурное. […] А мне почему-то не было гадко, а я рада была, что доставила, может быть, последнее удовольствие поэту-старцу. Жизнь так трудна, сера и сложна, что хорошо, когда вспыхнет в ней иногда если не солнечный свет, то хоть маленькая звёздочка!» (МЖ – 2. С. 80, 83).

Здесь трудно не согласиться с позицией Софьи Андреевны — как, на первый взгляд, кажется она совершенно правой и в религиозном споре с мужем, случившимся 20 января. У Толстого под этим днём в Дневнике — слишком краткая, оставляющая многое неясным, запись: «Разговор с женой. Она сказала, что принципы и нет сердца. И у Христа нет? Я сказал: не говори глупости» (50, 25). Пояснения Софьи Андреевны в мемуарах позволяют заключить, что сказанное ею мужу было отнюдь не «глупости», и, с позиций её понимания жизни и места в ней религии — было совершенно справедливо:

«Моя мысль была такова, что не нужно выдумывать и ставить себе принципы, а надо так воспитать своё внутреннее чувство познания того, что хорошо и что дурно, чтобы в каждый момент жизни им руководиться. Говорила, что если нет у человека сердца, то никакие принципы не помогут. Лев Николаевич меня спросил: “И у Христа нет? Не говори глупостей”. А я про Христа ничего и не говорила» (МЖ – 2. С. 80).

Хотя заметно, что Софья Андреевна запамятовала к 1908 г. всю свою аргументацию, и под конец лишь повторяет то, что прочла в Дневнике мужа — мы поверим ей в том, что про Христа она, действительно, ничего не говорила. Не к выгоде и не к успеху в споре было б ей говорить о Христе… И вот почему. В первую очередь обратим внимание читателя на то, что спор этот мужа и жены — именно о месте и значении религии в жизни каждого индивида, а значит и всего буржуазного общества. Должно ли общество воспитывать новые поколения на вечных религиозных принципах, или достаточно пресловутых светских гуманизма и этики — опирающихся на текущую ситуацию каждой конкретной эпохи и в каждой конкретной социокультурной общности людей, да ещё на личный, субъективный опыт индивида в познании добра и зла? Может ли, в таком случае, явиться в мир мечтавшаяся Толстым единая для всего человечества религия — руководитель помыслов и поступков всех людей?

Какое же место и значение в жизни индивида, семьи, общества должна занять религия — по соображению Софьи Андреевны? Чтобы понять это, давайте сравним изложенное ею в мемуарах, вышеприведённое нами, суждение — с другим, из её же дневника. В записях от 4 февраля 1899 г. Софья Андреевна ворчит на долгие прения мужа с явившимися в гости сектантами-молоканами, и вдруг выдаёт такое вот «откровение»:

«Не понимаю религиозных разговоров; они нарушают моё высокое, не выразимое никакими словами отношение к Богу. Как нет определённого понятия о вечности, о беспредельности, о будущей жизни, — этого не расскажешь никакими словами, так нет и слов для выражения моего отношения, моих чувств к отвлечённому, неопределимому, беспредельному божеству и вечной моей жизни в Боге. А церковь, а обряды, образа — всё это мне не мешает; это то, среди чего я с детства привычна вращаться, когда душа моя настроена к Богу…» (ДСАТ - 1. С. 447 – 448. Выделение наше. – Р. А.).

Религия, которая не мешает — ни исповедальной, ни этической своей сторонами. Не нужно быть знатоком религиозных учений, чтобы понять, откуда это торчит. Папа девочки Сони, участвовавший в её религиозном воспитании, Андрей Берс — был обрусевшим немцем, воспитанным, в свою очередь, в преданиях немецкого протестантизма, в числе главнейших постулатов которого со времён Мартина Лютера были как раз — вера и церковь, не только «не мешающие», а даже отвечающие сложившемуся буржуазно-капиталистическому строю, его образу жизни и нравам. Вместо дорогих и навязчивых своим «сервисом» католических храмов и богослужений — буржуазному миру предпочтительней немудрёные молельные заведения, куда, между пивной и сортиром, можно забежать по потребности — разумеется, духовной («когда душа моя настроена к Богу…»). А вместо авторитетных и незыблемых этических принципов веры, восходящих к евангелиям и жёстко, недвусмысленно осуждающих стяжательство, обжорство, милитаризм и пр. — некое «внутреннее чувство», априори безошибочное. «Бог с нами» — и нашим императором (начальником, императором, патриархом, президентом…). Понимай созданную для тебя ситуацию — и подчиняйся без ропота обстоятельствам и авторитетам: тому, что они внушили тебе с детства (это самое, воспитанное, «чувство познания») и тому, что скомандуют теперь... «Gott mit uns!». Через Византийскую империю, с её издевательской, грубой пародией на христианство, этот лозунг солдат Древнего Рима вернулся в Европу — чтобы стать в Новое время девизом шведской и прусской военщины, а в Новейшее — быть выбитым на ременных пряжках военщины германских Рейхсвера и Вермахта. Но этико-философский «фундамент» этого краткого лозунга — как видим, весьма древний, и мотив его всегда один: стремление буржуазных обществ не жизнь свою и общества устроить на незыблемых принципах веры, на Истине божьего Откровения, а, напротив, веру “подогнать” по жизни. То, что нельзя уже исказить — нужно “обезвредить” иначе, загнав на “задворки” повседневной жизни, сделав как бы “независимым” («отвлечённым, неопределимым, беспредельным» — по Софье Толстой) от творимых в ней глупостей и гадостей. Религия мира, в котором спасительней, надёжней кажется тугость набитого бумажника, нежели аскетическая худоба святых на древних иконах; привычней и приятней свет в оконце банкомата и пивной — нежели свет в церковном окне, свет от свечей у икон «богородицы» или «спаса». Идолопоклонство, как наследие прежних веков, делается обузой — но не заменяется качественно высшим, ближайшим к Богу и Истине Его исповеданием, а просто «облегчается» в обрядоверческих своих аспектах — в угоду эпохе и образу жизни пожадневших идолопоклонников.

Вероятно, в недоступном для наших земных жизней, хотя уже и не очень отдалённом и светлом будущем человечества, когда совершенно победит то религиозное жизнепонимание, которое было выражено в первоначальном учении Христа — людям, действительно, будет достаточно религиозного наследия предков и воспитателей для того, чтобы «в каждый момент жизни» безошибочно выбирать между добром и злом. Но в современной нам жизни этот выбор, в реальности и чаще всего — выбор между кажущимся добром, не различаемым, в своих основах, от покоя, сытости, безопасности и прочих благ животной жизни, от угождения её семейным, военным, политическим вожакам и иным авторитетам. Без религиозного руководства и такой, утилитарный, и более отвлечённый, нравственный выбор — в реальности приводят массы людей изуверившегося, лже христианского мира всё в новое рабство в плену мирских соблазнов и обманов.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: