Крестьянский самородок

 

Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется — Овчинников. А имя у него было простое — Иван Филиппович.

Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.

Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газетку.

— Хотя бы одну штуковину напечатали, — говорил Иван Филиппович. — Охота посмотреть, как это глядит в печати.

Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:

— К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочуть, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.

Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.

— С рифмами я стихотворения не пишу, — признавался Иван Филиппович. — Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно — один черт, что с рифмой, что без рифмы. Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил — не брали…

Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:

— Ну как? Не берут?

— Не берут, Иван Филиппович.

— Чего ж они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются — чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало даже смех вокруг стоит — «да чего вы, говорят, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других…» «Нету, говорим, знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…

— Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.

— Ну, это уж они тово, — возмущался Иван Филиппович. — Это-то не созвучные стихотворения? Ну, это они объелись… Как это не созвучные, раз я с издетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка… За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.

Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.

Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.

И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.

— Ага, — сказал я, — поэмку принесли?

— Поэмку принес, — добродушно подтверждал Иван Филиппович, — очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…

— С чего бы это?

— Да уж и не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…

— Вдохновенье! — сказал я. — Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…

Иван Филиппович оживился и просиял:

— Дайте, — сказал он. — Если есть, то дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…

— То есть как? — удивился я. — А поэзия?

— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо… Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…

Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.

А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.

Нынче ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики — поэт от станка.

Да что я — биржа труда, что ли?

 

Бедный Тыркин

 

 

1

 

Лицо свободной профессии Яков Абрамович Тыркин две недели ходил в расстроенных чувствах. Бедный Тыркин сильно сомневался: подать ли фининспектору верные сведения о своих доходах или приврать чуточку.

Выходило и так и так плохо.

— Ну, ладно, — говорил себе Тыркин. — Ну, хорошо. Ну, подал верные сведения… Да что мне, помилуйте, спасибо за это скажут? Ручку пожмут? Штаны купят? Ха! Довольно дураками жили. Пора и поумнеть…

Однако умнеть Тыркину было жутковато.

«Ну, ладно, — думал Тыркин. — Ну, приврал. Ну, убавил доходы… А вдруг откроют? Вдруг какая-нибудь комиссия или там какой-нибудь черт в ступе обнаружит?.. Ведь это имущество опишут, хвост накрутят, в тюрьму посадят…»

И бедный Тыркин, вытирая холодный пот со лба, мучился в своей нерешительности.

 

2

 

Две недели ходил Яков Абрамович Тыркин осоловевший, не зная, чего ему предпринять. Но, наконец, гражданская доблесть одержала верх, и Тыркин решил подать верные сведения.

— Довольно! — говорил Тыркин. — Баста! Все мы заврались. Пора начинать честно жить… А то один приврет, другой соврет, третий надует… Каково это республике?..

И вот двадцать второго числа, в ясный солнечный день, Яков Абрамович Тыркин, восхищенный собой, своей честностью и решимостью, подал декларацию с верным указанием всех доходов о своей свободной профессии.

Больше того: Тыркин имел даже мужество указать о всех своих случайных доходах — выигрыш в преферанс 7 р. 50 к. и найденный двугривенный на передней площадке трамвая.

Итого вся сумма тыркинских доходов за полугодие выразилась в точной цифре 1207 р. 70 к.

Склони голову, читатель, перед честным лицом свободной профессии Яковом Абрамовичем Тыркиным.

 

3

 

Фининспектор сорок седьмого района Иван Иванович Гусев просматривал поданные декларации.

— Так, так, — говорил фининспектор, покуривая папироску. — Тыркин Яков… Гм… Это какой же Тыркин?.. Лицо свободной профессии… Так, так… Сколько же этот Тыркин указал?.. Гм… Тысячу двести указал… Жулик народ пошел. Тысячу двести указал — значит, приврал наполовину… Знаем мы эти штучки. Гм, Тыркин… Сейчас мы ему припаяем… Считаем ему две тысячи пятьсот. Вернее будем… Так, так…

 

4

 

А это время Яков Абрамович Тыркин, утомленный своей гражданской доблестью, спал и видел сон, будто все фининспекторы города Ленинграда и его окрестностей стоят перед ним и в порядке живой очереди жмут ему руки и восхищаются его доблестью. И будто какой-то представитель откомхоза является с золотыми часами и надевает эти часы на грудь Тыркина. А сам будто Тыркин машет руками и упрашивает фининспекторов не напирать…

 

5

 

Пожалей, дорогой читатель, честного Тыркина.

 

№ 1028

 

Прошу запомнить. Это номер рабкора Овсянникова. Того, значит, самого Овсянникова, который на станции Обдулино живет.

Сейчас мы ему, граждане, хвост накрутим, не стесняясь расстоянием.

Дайте только объяснить по порядку.

Случилось это вечером в городе Белебее. Какой это город Белебей, — не беремся описать. Не знаем этого города. И по совести говоря, в первый раз слышим о нем. Единственно, чего знаем, это что там стенная газета выходит. Местком белебеевский кант'юстиции ее выпущает.

А какая это газетка — хороша она или дрянь газетка, — опять-таки не знаем. Не читали.

Вот рабкору Овсянникову эта газетка сильно не нравится. Не одобряет ее рабкор.

Раз как-то проходил он мимо витрины, остановился, прочитал, сплюнул в сторону.

Эх, думает, плохо пишут. Учить чертей надо…

И карандашиком, знаете ли, почиркал кое-что. И на полях приписал свои туманные заключения. А одну статеечку даже совсем вымарал, к чертовой бабушке. И приписал сбоку: «Бросьте ерунду писать! — рабкор № 1028 "Гудок"». И исполнив этот свой светлый гражданский долг, рабкор пошел от витрины, тихонько и весело посвистывая.

Но не свисти, рабкор Овсянников! Обожди свистать-то, милый. Дело есть.

Увидел местком, чего с ихней газетиной сделано, обиделся и распалился. А жалобу подал в белебеевское кантонное отделение. А кантонное отделение — нам: дескать, товарищ Гаврила, будьте любезны.

Вот бумажка за № 828, полученная из города Белебея:

 

Препровождая при сем копию акта месткома Белебеевской Кант'юстиции, из коего усматривается, что рабкор «Гудка» № 1028 т. Овсянников позволил себе выходки, свойственные старорежимному Царскому цензору по отношению к издаваемой месткомом стенной газете, а потому Правление убедительно просит тов. Гаврилу «расписать» рабкора Овсянникова так, чтобы в будущем отбить у него аппетит на звание Царского цензора.

 

Поступок у рабкора вредный — не заступаемся. Но только зачем же, товарищи, такие строгие слова выносить — царский цензор? Да ведь, может, это он по глупости делал? Просим ему снисхождения.

В другой раз пущай с нас пример берет. Разве мы чиркаем ерунду? Да вот недалеко ходить. Вот эта самая бумажка за № 828, которую нам из Белебея прислали. Да там слово «царский» дважды с большой буквы написано. Явная ерунда. А мы ничего — печатаем без особых заключений. А ведь ерунда такая, что читать от этого противно.

Так-то, товарищи. Кто из нас без греха…

Ну а касаемо № 1028 — надо бы ему слегка хвост накрутить. Потому, действительно, уж очень поступок вредный. Не защищаем. Хотя и просим снисхождения.

 

Мокрое дело

 

Давеча возвращаюсь домой из гостей. Одиннадцать вечера. Темно. Безлюдно.

На сердце неясная тревога. В груди трепет и волнение по причине позднего часа.

«Только бы, думаю, с бандитами не встретиться или с хулиганами. Время такое — в самый раз. А уж если, думаю, суждено встретиться, то пущай лучше с хулиганами встречусь. Хулиганы, они как-то симпатичней. Ну пошалят, ну по морде трахнут, ну зуб-другой вынут. Только и всего. Пальто же они снимать не будут. Это уж не ихнее дело пальто снимать. А это очень благородно с ихней стороны — не трогать чужую собственность».

Вот с такими грустными мыслями иду домой. Подхожу к дому.

«Теперь, думаю, самый беспокойный промежуток остался — лестница. Нет, думаю, ничего страшней, как с бандитом на лестнице встретиться. Главное — узка. Бежать худо. И вообще, очень серьезно свалиться можно».

Поднимаюсь по лестнице. Дохожу до второй площадки. Вдруг слышу, на верхней площадке кто-то ногами чиркает.

А лестница у нас, конечно, не ярко освещена. Лампочка угольная. Мутная. Кошку в двух шагах и то узнать трудно — за тигра принимаешь.

Поглядел я наверх. Вижу, стоит какой-то ренегат. И в руках что-то держит. Какое-то тупое орудие.

Сразу я, конечно, остановился. Затаил дыхание. Стою. Только сердце в груди отчаянно бьется.

«Влип», — думаю.

И слышу, тот тоже меры принял. Тоже замер, прекратил дыхание и ногами не ходит. Ждет, когда я до него дойду.

В эту минуту, действительно верно, башка у меня стала очень ясно работать.

«Либо, думаю, бежать надо, либо назад возвращаться. А как это сделать, не знаю. Если, думаю, обернусь назад — пес его знает, может, ринется за мной, догонит и душу вытряхнет».

Стою и не дышу, только зубы удерживаю, чтоб зря не лязгали.

А стою я на площадке второго этажа. Недалеко чья-то квартира.

«Бежать во двор, думаю, поздно. Сейчас, думаю, осторожно подвинусь к двери, нащупаю звонок и позвоню. Пущай будет тревога по всему дому».

Стою, глаз с верху не спускаю и сам рукой позади себя шарю. Нашел ручку. Стал ее легонько дергать.

Вдруг сверху как ринется бандит на меня. Ноги у меня подкосились. И дух замер. «Сейчас, думаю, душу вытряхнет».

Собрался с силами. Скакнул в сторону. Он за мной. Я вниз. Он по пятам. Прямо, чувствую, за воротник хватает. А воротник барашковый.

Я по двору. Через ворота. На улицу. Кричу.

Хватает он меня за воротник и роняет на пол.

Тут толпа собирается. Милиция свищет. Гляжу: за воротник держит меня Петька Водкин, жилец с нашей коммунальной квартиры.

Петька Водкин на меня глядит. Я гляжу на Петьку. Петька Водкин говорит:

— Эва, кого поймал. А я, говорит, тебя за жулика принял. Что ты там упражнялся у чужой двери?

Я говорю:

— Надо лучше глядеть, Петя Водкин. Я, говорю, у дверей просто дух перевел. А ты меня за воротник хватаешь. Оторвать можно.

Тут объясняем милиции и возвращаемся домой.

Всю ночь, конечно, не мог спать. Ворочался с боку на бок. Все думал и мечтал о том счастливом времени, когда наконец начнется спокойная жизнь для всех граждан.

Все — на борьбу с бандитизмом!

 

Мещанство

 

О мещанстве Иван Петрович имел особое мнение. Он крайне резко и зло отзывался об этой накипи нэпа. Не любил он этой житейской плесени.

— Для меня, — говорил Иван Петрович, — нету ничего хуже, как это мещанство. Потому через это вся дрянь в человеке обнаруживается… Давеча, например, я Васькино пальто накинул. За керосином побежал в лавку. Так Васька сразу в морду лезет. Дерется. Зачем ему, видите ли, пальто керосином залил.

— Воняет, говорит.

— Да брось, говорю, ты, Вася, свои мещанские штучки! Ну залил и залил, сегодня я залил, завтра ты заливай. Я с этим не считаюсь. А если, говорю, воняет — нос зажми. Пора бы, говорю, перестать запахи нюхать. Мещанство, говорю, какое.

Так нет, недоволен, черт сопатый. Бубнит чтой-то себе под нос.

Или, например, хозяйка. Квартиру держит. И чуть первое число наступает — вкатывается в комнату. Деньги ей, видите ли, за квартирную площадь требуются.

— Да что вы, говорю, гражданка, объелись? Да что, говорю, я сам деньги делаю? Оставьте, говорю, при себе эти мещанские штучки. Обождите, говорю, месяц.

Так нет — вынь да положь ей за квадратную площадь.

Ну да когда старый паразит в мещанстве погрязши, это еще куда ни шло. А вот когда молоденькая в мещанство зарывается — это больно и обидно.

Например, Катюшка из трепального отделения. Довольно миленькая барышня, полненькая. По виду никогда не скажешь, что мещанка. Потому поступки видны, идеология заметна, ругаться по матери может. А поближе тронешь — мещанка. Не подступись к ней.

Давеча в субботу после получки говорю ей запросто, как дорогой товарищ дорогому товарищу:

— Приходите, говорю, Катюша, ко мне на квартиру. У печки, говорю, посидим. После фильму пойдем посмотрим. За вход заплачу.

Не хочет.

Спасибо ребята срамить начали.

— Да брось ты, говорят, Катюшка, свое мещанство. Любовь свободная.

Ломается. Все-таки, поломавшись, через неделю зашла. Зашла и чуть не плачет, дура такая глупая.

— Не могу, говорит, заходить. Симпатии, говорит, к вам не ощущаю.

— Э, говорю, гражданка! Знаем мы эти мещанские штучки. Может, говорю, вам блондины эффектней, чем брюнеты? Пора бы, говорю, отвыкнуть от мещанской разницы.

Молчит. Не находит чего сказать.

— Пущай, говорит, мещанство лучше, а только не могу к вам заходить. В союз пойду жалиться.

Я говорю:

— Да я сам на тебя в Петросовет доложу за твои мещанские штучки.

Так и махнул на нее рукой. Потому вижу, девчонка с головой погрязши в мещанство. И добро бы старушка или паразит погрязши, а то молоденькая, полненькая, осьмнадцати лет нет. Обидно.

 

Суконное рыло

 

Недавно сижу я в Летнем саду. Курю папиросу. И сидит рядом со мной на скамейке гражданин какой-то. По виду не то монтер, не то техник. Сидит и морщится от моего дыма.

Я уж этак и так, стараюсь вообще не попасть в его рожу дымом. А ветер на него.

Вдруг монтер трогает меня за рукав и говорит:

— Бросьте вы, товарищ, такое дерьмо курить. Нуте-ка я вас угощу настоящим английским табачком. Мне бывший дядя из Англии прислал…

Вынимает он из кармана коробку и подает. Я говорю:

— Ну что ж я вас разорять-то буду?

— Да нет, говорит, этим мне даже счастье доставите. Потому у меня, прямо скажу, слабость к заграничной продукции. Очень одобряю заграничные продукты. Возьмите.

Я взял папиросу.

— Да, говорю, заграничная продукция — это действительно. Выдающая продукция. Много, говорю, вещей стоящих.

— Не только много, — говорит монтер, — а все. Чего ни возьмите. Раз это заграничное — баста, заранее одобряю. Да взять, например, хотя бы кроликов. Давеча нам в кооперативе давали мороженых австралийских кроликов… Это действительно кролики! Этого кролика ешь и на зубах прямо чувствуешь культуру и цивилизацию. А наш кролик? Дрянь кролик. Четыре ноги, хвост — вот вам и кролик. Да, может, это вовсе и не кролик, а очень просто собака или петух дохлый. И никакой цивилизации… А давеча я положил на окно полфунта ливерной колбасы, возвращаюсь — нету колбасы. Кошка слопала. Вот вам и советское производство!.. Ну, какова папиросочка?

— Да, — говорит монтер, — хороши ихние кролики, а табачок каков, а? Бывший дядя из Англии прислал… Эмигрант… Кури, пишет, братишечка, знавай нашу продукцию… Да вы затянитесь нарочно поглубже… Это такой табак, что я три дня курю и мне помирать неохота. А дым-то, дым-то какой голубой! Феерия, а не дым. Да разве у русских этакий дым бывает? Ну да табак хвалить нечего. Это все умы признали. А вот производство. Чистота. Порядок. Набивка какая! Вы нарочно посмотрите, какая набивка. А взять, например, коробку. На вид — дрянь коробка. Ну чего в ней? Коробка и коробка. А какая изящная простота. Ничего лишнего. Ничего не болтается из нее. Не скрипит. Английская надпись, и ничего больше… Эх, далеко нам до заграницы! Куда уж нам с суконным рылом в калашный ряд…

Я взял коробку, полюбовался. Действительно, коробка была хорошая. И на крышке было что-то объяснено по-английски. А внизу мелко-мелко было напечатано: «Гублит. Типогр. Акад. Наук. Тучкова наб.».

— Послушайте, — сказал я монтеру, — тут что-то пропечатано.

Монтер взглянул на коробку, задумчиво побарабанил по ней пальцами и сказал:

— Подсунули, подлецы. То-то я и смотрю, что такое? Будто бы и не то. Три дня курю — голова болеть начала, тошнит…

Он затянулся.

— Так и есть, — сказал он. — Дрянь папиросы. И дым-то едкий какой. От бумаги, наверное. Жженой тряпкой воняет. Тьфу, черт! Тоже продукция! Далеко нам с суконным рылом до ихней цивилизации.

 

Насчет этики

 

Конечно, некоторым товарищам неизвестно это слово — этика.

Некоторые товарищи, небось, думают, что это какое-нибудь испанское трехэтажное словечко. Но это не так, дорогие товарищи. Это довольно хорошее, симпатичное слово. Его даже употребляют на некоторых собраниях. Даже говорят: союзная этика…

А означает оно, ну, вроде, что ли, как бы сказать — поведение или правильное отношение. А, впрочем, черт его разберет! Уж очень заковыристое слово. А, главное, понимают его по-разному. В одних местах так, в других — этак. А, например, — Земетчинский сахарный завод и совсем глупо понимает.

Сейчас расскажем про этот завод. Все отпоем.

Держись, братцы! Начинается.

Однажды тяжкое горе постигло этот завод. Любимого, можно сказать, начальника и друга, директора Григория Федоровича Каратаева перевели на другой завод. А именно — к боринцам.

Очень горевали земетчинцы.

— Братцы, — говорят, — надо хотя ознаменовать уход этого дорогого директора. Давайте, товарищи, поднесем ему душевный адрес с указанием, так сказать, всех его драгоценных качеств.

Согласились. И, не заявляя в завком, взяли и написали.

«Глубокоуважаемый… Вы — этот, который… Отдали силы… Тяжелые условия… Мы лишаемся… Желаем… Многие годы…» И прочее тому подобное.

Написали и поднесли.

Григорий Федорович прочел и едва не прослезился. Спрятал адрес в карман, распрощался дружески и отбыл на Боринский завод.

Тут-то все и начинается.

Узнал об этом адресе земетчинский завком и в срочном порядке собрание собрал. И на собрании объявил:

 

Выдача всяких адресов и аттестатов может происходить только через завком, как через союзную организацию. В данном случае вы нарушили союзную этику. Надо потребовать адрес обратно.

 

Тут начали робко возражать, дескать, какой же это аттестат? Это так, вроде как в альбом на память написано.

Никаких возражений не стал слушать завком и через боринский завком потребовал:

 

Возвратить случайно выданный адрес.

 

Тут-то все и началось. Земетчинцы кричат: — Отдайте адрес! Потому — это явное нарушение союзной этики.

Боринцы отвечают:

— Адреса не отдам. Потому адреса назад отдавать — это против союзной этики. И за это оскорбление мы вам еще хвост накрутим.

А сам Григорий Федорович тихонько охает:

— Братцы, — говорит, — да я-то при чем? Я же не против этики. Берите все назад. Ну вас к лешему!

Вот тут, граждане, и разберись. Одно небольшое слово, а как понимают его в разных уездах!

А мы, Ленинградского уезда, совсем от этого с толку сбились.

А москвичи, например, не сбились. И говорят, будто даже ЦК сахарников уволил земетчинского предзавкома за нарушение союзной этики.

Вот оно как!

А чего думают про это слово в Дорогобуже — неизвестно. Скорей всего — ничего. Не дошло, небось, до них это слово. Ну, и к лучшему.

 

Кузнеца обидели

 

Лесопильное дело — легкое и веселое производство. Вредности в нем никакой. Опилки хотя и летят, так ведь не в рот летят. И ежели рта не раскрывать во время работы, так и не вредно получается.

Кузнечное дело — это другой коленкор. Тут угли все-таки, огонь, дым. Обжечься опять же можно. Или захворать от дыма. Это — безусловно вредное производство.

Ну, а вот теперь взять, к примеру, кузнеца и поставить его на работу в кузницу на лесопильный завод? Ну-те, чего получится? Вредно или не вредно?

Вопрос этот оказался до того тонкий и ехидный, что вокруг него целая каша заварилась. Каша заварилась, а мы — расхлебывай!

Все произошло на ст. Енисей на лесозаводе.

Поступил туда кузнецом наш задушевный друг и приятель дорогой товарищ Ушкалов. Поработал он год и просит выдать ему денег заместо отпуска за вредность. И подает он заявление в РКК.

РКК думает: «Раз это кузнец, то хотя он и на лесозаводе работает, дело и вредность от того не меняются. И пущай кузнец за эту вредность огребает деньги лопатой».

Одним словом, разрешили. Только послали свое постановление начальнику района Сибтранслеса, чтоб утвердил.

Начальник района на эту бумажку отвечает заносчиво: пущай, дескать,

 

РКК укажет пункт законодательства о вредности лесопильного производства.

 

Прочел эту резолюцию начальник завода товарищ Филимонов и не растерялся. Написал даже завкому:

 

Препровождаю бумагу для конкретного указания законодательства о вредности работ на лесозаводе.

 

Одним словом, плакали Кузнецовы денежки. Отказали ему начальники. И хотя этих начальников слегка и обложили в газете «Красноярский рабочий», но будет ли с того какой толк — не знаем. Не ручаемся. Уж очень вопрос сложный.

На этот вопрос массу мозгов растратить нужно. А мозги-то нынче в большой цене. Издалека видно.

Эх, не видать, кажись, кузнецу денег, как своих ушей!

Сочувствуем, братишечка.

 

Домашнее средство

 

Неохотно нынче народ на собрания ходит! Чего с ним сделалось — непонятно.

Писалось про это множество раз. Сколько перьев испортили! Один даже общественный работник от этого чесоткой захворал. Истинная правда. Конечно, может, он и от знакомого пуделя заразился, — не в этом дело.

Теперь он поправился. А дело насчет собраний не улучшилось. Выходит, что зря болел, бедняга.

Вот тоже, например, в Ростове. Фабрика там такая есть.

Трудно так выговаривается — Донгостабфабрика. Фабком уж и так и сяк уговаривал рабочих ходить на собрания — не слушают. Тогда фабком плакатик вывесил, — дескать, музыка будет играть на собраниях. Духовой оркестр.

Не знаем, подействовало это или нет. А то, если не подействовало, пущай фабком не горюет. Много есть еще домашних средств привлекать на собрания. Танцы, например, буфет с прохладительными напитками или, скажем, выдавать всем пришедшим на собрания какие-нибудь недорогие вещички или бутерброды с колбасой. А то можно еще за ногу веревкой привязать человека и тащить его.

Масса средств имеется в природе. А какие употреблять — зависит от общего развития граждан. Например, про себя Гаврила скажет — развития среднего, за ногу тащить не надо, достаточно, чтоб с музыкой.

Так-то, братцы! Ходи веселей!

 

Контролер

 

Организм у слесаря Гаврилыча был неважный. Была ли селезенка в неисправности или какой другой орган был с изъянцем — неизвестно. А только мучила человека жажда беспрестанно.

Как, например, получит человек деньги, отойдет от кассы, так и шабаш. Такая настает жажда — беда. Прямо беги в первую портерную и пей дюжину. И то мало. Не залить всей жажды.

До чего же организмы бывают у людей неудачные!

А в субботу слесарь Гаврилыч подсчитал получку, отошел от кассы и вдруг как раз и почувствовал сильный прилив жажды.

«Выпить надоть, — подумал слесарь. — Главное, что тискаются, черти, у кассе, пихаются… Жажду только вызывают, дьяволы».

Положил слесарь деньги в карман. Вышел за ворота. Посмотрел по сторонам с осторожностью. Так и есть. У ворот собственной своей персоной стояла супруга Гаврилыча, драгоценная Марья Максимовна.

Марья Максимовна стояла в толпе женщин и, поминутно оглядываясь на ворота, говорила:

— Главное, милые мои, за ворота-то нас не пущают. За воротами-то, милые мои, способней. Тут, например, густо попрет мужчина и не увидишь, который какой супруг с деньгами-то…

— Верно, Максимовна, — подтверждали в толпе. — Верно!

— Конечно, верно, — говорила Марья Максимовна. — А только, бабоньки, деньги-то у супругов враз отымать не к чему. Злеют супруги от этого… А контроль наблюдать надо бы. Супруг, например, в портерную — и ты в портерную. Супруг биллиарды гонять — и ты не то что гонять, но стой, не допущай зарываться…

Слесарь Гаврилыч сделал равнодушное лицо и осторожно пошел вперед, стараясь пройти незамеченным.

— Вон он твой-то, павлин! — закричали в толпе.

Марья Максимовна всплеснула руками и ринулась за супругом.

— Прикатилась? — спросил слесарь.

— Прикатилась, Иван Гаврилыч, — сказала супруга. И вдруг почувствовала, что ее распирает сильная злоба.

Хорошо было бы, конечно, тут же сцепиться и отчехвостить при всех Гаврилыча. Ах, дескать, ирод, окаянная твоя сила! Такие-то поступки! Так-то ты растого, разэтого, тово…

Но Марья Максимовна сдержалась и сказала приветливо:

— А идите сюда, Иван Гаврилыч. Мы не препятствуем. А только мы от вас сегодня ни на шаг не отстанем. Вы в портерную — мы в портерную. Вы бильярды гонять — и мы бильярды гонять…

У слесаря Гаврилыча сильно чесался язык. Хорошо бы, думал Гаврилыч, стукануть сейчас по скуле Марью Максимовну. Или на худой конец отчехвостить при народе. Ах, дескать, контроли строить! Муж, может, неограниченную сдельщину делает, преет и потеет, а ты контроли наблюдать…

Но Гаврилыч сдержался и, махнув рукой, вошел в портерную.

Жена решительно шагнула за Гаврилычем.

А через час супруги вышли из портерной, обнявшись. Оба были сильно навеселе. Гаврилыч, надрывая свой козлетон, пел «Бывали дни веселые». Марья Максимовна ему подтягивала дрожащим голосом.

Они шли в обнимку и, слегка покачиваясь, пели.

 

Вредные мысли

 

Вот, граждане, иную газетку прочтешь, и настроение станет паскудное.

Давеча попалась нам под руку ростовская газета. Взяли мы эту ростовскую газету и пошли на травке поваляться. После обеда это очень даже симпатично выходит… Лежишь, а тут знаете ли, кругом природа, птички и букашки порхают, червячки чирикают…

Так пришли мы с этой газеткой. И надо бы эту газетку не читать, а от мух, например, ею прикрываться. А мы сдуру читать начали. А в газетине такие вещи напечатаны, что не только себе, а и дорогим своим читателям сейчас настроеньице попортим. Уж извините. Не можем иначе.

А дело все в работниках просвещения шахтинского совпрофа. Захотели эти отчаянные просвещенцы, представьте себе, собственный клуб иметь. Ну, и натурально шахтинскому окрсовпрофу сообщили об этом своем безумном желании. Дескать, разрешите. А совпрофу это оказалось — нож вострый. Нету, говорят, не разрешим. Атанде!

В письменной форме этот отказ звучит примерно так:

 

Межсоюзная организация никогда не допустит, чтобы работники просвещения имели свой клуб, потому что это — стремление к кастовой замкнутости.

Извольте работать в межсоюзном клубе…

 

Ну, и не допустили.

И действительно: наглость этих работников просвещения не поддается описанию. Ишь, черти, чего захотели: собственный клуб иметь!

Да это если так пойдет, то и металлисты тоже того же захотят. А там, глядишь, и деревообделочники туда же сунутся.

И чего, собственно, смотрит шахтинский окрсовпроф? Под самым евонным носом находятся такие, можно сказать,

вредные «кастовые» организации, как разные там союзы — просвещенцы и прочие, а совпроф их не распускает. Распустить надо этих отчаянных крамольников. За глаза хватит одного совпрофа. А то от этих союзов одни только вредные мысли идут насчет клубов и всякие неприятности этому шахтинскому окрсовпрофу.

А неприятностей ему теперь действительно не обобраться.

Мы, при всей нашей доброте сердечной, и то, с удовольствием пихнем. На те!

 

Туман

 

А ведь сейчас, граждане, ни черта не разберешь — кто грамотный, а кто неграмотный.

Один, например, гражданин знает свою фамилию с закорючкой подписывать, а писать вообще не знает. Другой гражданин писать знает, а прочесть, чего написал, не может. Да и не только он не может, а дайте ученому профессору, и ученый профессор ни черта не разберется. Даром что профессор. Такое написано — будто кура наследила или дохлая муха нагадила.

Ну а теперь, дорогие товарищи, как же этих граждан считать прикажете? Грамотные эти граждане или они неграмотные? Одни говорят: да, грамотные. Другие говорят: да нет. Вот тут и разбирайся.

Или, например, Василий Иванович Головешечкин. Да он и сам не знает, грамотный он или нет. Человек, можно сказать, совсем сбился в этом тумане просвещения.

Председатель однажды чуть даже не убил его за это. Главное, что два дня всего осталось до полной ликвидации неграмотности. Скажем, к Первому мая велено было в губернии начисто ликвидировать неграмотность. А за два дня до этого бежит Василий Иванович в сельсовет и докладывает, запыхавшись, — дескать, неграмотный он.

Председатель чуть его не укокошил на месте.

— Да ты, говорит, что ж это, сукин сын? Да как же ты ходишь не ликвидировавшись, раз два дня осталось?

Василий Иванович разъясняет положение, дескать неспособен, способностей, дескать, к наукам нету. Председатель говорит:

— Ну что, говорит, я с тобой, с чучелой, делать буду? Кругом, говорит, начисто ликвидировано, а ты один декреты нарушаешь. Беги, говорит, поскорей в тройку, проси и умоляй. Может, они тебя в два дни как-нибудь обернут. Пущай хотя гласные буквы объяснят.

Василий Иванович говорит:

— Гласные, говорит, буквы я знаю. Чего их всякий раз показывать. Голова заболит.

Тут председатель обратно чуть не убил Василия Ивановича.

— Как, говорит, знаешь? Может, ты и фамилию писать знаешь?

— Да, говорит, и фамилию.

— Значит, ты, сукин сын, грамотный?

— Да выходит, что грамотный, — говорит Василий Иванович. — Да только какой же я грамотный? Смешно.

Председатель опять чуть не убил Василия Ивановича после этих слов.

— Нет, говорит, у меня инструкций разбираться в ваших образованиях, чучело, говорит, ты окаянное! Только, говорит, людей пугаешь перед праздником. А еще грамотный.

И опять чуть не убил Василия Ивановича.

А теперь Василий Иванович сильно задается. И говорит, что он грамотный. И вообще с высшим образованием. Даже может в вузах преподавать, а только неохота ему преподавать и жена вообще не пущает, да и детишки, между прочим, плачут — пугаются, что папашку в вузах убьют.

Так и живет теперь человек с высшим образованием. И ведь чудно как случилось. Еще неделю назад скулил человек, что неграмотный, а теперь этакое образование ему выпало. Как говорится — не было ни гроша, а вдруг пуговица.

 

Человек с нагрузкой

 

Эх, поздно я со своим рассказом сунулся! Кажись, брачную-то реформу уж утвердили? А надо бы туда еще один малюсенький пунктик присобачить. Один самый мелкий параграф разъяснить. Потому теперь этот мелкий параграф уж очень часто в жизни встречается. А никто не знает, как в таких случаях поступать.

Да вот, недалеко ходить. Возьмем, например, из жизни Василия Ивановича Серегина. Он, как известно, на пивоваренном работает. Ежедневно две бутылки пива даром и жалованье — сорок пять целковых.

И хотя, скажем, семья имеется — жена с младенцем, а жить можно. Хватает.

Только раз приходит Серегин Василий Иванович домой и говорит жене с младенцем:

— Ну-с, говорит, друзья, хорошего понемножку. Пожили вместях, и будет. Вы налево, я направо. И через суд алименты… Воспитывайте моего младенца на эти алименты лучше, пущай он вроде меня будет — передовым товарищем.

Подала жена в суд. Стали по суду брать с Серегина на младенца третью часть жалованья — пятнадцать целковых.

Стал теперь Серегин получать тридцать. «При бесплатном, думает, пиве и если не курить, этого за глаза хватит. И даже в случае ежели чего — жениться опять можно».

И вскоре действительно Серегин Василий Иванович женился. Миловидную такую барышню взял. И к лету от нее младенца прижил.

Прижил младенца и говорит своей миловидной супруге:

— Человек, говорит, я передовой. Мещанство для меня нож вострый. И вообще, говорит, пеленки мне неохота нюхать… Вы налево, я направо. И через суд алименты.

Присудили на младенца третью часть жалованья.

Стал Серегин Василий Иванович пятнадцать получать. «При бесплатном, думает, пиве и если ничего не жрать, то оно и хватит».

А тут еще на жизненном пути гражданка подвернулась. Носатенькая такая брюнеточка.

Серегин думает:

«Жениться не напасть, как бы после не пропасть. Женюсь все-таки».

Взял и женился на носатенькой. А она теперь на последнем месяце в капоте ходит.

Василий Иванович хотел с ней развестись немедленно, да не тут-то было.

Ходит теперь человек, башку чешет и все удивляется.

— Милые, говорит, товарищи! Да ведь я теперь-то и развестись не могу. Придется мне теперь с носатенькой всю жизнь трепаться.

— А что? — спрашивают.

— Да как же, говорит, милые товарищи! Ну хорошо, ну разведусь я, скажем, с носатенькой. Ну возьмут с меня остатние пятнадцать рублей… А я-то что, человек или дырка? Я-то обязан жрать? Или мне прикажете пиво лакать без закуски?.. Ведь это что же такое, братцы? Ведь это выходит, что человек больше трех раз и жениться не моги…

Все руками разводят и башками крутят. И никто не знает, как из этого немыслимого положения выйти.

Один человек, впрочем, знает. Это сам Василий Иванович. Он говорит:

— Пущай тогда мне платят за нагрузку, черт с ним!

 

Доходная статья

 

Ну, чем разжиться безработному человеку в наше бедное время? Да, прямо сказать, нечем.

Ну, спасибо, велосипед задавит. Ну, сорвешь целковый с неосторожного проезжающего. Или, скажем, какая-нибудь хозяйская собачонка за штаны схватит. Рублей десять набежит за это самое.

Да только ядовитое как-то на земле пошло: велосипеды тормозят, собачки не кусаются. Беда прямо-таки безработному человеку!

А другая собачка и кусит, да хозяина после не найдешь. Смылся хозяин. Сорвать не с кого. И выходит, что совсем зря собачка кусила безработного человека.

Очень масса препятствий встречается в случайном заработке!

Другой раз привалит счастье — вот оно, бери его, хватай руками, — так нет, закон, скажем, не предусматривает этой статьи.

Вот раз гуляем мы печально в саду Трудящихся. Глядим — собачка с бантиком. Этакая мелкая комнатная собачонка на хвосте сидит у скамейки. Тут же и хозяева весенним воздухом дышат. Гражданин с дамочкой.

И вот осеняет нас мысль насчет собачки. Сажусь рядом на скамейку и тихонько ногой накручиваю у собачьей морды. А сапог рваный.

Другая комнатная собачка за такой сапог враз бы за штаны схватила, и тогда выкладывай хозяева денежки не менее десятки. А эта подлая собачка сидит все время на хвосте и глазами за сапогом водит.

— Вз-з, говорю, куси!

Не кусает. Жирная такая, что ли, собачка попалась — неохота ей кусать.

— Хватай, говорю, тубо, проклятая.

Не хватает. Сидит по-прежнему на хвосте и глазами мигает.

«Ах так!» — думаю.

Встаю и ногой как махну эту комнатную собачку со злобы.

Визг. Шум. И крики. Народ толкается. Дамочка в истерике мечется. Гражданин рукой махает, ударить, наверное, