О церковном красноречии

 

 

1

 

Христианская проповедь превратилась ныне в спектакль. Евангельское смирение, некогда одушевлявшее ее, исчезло: в наши дни проповеднику всего нужнее выразительное лицо, хорошо поставленный голос, соразмерный жест, умелый выбор слов и способность к длинным перечислениям. Никто не вдумывается в смысл слова божьего, ибо проповедь стала всего лишь забавой, азартной игрой, где одни состязаются, а другие держат пари.

 

2

 

Светское красноречие, процветавшее при Леметре, Пюселе и Фуркруа{273} в залах судебных заседаний, теперь уже не в ходу там; оно переселилось на церковную кафедру, где ему не должно быть места.

Красноречие царит ныне даже у подножия алтаря, там, где свершаются таинства; миряне судят проповедников, бранят их или одобряют, но они равно холодны и к той проповеди, которая им по вкусу, и к той, которой они недовольны. Оратор одним нравится, другим нет, но в обоих случаях он никого не исправляет, ибо и не пытается никого исправить.

Смиренный ученик внимает словам учителя, извлекает пользу из его наставлений и, в свою очередь, становится учителем. Человек, преисполненный гордыни, критикует проповедь, словно это книга какого-нибудь философа, и в конце концов так и не набирается ни христианских добродетелей, ни ума.

 

3

 

Пока не явится человек, который, проникшись духом Святого писания, начнет просто и убедительно толковать народу слово божье, до тех пор у ораторов и риторов отбоя не будет от поклонников.

 

4

 

Цитаты из светских книг, ненужные отсылки, пустой пафос, антитезы, гиперболы больше не в ходу; скоро проповедники перестанут рисовать в своих речах портреты великих людей и ограничатся толкованием Евангелия, которое всегда волнует сердца и обращает слушателей к истинной вере.

 

5

 

Он появился наконец — человек, которого я не чаял увидеть в наше время и все же ожидал с таким нетерпением! Придворные рукоплескали ему — одни потому, что наделены разумом, другие потому, что стараются соблюдать благопристойность. Вещь неслыханная! Они покинули королевскую капеллу, дабы вместе с народом внимать слову божьему из уст этого святого человека[180]. Но столица оказалась другого мнения: прихожане — вплоть до церковных старост — покинули храмы, где он проповедовал; пастыри были стойки, но паства разбежалась, привлеченная ораторами соседних церквей. Мне следовало бы предвидеть это и не утверждать, что едва такой человек явится, как все пойдут за ним, едва он заговорит, как все кинутся его слушать: я должен был знать, как неодолима в человеке — да и во всем сущем — сила привычки! Вот уже тридцать лет, как люди внемлют риторам, декламаторам, перечислителям и без ума от всех, кто живописует в полный рост или в миниатюре. Еще совсем недавно проповедники сочиняли такие неожиданные, блестящие, острые концовки и переходы, которые были под стать эпиграммам; должен признать, что теперь они стали скромнее и речи их подобны обыкновенным мадригалам. Каждая проповедь неукоснительно, с математической точностью предлагает вашему вниманию три раздела: в первом доказывается то-то, во втором — то-то, в третьем — то-то. Таким образом, сначала вас убедят в одной истине, и это будет первым разделом речи; потом убедят во второй, и это будет вторым разделом; напоследок убедят в третьей, и это будет третьим разделом. Первый раздел просветит вас по части одного из важнейших догматов вашей веры, второй — по части второго, не менее важного, последний — по части третьего, важнейшего из всех; впрочем, за недостатком времени его придется отложить до следующей проповеди; наконец, чтобы несколько сократить проповедь и составить план… «Опять план! — восклицаете вы. — Какое длинное вступление к речи, на которую остается всего лишь три четверти часа! Чем старательнее втолковывают мне и разъясняют ее суть, тем больше я запутываюсь». Вы совершенно правы: таково обычное следствие нагромождения мыслей, которые, по существу, сводятся к одной-единственной и непомерно утомляют память слушателей. Нынешние проповедники так цепляются за эти длиннющие разделы, словно без них нет истинной веры и благодати. Но как, скажите на милость, могут хоть кого-нибудь наставить подобные апостолы, если паства с трудом понимает, о чем они ведут речь, не способна уследить за ходом их доказательств, то и дело теряет нить рассуждения? Я не прочь бы прервать буйный поток их красноречия просьбой остановиться и дать хоть минуту передышки себе и своим слушателям. Суетные проповеди, слова, брошенные на ветер! Времена всенародных толкований Евангелия прошли, их не вернули бы даже святой Василий{274} или Иоанн Златоуст{275}: паства разбежалась бы по другим приходам, лишь бы не слышать их голосов, их простодушных назиданий. Люди, — во всяком случае, большинство людей, — любят пышные фразы и периоды, восхищаются тем, чего не понимают, и верят, что достигли высот премудрости, если высказывают предпочтение первому или второму разделу, последней или предпоследней проповеди.

 

6

 

Меньше века тому назад французская книга состояла из страниц, написанных по-латыни, в которых были вкраплены французские фразы и слова. Одна за другой шли выдержки, примечания, цитаты. В вопросах брака и завещания судьями выступали Овидий и Катулл; вместе с пандектами Юстиниана{276} они приходили на помощь вдовам и сиротам. Духовное было столь прочными узами связано со светским, что они не разлучались даже на церковной кафедре: с нее поочередно звучали слова то святого Кирилла, то Горация, то святого Киприана, то Лукреция. Положения святого Августина и отцов церкви подкреплялись цитатами из поэтов. С паствой беседовали по-латыни, к женщинам и церковным старостам долгое время обращались по-гречески. Чтобы так плохо проповедовать, нужно было очень много знать. Иные времена, иные песни: текст берется по-прежнему латинский, но проповедь произносится на французском языке — и притом отличном! Евангелие даже не цитируется. Сегодня, чтобы хорошо проповедовать, можно почти ничего не знать.

 

7

 

Церковные кафедры больших городов избавились наконец от схоластического богословия, изгнав его в провинциальные городишки и деревни, где оно должно просвещать умы и наставлять на путь истинный землепашцев и виноградарей.

 

8

 

Если проповедь нравится народу своим цветистым слогом, доступной всем моралью, умелыми повторениями, блестящими выпадами и живыми описаниями, — значит, проповедник умен; но этого мало: истинно мудрый проповедник пренебрегает подобными красотами, столь противными духу Евангелия; он проповедует просто, горячо, по-христиански.

 

9

 

Проповедник-оратор так красиво описывает иные пороки, останавливается на таких щекотливых подробностях, изображает грешника таким умным, изысканным и утонченным, что мне, безусловно, захочется стать похожим на этого грешника, если только какой-нибудь апостол, чья проповедь ближе к духу христианской веры, не отвратит меня от порока, столь соблазнительно описанного.

 

10

 

Хорошая проповедь — это речь, построенная по всем законам ораторского искусства, согласно всем правилам человеческого красноречия, безукоризненная и украшенная всеми ухищрениями риторики. Знатоки не упускают в такой речи ни единой подробности, ни единой мысли: они без труда следят за оратором, и когда он пускается в перечисления, и когда возносится к вершинам пафоса; загадкой она остается только для народа.

 

11

 

Какую великолепную и назидательную речь мы только что слушали! В ней были затронуты самые существенные догматы религии, приведены самые неоспоримые доводы в пользу обращения на путь истинный; какое огромное впечатление она должна была произвести на умы и души слушателей! Они покорены, взволнованы, растроганы до такой степени, что втайне даже готовы предпочесть эту проповедь Теодора предыдущей.

 

12

 

Мягкость и снисходительность в вопросах нравственности не приносит успеха проповеди: ничто в ней не задевает, не щекочет любопытства мирянина, который куда меньше, чем принято думать, боится сурового поучения и, напротив, склонен одобрить такую суровость в том, кто по долгу своему призван ее проповедовать. Таким образом, в церкви существует как бы две категории поборников строгой морали: одни обязаны говорить правду во всей ее наготе, без прикрас и смягчений, другие жадно слушают ее, ценят, приходят в восторг, рассыпаются в похвалах — и продолжают жить, как прежде, не хуже и не лучше.

 

13

 

Великих людей, преисполненных высокой добродетели, можно упрекнуть в том, что они принизили искусство красноречия или по меньшей мере испортили слог большинства проповедников: вместо того чтобы присоединить свой голос к гласу народа и возблагодарить господа, ниспославшего людям столь драгоценные дары, эти ораторы, сделавшись панегиристами и вступив в союз с поэтами и писателями, даже перещеголяли последних в сочинении посвятительных посланий, стансов и прологов; Священное писание они заменили потоком похвал — справедливых, но продиктованных своекорыстием и не приличествующих ни им, ни их сану, похвал, которых к тому же от них никто не требует. Хорошо еще, если, прославляя в храме господнем героя, они скажут хотя бы два слова о боге и таинствах — истинном предмете их проповеди. Случалось и так, что оратор, который приготовился толковать святое Евангелие — достояние всех людей — в расчете на присутствие одного-единственного лица, вдруг узнавал, что этот слушатель, задержанный случайными обстоятельствами, не придет; совсем растерявшись, он уже не мог произнести перед собранием христиан христианскую проповедь, предназначенную не для них, и предпочитал уступить место другому оратору, которому ничего не оставалось, как в наспех составленной речи вознести хвалу господу.

 

14

 

Слушатели боялись, что Теодул произнесет более блестящую проповедь; на этот раз они остались вполне довольны им самим и его речью: пусть уж он поменьше чарует их ум и слух, лишь бы не возбуждал в них зависти.

 

15

 

Ораторы в одном отношении похожи на военных: они идут на больший риск, чем люди других профессий, зато быстрее возвышаются.

 

16

 

Если вы занимаете определенное положение в обществе и при этом все ваши таланты сводятся к умению произносить скучные речи — что ж, произносите их, проповедуйте: «для человека, желающего возвыситься, любая слава лучше, нежели безвестность. Теодат произносил неуклюжие, однообразные, усыпительные речи — и был за это осыпан милостями.

 

17

 

В былые времена вознаграждали большими диоцезами таких проповедников, которые в наши дни не получили бы за свое красноречие даже простого прихода.

 

18

 

Этот проповедник-панегирист чуть не сгибается под бременем титулов и званий, которыми он осыпан; его имя красуется на больших афишах — и на тех, что разносят по домам, и на тех, что развешивают на улицах; написаны эти афиши такими огромными буквами, что их так же невозможно не заметить, как, скажем, городскую площадь. Если, ознакомившись со столь блестящей выставкой слов, вы захотите познакомиться с сутью дела и послушаете самого оратора, вы поймете, что в бесконечном перечне его званий все же не хватает одного: звания дурного проповедника.

 

19

 

Праздность женщин и обыкновение мужчин сбегаться туда, где собирается прекрасный пол, создают славу дурным ораторам и поддерживают ее даже тогда, когда она начинает меркнуть.

 

20

 

Справедливо ли, чтобы пастырь с церковной кафедры, перед святым алтарем, произносил на похоронах речь во славу и честь умершего, не задумываясь, был ли тот при жизни действительно достоин похвалы, но твердо помня, что судьба наградила его знатностью и могуществом? Разве человек славен только тем, что он именит и ему дана власть над другими людьми? Почему не принято публично произносить панегирики тому, кто всю жизнь отличался добротой, справедливостью, кротостью, верностью и благочестием? Так называемое надгробное слово пользуется тем большим успехом у многочисленных слушателей, чем меньше оно проникнуто истинно христианским духом или, если угодно, чем ближе к мирскому красноречию.

 

21

 

Оратор старается своими речами снискать епископский сан; истинный вероучитель стремится наставить паству на путь истины. Второму следовало бы предоставить то, чего добивается первый.

 

22

 

Всем известны такие служители церкви, которые, вернувшись после недолгого пребывания в языческих странах, похваляются числом обращенных, забывая прибавить, однако, что эти люди или давно уже были обращены, или так и не обратились. Они почитают себя ничуть не ниже Венсана{277} и Ксавье{278}, — словом, настоящими апостолами, — и убеждены, что их усердный труд и благотворная деятельность заслуживают награды гораздо большей, чем простое аббатство.

 

23

 

Иной ни с того ни с сего вдруг берет перо, бумагу и решает: «Сочиню-ка я книгу!» — хотя весь его талант сводится к желанию заработать пятьдесят пистолей. Я тщетно взываю к нему: «Вот пила, Диоскор, выпили что-нибудь, или обточи, или смастери колесные ободья — и ты заработаешь не меньше». Он, видите ли, не обучен этим ремеслам. «В таком случае копируй, надписывай, поступи, наконец, правщиком в типографию, но только не пиши». Но он желает писать и, главное, печататься, а так как в типографию не полагается отправлять чистую тетрадь, то он марает в ней, что в голову взбредет. Он с удовольствием написал бы, что Париж стоит на Сене, что в неделе семь дней, что на улице идет дождь. А так как подобные утверждения не подрывают ни религии, ни государства и не причиняют вреда публике — разве что портят ей вкус и приучают читать пошлейший вздор, — то книга проходит цензуру, ее издают и вскоре переиздают, как это ни позорно для нашего века и ни унизительно для хороших писателей. Другой человек точно так же решает про себя: «Хочу стать проповедником», — и начинает проповедовать. И вот уже он стоит на церковной кафедре, хотя весь его талант и призвание заключаются в том, что ему нужен бенефиций.

 

24

 

Если служители церкви не проповедуют с кафедры, а упражняются в риторике, значит, сердца их преисполнены мирской суеты или нечестия. Но есть и другие священники, которые всем своим обликом внушают доверие. Стоит им подняться на кафедру, как паства, собравшаяся послушать их, начинает испытывать волнение; их вид склоняет сердца к истине, а слова довершают дело.

 

25

 

Епископ города Мо{279} и отец Бурдалу{280} напоминают мне Демосфена и Цицерона. Этих мастеров церковного красноречия постигла судьба их великих предшественников: один развел племя дурных критиков, другой — отвратительных подражателей.

 

26

 

Церковное красноречие особенно трудно потому, что мирское и ораторское начала в нем должны быть незаметны слушателям. Какое надо проявить искусство, чтобы нравиться и в то же время наставлять! Проповедник идет проторенной дорогой, и все заранее знают, что он скажет, ибо он повторяет уже много раз сказанное. Предмет его проповеди значителен, но привычен и хорошо знаком; положения неоспоримы, но выводы из них давно известны; тема возвышенна, но кому под силу достойно говорить о возвышенном? Иные таинства легче объяснить на уроке катехизиса, чем в ораторской речи. Даже проповедь морали, столь обширной и разнообразной, ибо в нее входит все, что относится к людским нравам, вращается вокруг одной и той же оси, рисует одни и те же картины, ограничивает себя рамками, куда более тесными, чем, скажем, сатира. После обычного обличения суетных почестей, богатств и наслаждений оратору остается только окончить свою речь и отправить слушателей по домам. Если порою люди плачут, если их трогает проповедь, то, отдавая должное таланту и всему облику проповедника, мы все же признаем, что тут говорит за себя сам предмет и наша в нем кровная заинтересованность, что слезы и волнение вызваны не столько подлинным красноречием говорящего, сколько мощью его голоса. Наконец, проповедник, в отличие от адвоката, не может заинтересовать слушателей новыми обстоятельствами, происшествиями, неслыханными приключениями, не может решать запутанные вопросы, строить смелые догадки и предположения, а ведь все это приходит на помощь таланту, дает ему силу и размах и не только не стесняет красноречия, а, напротив, поддерживает и направляет его. Проповедник прибегает к источнику, откуда черпают все, и стоит ему удалиться от этих всем доступных мест, как он становится туманным и отвлеченным, впадает в декламацию, — словом, перестает проповедовать Евангелие. Ему необходимо обладать одним лишь качеством — благородной простотой, но до нее нужно возвыситься, а это требует редкого таланта, не свойственного большинству людей. Способности, воображение, знания и память чаще всего служат им только для того, чтобы избегать этой простоты.

Ремесло адвоката утомительно и кропотливо; оно требует от того, кто им занимается, не только глубоких знаний, но и незаурядных способностей. В то время как проповедник, сочинив на досуге несколько проповедей, читает их наизусть, уподобляясь наставнику, которому никто не осмеливается противоречить, и потом неоднократно повторяет их с небольшими изменениями и постоянным успехом, адвокат произносит сложнейшие защитительные речи в присутствии судей, которые могут лишить его слова, и противной стороны, которая может его прервать; он должен быть всегда готов к возражениям; ему приходится в один и тот же день выступать в различных инстанциях по различным делам. У себя дома он тоже не находит покоя и отдыха, не может отгородиться от клиентов; двери его открыты всем, кто приходит докучать ему своими вопросами и сомнениями; он не укладывается в постель, его не растирают бальзамом, не подают ему прохладительного питья, к нему в спальню не стекаются люди без различия пола и звания, чтобы похвалить его за изящество языка и утонченность оборотов, успокоить по поводу того места в речи, где он чуть было не сбился, рассеять тревогу, снедающую его из-за процесса, который он вел менее энергично, чем другие дела; он отдыхает от длинных речей, проводя долгие часы за писанием бумаг и сменяя, таким образом, одну работу другой, одно бремя — другим. Дерзну утверждать, что в своей области он является тем, чем были некогда первые апостолы.

Таким образом, дав определение судебному красноречию и ремеслу адвоката, с одной стороны, церковному красноречию и миссии проповедника — с другой, мы невольно приходим к выводу, что легче проповедовать, чем защищать в суде, но куда труднее хорошо проповедовать, чем хорошо защищать.

 

27

 

Как велико преимущество живого слова перед писаным! Люди поддаются очарованию жеста, голоса, всей окружающей их обстановки. Если они хоть немного расположены в пользу говорящего, они сперва приходят в восторг, а уж потом стараются понять, о чем он говорит; не успеет он начать, как они твердят, что речь будет превосходной, вслед за тем засыпают, а когда оратор уже кончает свое слово — просыпаются и говорят, что речь была превосходной. У писателя нет таких пылких сторонников: его произведение читают на досуге в деревне или в тиши кабинета; люди не собираются вместе, чтобы ему рукоплескать, и уж подавно никто не плетет интриг, чтобы унизить всех его соперников и добыть ему сан прелата. Как бы хороша ни была его книга, ее читают с предвзятым мнением, что она заурядна, перелистывают, сличают отдельные места; это не звуки, которые тают в воздухе и забываются: что написано, того не сотрешь. Книгу порой стараются раздобыть за несколько дней до начала продажи, чтобы поскорее ее выбранить, и самое утонченное удовольствие, доставляемое ею, — это возможность ее покритиковать. Если ее страницы изобилуют удачными местами — читатели сердятся и, опасаясь, как бы она не начала им нравиться, в конце концов откладывают в сторону именно потому, что она хороша.

Отнюдь не все считают себя ораторами, не все хотят или дерзают притязать на умение говорить плавно и образно, на хорошую память, на право носить духовное одеяние и называться проповедником. Но зато всякий уверен, что он умеет мыслить и пишет еще лучше, чем мыслит: поэтому он недоброжелательно относится ко всем, кто мыслит и пишет не хуже, чем он сам. Короче говоря, скорее нравоучитель будет награжден саном епископа, чем самый одаренный писатель получит простой приорат, а что касается милостей, то на первого они так и сыплются, меж тем как достойный автор весьма рад, когда он остается при своем.

 

28

 

Когда дурные люди преследуют вас ненавистью, люди добродетельные советуют вам смириться перед богом и не поддаваться тщеславию, одолевающему вас из-за того, что вы не нравитесь вашим недоброжелателям. Точно так же, когда люди, которые во всем видят посредственность, бранят книгу, написанную вами, или речь, произнесенную публично — в суде ли, с церковной ли кафедры или в ином месте, — смиритесь: помните, вы подвергаетесь опаснейшему и утонченнейшему искушению впасть в грех гордыни.

 

29

 

Я полагаю, что проповеднику следовало бы в основу каждой своей проповеди класть только одну истину, но существенную, грозную, назидательную; он должен развить ее и до конца исчерпать, отказавшись от всяких разделов, обдуманных, выверенных, отшлифованных и подробно разработанных; выбросить из головы то, чего нет в действительности, то есть не думать, что вельможи и светские люди наставлены в вере и своих обязанностях, и смело обучать катехизису этих умников и знатоков. Пусть долгие часы, потребные на сочинение длинной проповеди, он употребит на столь глубокое обдумывание предмета, чтобы слова и обороты рождались сами собой и свободно лились из глубины сердца; пусть вверится после такой подготовки силе своего таланта и волнению, внушенному величием самой темы, избавив себя тем самым от огромного напряжения памяти, которое пристало не столько человеку, занятому важным делом, сколько тому, кто побился об заклад и вспоминает нечто, относящееся к предмету спора, — подобное напряжение связывает жесты и уродует лицо; пусть исполнится воодушевления, убедит умы, встревожит сердца и посеет в слушателях не боязнь того, что оратор вот-вот запнется, а трепетный ужас, идущий из совсем иного источника.

 

30

 

Пусть тот, кто еще не настолько добродетелен, чтобы забыть о себе, проповедуя слово божье, не впадает в отчаяние, убоявшись строгих правил, здесь ему предписываемых: они не запрещают ни выказывать ум, ни стремиться к высоким должностям. Кто сравнится в таланте с человеком, проповедующим по-апостольски, и кто более, чем он, заслуживает епископского сана? Разве недостоин был этого сана Фенелон{281}? И разве мог бы государь обойти его сей высокой должностью, не будь он предназначен для иной?

 

Глава XVI

О вольнодумцах

 

 

1

 

Слово «вольнодумцы» равнозначно по-французски выражению «люди, сильные духом», но известно ли вольнодумцам, какая ирония таится в этой равнозначности? Есть ли на свете человек более слабый, чем тот, кто сомневается в первооснове своей природы, бытия, чувств, сознания и не представляет себе, что с ним станется, когда его земное существование придет к концу? Какое, должно быть, отчаяние охватывает того, кто предполагает, что душа его столь же материальна и тленна, как камень, пресмыкающийся гад или иные низшие твари! Не большей ли силы и величия достигает наш разум, приемля идею существа, стоящего выше остальных существ, сотворившего их и заключающего их в себе, существа всесовершенного, непорочного, изначального и бесконечного, существа, подобием и, смею сказать, частью которого является наша бесплотная и бессмертная душа?

 

2

 

Человек смиренный и человек слабый равно восприимчивы к впечатлениям, но первый воспринимает хорошее, а второй — дурное; иными словами, первый исполнен убежденности и веры, второй — упрямства и развращенности. Таким образом, смиренный дух приемлет истинную религию, а слабый или вовсе отрицает ее, или создает себе взамен нее ложную. Вольнодумец, мнящий, что он — человек, сильный духом, тоже лишен религии или сам себе ее изобретает; следовательно, он — человек, слабый духом.

 

3

 

Я называю людьми мирскими, суетными и низменными тех, чей ум и сердце привязаны к ничтожному клочку Вселенной, на котором они живут, именуя его Землею; тех, кому безразличны и не нужны духовные ценности; тех, кто так же ограничен, как их владения и поместья, которые можно измерить, исчислить в арпанах и обнести межевыми знаками. Меня не удивляет, что, располагая столь ничтожной точкой опоры, они шатаются при малейшей попытке познать истину; что столь узкий кругозор не дает им проникнуть в надзвездные просторы и узреть бога; что, не отдавая себе отчета, насколько душа выше материи и чего она достойна, они не сознают, как трудно ее утолить, как мало для нее Земли и всех суетных благ, как необходимо для нее присутствие всесовершенного существа, то есть бога, и какую глубокую потребность испытывает она в религии, которая указует ей путь к нему и служит порукой несомненности его бытия. Напротив, я без труда понимаю, как естественно и легко такие люди впадают в неверие и равнодушие и ставят бога и религию на службу политике, то есть тому, что упорядочивает и украшает здешний мир — единственное, о чем, по их мнению, стоит печься.

 

4

 

Иных людей окончательно развращают длительные путешествия, в которых они утрачивают даже ту малую веру, что у них еще оставалась: наглядевшись на различные религии, обряды и нравы, они уподобляются тому, кто входит в лавку, не зная заранее, какую ткань ему надо купить, — каждая лишь усугубляет его нерешительность, в каждой он находит свои прелести и достоинства, теряется, не может ничего выбрать и уходит, так и не сделав покупки.

 

5

 

Бывают люди, которые готовы стать набожными и верующими лишь при том условии, что нечестие и вольномыслие сделаются достоянием всех и, следовательно, признаком заурядного ума. Вот тогда эти люди откажутся от своих заблуждений: они, видите ли, покорны моде и веяниям времени лишь в мелочах и пустяках, а в таком важном и серьезном деле, как религия, хотят быть независимы. Рисковать будущей жизнью — значит, по их мнению, выказать своего рода храбрость и неустрашимость; они считают к тому же, что людям известного звания, широты ума и воззрений не к лицу бесхитростная вера, свойственная ученым и простонародью.

 

6

 

Наслаждаясь здоровьем, люди сомневаются в существовании бога, равно как не видят греха в близости с особой легких нравов;[181] стоит им заболеть и опухнуть от водянки, как они бросают наложницу и начинают верить в творца.

 

7

 

Прежде чем мнить себя вольнодумцем и безбожником, человеку следует заглянуть к себе в душу и тщательно взвесить, способен ли он, по крайней мере, не изменить своим взглядам и умереть так же, как жил; если у него не хватает мужества идти избранным путем до конца, он должен смириться и жить так, как хочет умереть.

 

8

 

Всякая шутка в устах умирающего неуместна; если же она касается определенных предметов, она гибельна. Что может быть печальнее, чем участь острослова, который даже ценой спасения души пытается перед смертью рассмешить тех, кого оставляет?

Что бы, по нашему мнению, ни ожидало нас за гробом, смерть сама по себе настолько серьезна, что ей приличествует не зубоскальство, а твердость.

 

9

 

Во все времена встречались люди широкого ума и большой образованности, которые тем не менее состояли в настоящем рабстве у вельмож, разделяли их вольномыслие и до смерти несли на себе его иго, невзирая на свои познания и вопреки своей совести. Они всю жизнь жили для своих покровителей, словно это было их высшей целью. Они стыдились их покинуть, стать такими, какими, возможно, были на самом деле, и губили себя из чрезмерной почтительности или слабости. Но разве есть на земле вельможи столь вельможные и сановники столь сановные, чтобы мы жили и веровали так, как им вздумается, как требуют их склонности и прихоти, и чтобы, даже умирая, мы из угодливости уходили из этого мира не так, как нам лучше, а так, как им больше нравится?

 

10

 

Я требую, чтобы тот, кто не желает жить, как другие, и покоряться общим для всех правилам, имел убедительные к тому основания, мог подкрепить их неопровержимыми доводами и знал больше, чем остальные.

 

11

 

Покажите мне воздержного, умеренного, целомудренного и справедливого человека, который решился бы отрицать существование бога. Я допускаю, что, утверждая это, он был бы вполне бескорыстен и беспристрастен; беда лишь в том, что такого человека нет.

 

12

 

Мне было бы крайне любопытно взглянуть на того, кто искренне полагает, что бога нет: он сообщил бы мне, по крайней мере, какие неоспоримые доводы убедили его в этом.

 

13

 

Невозможность доказать, что бога нет, убеждает меня в том, что он существует.

 

14

 

Бог сам осуждает и наказывает тех, кто его оскорбил, ибо только он судья во всем, что его касается; это было бы несправедливо, не будь он воплощением истины и справедливости, то есть богом.

 

15

 

Я чувствую, что бог есть, и не чувствую, что его нет: этого с меня достаточно, и никакие умствования не помешают мне прийти к выводу, что бог существует. Это заключение вытекает из самой моей природы: я слишком легко воспринял этот принцип в детстве и слишком естественно верил в него, будучи зрелым человеком, чтобы усомниться в его истинности, хотя кое-кто и не согласен с ним. Впрочем, я не уверен, что такие люди бывают, но если даже они встречаются, это доказывает лпшь одно: в семье не без урода.

 

16

 

Атеизма не существует: у вельмож, которых чаще всего в нем подозревают, слишком ленивый ум, чтобы решать, есть бог или нет. Они настолько беспечны, что им нет дела до этого важнейшего предмета, равно как до природы души и смысла истинной веры; они ничего не отрицают и ничего не принимают, — они об этом просто не думают.

 

17

 

Сколько бы ни было у нас здоровья, сил и ума, мы сполна растрачиваем их на помыслы о других людях и о нашей собственной, пусть даже самой ничтожной, выгоде. Напротив, приличия и обычай как бы обязывают нас думать о нашей душе лишь тогда, когда у нас остается ровно столько разума, сколько нужно, чтобы понять, как его мало.

 

18

 

Одному вельможе кажется, что он падает в обморок, а на самом деле он умирает; другой угасает незаметно, каждый день теряет силы и, наконец, испускает дух. Грозные, но бесполезные уроки! Никто не думает об этих столь примечательных и столь несходных между собой событиях, они никого не волнуют, люди обращают на них так же мало внимания, как на увядший цветок или засохший лист, — они жаждут освободившихся должностей и разузнают, заняты ли эти места и кем.

 

19

 

Разве люди так добры, постоянны и справедливы, чтобы мы возлагали на них все наши надежды и не нуждались в боге, к которому мы могли бы обратиться за помощью, когда над нами тяготеет незаслуженный приговор, когда нас преследуют и предают?

 

20

 

Если вольнодумца смущает и ослепляет то, что есть в религии высокого и великого, значит, он человек не сильный, а слабый духом; если же, напротив, его отталкивает то, что в ней есть смиренного и бесхитростного, значит, он воистину силен — сильнее даже, чем такие ученые, возвышенные и тем не менее веровавшие мужи, как Лев{282}, Василий, Иероним{283} и Августин.

 

21

 

«Отцы церкви, учители церкви! Какие громкие имена и какая скука, сухость, холодная набожность, а подчас и схоластика в их сочинениях!» — восклицают те, кто никогда их не читал. Как были бы удивлены такие люди, составившие себе столь далекое от истины представление об отцах церкви, если бы прочли их творения, где больше тонкости и проникновенности, блеска и ума, красот слога и остроты суждения, живости и непринужденного очарования, чем во многих книгах нашего века, которые так пленяют читателей, приносят славу своим авторам и преисполняют их тщеславием! Как отрадно верить и знать, что твою веру разделяют, поддерживают и объясняют столь высокие души и столь сильные умы, в особенности если вспомнить, что сравниться с блаженным Августином по обширности, глубине и проникновенности знаний, по чистоте и возвышенности философских принципов, по умению их применить и развить, по убедительности выводов, по достоинствам слога, по благородству морали и чувствований могут разве что Платон и Цицерон.

 

22

 

Человек от природы лжив, истина же проста и нага; он жаждет прикрас и выдумок, поэтому истина не для него: она нисходит с неба в готовом, так сказать, виде и во всем своем совершенстве, а человек любит только то, что создал сам, — небылицы и басни. Посмотрите на простонародье: оно вечно что-нибудь измышляет, перевирает и преувеличивает по причине своего невежества и глупости. Спросите даже у самого порядочного человека, всегда ли он правдив в речах; не ловит ли себя порой на выдумках, к которым его толкают легкомыслие и тщеславие; не случается ли ему ради красного словца прибавить к рассказу подробность, которой не было в действительности. Возьмите любое событие, происходящее чуть ли не у всех на глазах: его видят сто человек, и каждый из них описывает его по-своему; осведомитесь об этом событии у сто первого, он все равно изложит дело на свой лад. Как же после этого верить в то, что происходило давным-давно, за много веков до нас? Как полагаться на самых достоверных историков? И можно ли принимать историю всерьез? Говорят, Цезаря убили в сенате. Да был ли вообще Цезарь?

«Какая недоверчивость! — скажете вы. — Какие нелепые сомнения, какая излишняя щепетильность!» Вы смеетесь, даже не снисходя до возражений, и, пожалуй, вы правы.

Предположим теперь, что источник, где упомянут Цезарь, не есть светское сочинение, написанное рукою лживых от природы людей и случайно найденное в библиотеках среди других рукописей, которые содержат как правдивые, так и вымышленные истории; что, напротив, это святое и богодухновенное творение, которое являет всем зрячим признаки своего неземного происхождения и которым вот уже почти два тысячелетия руководствуется множество людей, не позволивших себе за эти века изменить в нем хотя бы букву и почитающих своей священной обязанностью хранить его в первоначальной неприкосновенности; что, наконец, сама религия предписывает незыблемо верить всем утверждениям, содержащимся в этой книге, где говорится о Цезаре и его диктатуре. Сознайся, Луцилий, что в таком случае ты начнешь сомневаться в том, был ли Цезарь.

 

23

 

Никакая музыка не достойна восхвалять господа и звучать в его святилище, никакая философия не способна достаточно возвышенно говорить о божественном промысле, о боге, его могуществе, его деяниях и его таинствах: чем она отвлеченнее и тоньше, тем она суетней, тем бессильней объяснить вещи, познание которых требует от человека только бесхитростности и к тому же доступно ему лишь до известного предела. Пытаться разумом постигнуть бога, его совершенство и его, смею так выразиться, поступки — значит идти дальше древних философов, апостолов и отцов церкви и заниматься долгими и бесполезными поисками источника истины там, где его не может быть. Стоит отринуть такие атрибуты создателя, как благость, милосердие, всеправедность и всемогущество, которые дают нам столь высокое и преисполненное любви представление о боге, как мы, несмотря на все усилия нашего воображения, немедля придем к понятиям сухим, бесплодным, бессмысленным, предадимся пустым, несовместимым со здравым смыслом и в лучшем случае слишком утонченным и замысловатым умствованиям, а углубляясь все дальше в эту новую метафизику, начнем терять веру.

 

24

 

До каких только крайностей не доходят люди во имя той самой религии, в которую верят так мало и которой следуют так нерадиво!

 

25

 

Умствуя каждый на свой лад, люди искажают ту самую религию, которую с таким пылом и рвением защищают от иноверцев; сообразно своим взглядам они то прибавляют к ней, то изымают из нее множество мелких, но порой существенных подробностей, причем твердо и неколебимо держатся той формы, которую сами ей придают. Таким образом, можно сказать, что у всякого народа, в общем, одна вера и что в то же время у него их множество, ибо почти каждый человек, в частности, исповедует свою собственную.

 

26

 

В разное время при дворах поочередно господствуют и процветают два сорта людей — вольнодумцы и лицемеры; первые ведут себя просто, непринужденно, весело, открыто, вторые — тонко, хитро и коварно, причем до крайности жадны к милостям и гонятся за ними во сто раз неистовей, чем первые: они хотят навсегда присвоить их, распоряжаться ими, делить их между себе подобными и не подпускать к ним других; чины, должности, звания, бенефиции, пенсионы, почести — все им желанно, все должно принадлежать только им; а всех остальных, кто не связан с ними, они почитают людьми, недостойными возвышения, и объявляют их наглецами, если те все-таки дерзают надеяться на награду. Представьте себе толпу масок на балу: они берутся за руки, пляшут, увлекают друг друга, делают круг за кругом и все продолжают плясать, не впуская в хоровод никого из присутствующих, как бы он того ни заслуживал; общество томится, всем до смерти скучно смотреть на пляски и не плясать самим; кое-кто ворчит, а самые благоразумные собираются с духом и уходят.

 

27

 

Есть два рода вольнодумцев: собственно вольнодумцы, которые хотя бы почитают себя таковыми, и лицемеры, которые больше всего боятся прослыть вольнодумцами; вторые тем опаснее, чем искуснее они притворяются.

Лицемер либо не верит в бога, либо издевается над ним. Я предпочитаю быть учтивым, поэтому говорю: он не верит в бога.

 

28

 

Если религия есть благоговейный страх перед божеством, то что же должны мы думать о тех, кто дерзает оскорблять его земное подобие — государя?

 

29

 

Скажи кто-нибудь, что сиамское посольство прибыло к нам с тайной целью побудить христианнейшего короля отречься от христианства и допустить в свое государство талапуанов{284}, которые проникли бы в наши дома, принесли бы туда свои книги, искусными речами обратили бы в свою веру наших жен, детей и нас самих, воздвигли бы в наших городах пагоды и выставили бы там идолов из металла для всеобщего поклонения, мы встретили бы столь нелепую новость только презрительным смехом. В то же время мы сами проплываем шесть тысяч лье по морю с единственной целью обратить в христианство жителей Индии, Сиама, Китая и Японии и всерьез делаем этим народам такие предложения, которые не могут не показаться им в высшей степени бессмысленными и странными. Тем не менее они терпят наших монахов и священников, иногда слушают их, дозволяют им строить церкви и выполнять свою миссию. Чем объяснить такую разницу между ними и нами? Не могуществом ли истины?

 

30

 

Не каждому подобает быть благотворителем и собирать у своих дверей бедняков, со всех концов города приходящих туда за милостыней. Напротив, каждый из нас ежедневно сталкивается с тайной нищетой, которую может облегчить либо своими силами и немедленно, либо предстательствуя за нее перед другими. Точно так же не каждому дано быть проповедником или законоучителем, всходить на кафедру и возвещать с нее слово божье; но кто из нас не встречает порой вольнодумцев, которых следует смирить и вернуть на путь истинный кроткой и задушевной беседой? Человек, в течение своей жизни обративший к богу хоть одного ближнего, прожил ее недаром, и земля носила его не напрасно.

 

31

 

Есть два мира: в одном мы пребываем недолго, затем покидаем его и уже не возвращаемся, ибо вступаем в другой, и притом навсегда. Для первого нужны милости, власть, дружба, слава, богатство; для второго — лишь презрение ко всему этому. Выбор за нами.

 

32

 

Кто прожил день, тот прожил век: Солнце, Земля, Вселенная, наши чувства — все неизменно; сегодня и завтра схожи, как две капли воды. Новое приносит нам лишь кончина, ибо после нее мы перестаем быть телом и становимся только духом. Однако человек, всегда столь падкий до нового, почему-то нелюбознателен в том, что касается смерти; от природы он беспокоен, ему быстро наскучивает все, но жизнь — никогда; пожалуй, он согласился бы жить даже вечно. То, что он видит, когда смерть уносит его ближних, поражает его сильнее, чем то, что ему известно о ней: болезнь, горе, вид трупа отбивают у него охоту познать иной мир, и нужна глубокая вера, чтобы примирить его с неизбежностью.

 

33

 

Если бы господь позволил нам выбирать между смертью и вечной жизнью, то, хорошо подумав над тем, что значит не видеть конца бедности, рабству, скуке, болезни или вкусить богатства, величия, наслаждений и здоровья лишь для того, чтобы с течением времени все это непременно превратилось в свою противоположность, и быть, таким образом, игралищем радости и горя, мы вряд ли смогли бы на что-нибудь решиться. Природа берет этот труд на себя и решает сама, обрекая нас неизбежной смерти, которую нам облегчает религия.

 

34

 

Будь моя вера ложной, она была бы самой искусной ловушкой, какую только можно себе представить, западней, которую нельзя ни миновать, ни обойти. Как величавы и возвышенны ее таинства! Как последовательно, убедительно, разумно ее учение! Как чисты и невинны проповедуемые ею добродетели! Как вески и неопровержимы свидетельства ее силы, явленные нам в течение трех долгих веков миллионами самых мудрых и здравых людей, которых сознание ее истинности поддерживало в изгнании, в заточении и пред лицом смерти в минуту казни! Перелистайте историю, припомните все ее события от самого сотворения мира, даже раньше того, как он был сотворен. Найдете ли вы в ней что-нибудь подобное? Может ли сам бог изобрести нечто более для меня убедительное? Как избежать этой ловушки? Куда повернуть, где искать дорогу не то что лучшую, а хотя бы равную той, которая ведет к ней? Нет, если мне суждено погибнуть, я погибну на избранном мною пути. Конечно, мне легче вовсе отрицать бога, нежели добровольно согласиться на столь искусный и благовидный обман, но я все обдумал и не могу быть атеистом; следовательно, я возвращаюсь к моей вере, покорствую ей, и спорить больше не о чем.

 

35

 

Вера либо истинна, либо ложна. Если она вымысел, значит, добродетельный человек, монах или отшельник зря потеряли шестьдесят лет жизни, и только, — больше им ничто не угрожает. Но если она основана на истине, то человека порочного ожидает страшная участь: одна мысль о муках, которые он себе готовит, приводит в трепет мое воображение; ум бессилен постичь их, слова — выразить. Поэтому, даже допуская, что вера менее истинна, чем это считается, человек все равно не может избрать путь более спасительный, нежели стезя добродетели.

 

36

 

Не знаю, стоит ли доказывать существование бога людям, дерзающим его отрицать, и заслуживают ли они большего к себе внимания, чем то, которое уже уделено им в этой главе: невежество, главная черта их характера, делает их невосприимчивыми к самым убедительным доводам и самым последовательным рассуждениям. Пусть они все же прочтут то, что следует далее, но не думают, что этим исчерпывается все, могущее быть сказанным о столь ослепительной истине, как бытие творца.

 

37

 

Сорок лет назад я еще не существовал и не властен был сам наделить себя существованием, равно как сейчас, уже существуя, я не могу не существовать; следовательно, я начал и продолжаю существовать благодаря чему-то, что находится вне меня, что пребудет после меня, что выше и сильнее меня. Если это не бог, пусть мне скажут, что это такое.

Предположим, что я обязан своим существованием только силам всеобъемлющей природы, которая всегда, даже в бесконечно отдаленные времена, была такой же, какой мы видим ее сейчас[182]. Но эта природа может быть либо только духом, и тогда она — бог, либо материей, и тогда она не способна создать мою душу, либо, наконец, соединением духа и материи, и тогда духовное начало в ней я именую богом.

Предположим, что то, что я называю своей душой, представляет собой частицу материи, существующую благодаря силам всеобъемлющей природы, которая тоже есть не что иное, как материя, которая всегда была, которая всегда пребудет такою, какой мы видим ее сейчас, и которая не есть бог[183]. Но даже в этом случае то, что (каково бы оно ни было) я называю своей душою, способно мыслить: если даже это материя, она не может не быть мыслящей, ибо во мне, хотя бы сейчас, когда я излагаю эти рассуждения, несомненно, есть нечто такое, что мыслит, и никто не убедит меня в противном. Итак, если то, что есть во мне и что мыслит, обязано своим появлением и существованием всеобъемлющей природе, которая всегда была и пребудет вечно и которую это нечто признает своим первоисточником, то неизбежен вывод, что всеобъемлющая природа должна либо мыслить сама, либо быть совершеннее и выше того, что мыслит; если же устроенная таким образом природа есть материя, то придется заключить далее, что всеобъемлющая материя тоже мыслит или превосходит совершенством то, что мыслит, и стоит выше него.

Продолжаю. Если материя такова, какой мы ее предположили, и если она не химера, а действительно существует, она не может быть полностью недоступна нашим чувствам; если даже она не раскрывается перед ними сама, мы все же постигаем ее, взирая на те многообразные сочетания ее частиц, из которых состоят тела и которыми определяется различие между последними; следовательно, все эти различные тела суть материя; а так как, в силу нашего предположения, это такая материя, которая мыслит или стоит выше того, что мыслит, из сказанного вытекает, что раз она такова в некоторых телах, то такова же и во всех остальных и что она мыслит, принимая форму камня, металла, моря, меня самого (ибо я тоже тело) и вообще любой частицы, из которой слагается; в таком случае тем, что есть во мне, что мыслит и что я называю своей душою, я обязан совокупности грубых, земных и осязаемых тел, которые составляют всеобъемлющую материю, или наш видимый мир. Но это абсурд.

Если, напротив, всеобъемлющая природа (какова бы она ни была) не является совокупностью всех этих тел или каким-то одним из них, то неизбежен вывод, что она — не материя и не может быть воспринята нашими чувствами; если она к тому же мыслит или более совершенна, нежели то, что мыслит, приходится заключить, что она — дух или существо высшее и более совершенное, нежели дух; если же то, что мыслит во мне и что я называю своей душою, не может найти свой первоисточник и начало ни в себе самом, ни, как уже было доказано, в материи и должно искать его во всеобъемлющей природе, то я не стану спорить о словах, но этот первоисточник всякого духа, сам являющийся духом и стоящий выше всего, что является духом, я назову богом.

Короче говоря, я мыслю, следовательно, бог существует, ибо тем, что мыслит во мне, я обязан не самому себе, поскольку я не властен был наделить им себя в первый раз и не волен сохранить его хотя бы на одно мгновение теперь; не обязан я им и такому существу, которое стояло бы выше меня и было бы материально, ибо невозможно, чтобы материя стояла выше того, что мыслит; следовательно, я обязан пм существу, которое выше меня и которое есть не материя, а бог.

 

38

 

Из того, что всеобъемлющая и мыслящая природа полностью исключает наличие в ней чего бы то ни было материального, неизбежно следует вывод, что каждое существо, коль скоро оно мыслит, не может содержать в себе ни единой частицы материи, ибо хотя всеобъемлющее мыслящее существо заключает в себе неизмеримо больше величия, мощи, свободной воли и разума, нежели отдельное мыслящее существо, оно все-таки исключает материальное начало не более полно, чем отдельное мыслящее существо, поскольку и в том и в другом случае степень этого исключения бесконечно велика и поскольку то, что мыслит во мне, так же не может быть материей, как не может быть ею и бог; следовательно, раз бог есть дух, моя душа тоже духовна.

 

39

 

Я не знаю, способна ли собака выбирать, помнить, любить, бояться, воображать, мыслить; поэтому, когда мне говорят, что ее поступки вытекают не из страстей или чувств, а представляют собой естественное и необходимое следствие устройства ее организма, которое определяется особым расположением частиц материи, я готов согласиться с таким утверждением. Но я мыслю, и это не подлежит сомнению; какая же связь может быть между мыслью и тем или иным расположением частиц материи, то есть их размещением в пространстве, имеющем три измерения — длину, ширину, глубину — и делимом по всем этим направлениям?

 

40

 

Предположим, что все материально и мысль моя, равно как и мысль других людей, представляет собой лишь следствие особого расположения частиц материи. Кто же тогда привнес в мир мысль о вещах нематериальных? Разве способна материя содержать в себе такую чистую, простую и нематериальную идею, как представление о духе? В состоянии ли она породить то, что отрицает и даже исключает ее самое? Как может материя быть мыслящим началом в человеке, если оно и есть доказательство того, что человек нематериален?

 

41

 

Есть существа, которые живут недолго, ибо они составлены из весьма разнородных и плохо совместимых частей; бывают другие, более простые по составу и живущие поэтому дольше, но в конце концов все же погибающие, ибо и они состоят из частей, на которые их можно разделить. Свойственное же мне мыслящее начало должно пребывать очень долго, ибо это существо чистое, однородное, беспримесное и, следовательно, не имеющее оснований погибнуть, поскольку ничто не может разложить или расчленить существо простое и не состоящее из отдельных частей.

 

42

 

Душа видит цвет с помощью органа зрения и слышит звук с помощью органа слуха; она может перестать видеть или слышать, если ей изменят эти органы или исчезнут воспринимаемые предметы, но не перестанет при этом существовать сама, ибо душа — отнюдь не то, что видит цвет или слышит звук, а только то, что мыслит. Как же может она перестать быть тем, что она есть? Субъект мысли исчезнуть не может, ибо доказано, что он не материален; объект мысли пребудет до тех пор, пока существуют бог и вечные истины; следовательно, мысль нетленна.

 

43

 

Не могу себе представить, как может исчезнуть душа, которую бог преисполнил мыслью о бесконечности и всесовершенстве его существа?

 

44

 

Луцилий, взгляни на этот клочок земли, превосходящий изяществом и красотою все соседние с ним местности: вот здесь — квадраты зелени вперемешку с прудами и фонтанами, вон там — аллеи, окаймленные живыми изгородями, которые защищают тебя от северного ветра; с одной стороны перед тобою густая роща, спасающая от солнца даже в самые знойные дни, с другой — прелестный вид; у ног твоих струится река — Линьон или Иветта; раньше она терялась под ивами и тополями, теперь ее русло одето камнем; за нею — нескончаемые тенистые дорожки, ведущие вдаль, к дому, окруженному фонтанами. «Какое счастливое совпадение! — воскликнешь ты. — Сколько красот собрал здесь воедино случай!» Нет, ты, конечно, скажешь иначе: «Как удачно здесь все придумано и устроено! Какой во всем вкус, как все разумно!» Я соглашусь с тобой и прибавлю, что здесь, наверно, живет один из таких людей, которые, едва успев где-нибудь поселиться, уже призывают Ленотра, чтобы тот расчертил и разбил им сад. Но что такое этот клочок земли, для благоустройства и украшения которого потребовалось все искусство опытного мастера, если и сама-то Земля — всего лишь повисший в воздухе атом? Послушай же, что я скажу.

Луцилий, ты находишься где-то на этом атоме и занимаешь на нем не много места, из чего следует, что ты очень мал; у тебя есть глаза, это две совсем уж незаметные точки, но обрати их к небу, и чего только ты не увидишь! Вот полная Луна. Хотя свет ее — лишь отражение солнечного, она прекрасна, ярка и кажется такой же большой, как Солнце, и уж подавно большей, чем остальные планеты: Луна — самое ничтожное из небесных тел, поверхность у нее в тринадцать раз меньше, чем у Земли, объем — в сорок восемь раз, диаметр, равный семистам пятидесяти лье, — в четыре. Очевидно, она представляется тебе такой большой лишь по причине близости ее к нам, удаленным от нее примерно на тридцать земных диаметров, что составляет всего сто тысяч лье; расстояние, проходимое ею, не идет ни в какое сравнение с огромной окружностью, которую описывает в небесных просторах Солнце, ибо известно, что Луна делает лишь пятьсот сорок тысяч лье в день, что составляет всего двадцать две тысячи пятьсот лье в час и триста семьдесят пять — в минуту; тем не менее, чтобы она могла совершить этот путь, скорость ее должна в пять тысяч шестьсот раз превышать скорость почтовой лошади, делающей четыре лье в час, и в восемьдесят раз — скорость любого звука, например, пушечного выстрела или грома, пролетающего двести семьдесят семь лье в час.

А что получится, если сопоставить удаленность от нас, размеры и скорость движения Луны и Солнца! Их нельзя даже сравнивать, в чем ты сейчас и убедишься. Вспомни только, что диаметр Земли равен трем тысячам лье, а диаметр Солнца в сто раз больше и, значит, составляет триста тысяч лье. Но если такова его ширина в любой плоскости, то каковы же его поверхность и объем! Можешь ли ты представить себе его размеры, если, даже сложив миллион таких планет, как наша Земля, мы все равно получим объем меньший, чем объем Солнца? «Насколько же оно удалено от нас, если судить по его видимой величине!» — изумишься ты и будешь прав: расстояние до него чудовищно; доказано, что от Земли до Солнца должно быть не меньше десяти тысяч земных диаметров, то есть тридцать миллионов лье, а возможно, и в четыре, шесть, десять раз больше, ибо у нас нет способа, позволяющего точно измерить эту дистанцию.

Чтобы твоему воображению было легче себе ее представить, предположим, что с Солнца на Землю падает мельничный жернов; сообщим ему наибольшую скорость, которую он способен развить, — пусть даже такую, какой не достигают предметы, падающие с огромной высоты; допустим также, что он постоянно сохраняет эту скорость, не увеличивая ее, не убавляя и делая, таким образом, пятнадцать туазов в секунду, что равняется половине высоты самых высоких башен или девятистам туазам в минуту, которые мы для облегчения счета округлим до тысячи; тысяча туазов — это пол-лье; следовательно, за две минуты жернов пролетит одно лье, за час — тридцать, а за день — семьсот двадцать; всего, до падения на Землю, ему нужно пролететь тридцать миллионов лье, на что потребуется сорок одна тысяча шестьсот шестьдесят шесть дней, то есть больше, чем сто четырнадцать лет. Но не пугайся, Луцилий, а слушай дальше. Расстояние от Земли до Сатурна превышает расстояние от Земли до Солнца, по крайней мере, в десять раз, то есть составляет не меньше трехсот миллионов лье, так что наш жернов, будь он брошен на Землю с Сатурна, летел бы более тысячи ста сорока лет.

Приняв в соображение такое расстояние до Сатурна, напряги свою фантазию и сообрази, если можешь, как неизмерим тот путь, который эта планета ежедневно проходит над нашими головами: диаметр окружности, описываемой Сатурном, превышает шестьсот миллионов лье, а длина ее, следовательно, — тысячу восемьсот миллионов лье; английской лошади, пробегающей десять лье в час, потребовалось бы двадцать тысяч пятьсот сорок восемь лет, чтобы покрыть такое расстояние.

Знай, Луцилий, я еще не все сказал о чудесах видимого мира или, как ты иногда выражаешься, о чудесных следствиях случая, который ты почитаешь единственно возможной первопричиной всего сущего. Случай — еще более удивительный мастер, чем ты думаешь. Выслушай же меня и познай все могущество твоего божества. Известно ли тебе, что расстояние в тридцать миллионов лье от Земли до Солнца и в триста миллионов лье от Земли до Сатурна так мало в сравнении с расстоянием от Земли до звезд, что какое бы то ни было сопоставление этих величин просто неуместно? В самом деле, сопоставимо ли то, что, несмотря на всю свою величину, все же поддается измерению, с тем, что не может быть измерено? Мы не знаем, какова удаленность звезд; она, смею так выразиться, безмерна, и тут нам не помогут ни углы, ни синусы, ни параллаксы: наблюдай один человек за неподвижной звездой из Парижа, а другой — из Японии и проведи они мысленно две прямые от своего глаза до наблюдаемого светила, эти линии не образуют угла, но сольются в одну линию — настолько ничтожны земные просторы в сравнении с таким расстоянием. Впрочем, вышеприведенный пример можно отнести и к Солнцу и к Сатурну, о звездах же следует сказать нечто большее. Если бы два человека — один с Земли, а другой с Солнца — одновременно наблюдали за одной и той же звездой, оси зрения обоих наблюдателей не образовали бы сколько-нибудь заметного угла. Поясню свою мысль по-другому: человеку, находящемуся на звезде, наше Солнце и наша Земля, разделенные тридцатью миллионами лье, показались бы одной точкой; это доказано.

Мы не знаем также, каково расстояние от одной звезды до другой, сколь бы близкими между собой они нам ни казались. Если верить нашему зрению, Плеяды почти соприкасаются друг с другом; звезды в рукояти ковша Большой Медведицы как бы насажены одна на другую, взгляд с трудом различает разделяющую их часть неба, они кажутся двойной звездой, и тем не менее все искусство астрономов бессильно определить расстояние между ними. Что же тогда говорить о взаимоудаленности двух звезд, дистанцию между которыми различает даже наш глаз, и уж подавно — о расстоянии между двумя звездами, противостоящими друг другу! Как бесконечно длинна должна быть мысленная прямая, соединяющая их! Какова окружность, которой она служит диаметром! Не легче ли добраться до дна бездонной пропасти, чем вычислить объем шара, одним из сечений которого является вышеназванный круг? Можно ли после этого удивляться, что столь необъятные звезды представляются нам всего лишь крохотными искорками? Не следует ли скорее изумляться тому, что даже на таком страшном удалении они все-таки видны глазу и сохраняют свои очертания? А ведь мы даже не можем представить себе, сколько звезд ускользает от нашего зрения; правда, мы умеем определять число небесных тел, но только тех, которые оно воспринимает; а как сосчитать те, которых мы не замечаем, хотя из них состоит, например, Млечный Путь — светящаяся полоса, видимая на небе в ясные ночи, тянущаяся от севера к югу и настолько от нас удаленная, что глаз различает не отдельные составляющие ее звезды, а лишь белизну этой небесной дороги, где они рассыпаны?

Итак, я стою на Земле, которая не что иное, как песчинка, которая ни на чем не держится и словно висит в воздухе. Вокруг нее, на высоте, превосходящей все наши понятия, вращается почти бесконечное число огненных шаров невыразимой и потрясающей воображение величины, которые вот уже более шести тысяч лет изо дня в день проносятся через безмерные и беспредельные просторы неба. С тебя мало этого? Ты жаждешь услышать еще что-нибудь не менее чудесное? Так вот, представь себе, Земля сама с непостижимой скоростью вращается вокруг Солнца, центра Вселенной, и все эти шары, все эти колоссальные движущиеся тела не препятствуют вращению соседних, не мешают друг другу, не сталкиваются между собой; в самом деле, что сталось бы с Землею, если бы мельчайшее из них по ошибке встретилось с нею? Напротив, все они занимают свои места, блюдут предустановленный порядок и так невозмутимо следуют назначенным им путем, что ничей слух не способен услышать их ход, а простолюдины даже не подозревают об их существовании. О, несравненная предусмотрительность случая! Даже разум не сумел бы устроить все это обдуманнее! Меня смущает только одно, Луцилий: эти огромные тела так точны и постоянны в своем беге, вращении и взаимодействии, что даже некие крохотные животные, затерянные в одном из уголков того неизмеримого пространства, которое называется Вселенной, нашли, понаблюдав за светилами, способ безошибочно предсказывать, в какой точке своего пути окажутся последние через две, четыре, двадцать тысяч лет начиная с сегодняшнего дня. Вот это и озадачивает меня, Луцилий. Если столь непререкаемые законы соблюдаются лишь благодаря случаю, то что же такое тогда порядок и закон?

Более того — я спрошу тебя: что же такое сам случай, тело или дух? Существо, живущее особой, отдельной и отличной от других существ жизнью, или только форма, только внешняя примета жизни этого существа? Когда игральный шар натыкается на камень, мы говорим, что это — случай; отличается ли он от того случая, о котором сейчас идет речь? Если, в силу такого случайного столкновения с камнем, шар покатится не прямо, а вбок, если его движение из самостоятельного станет отраженным, если он прекратит вращение вокруг своей оси и начнет кататься из стороны в сторону или подпрыгивать, вправе ли я буду заключить, что движение шара вообще вызвано только этим случаем? Не естественнее ли предположить, что он движется либо сам по себе, либо от толчка руки, метнувшей его? И если колесики часов сообщают друг другу вращательное движение с той или иной скоростью, то разве я буду из-за этого с меньшим любопытством исследовать причину такого движения и определять, вращаются ли колесики сами по себе или же их приводит в движение тяжесть гири? Однако ни колесики, ни игральный шар не сообщают себе движения сами, то есть не движутся благодаря самой своей природе, поскольку они в конце концов останавливаются, не меняя при этом своей природы; очевидно, они получают движение извне, от какой-то посторонней силы. Точно так же: разве изменится природа небесных тел, если они остановятся? Разве они перестанут при этом быть н


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: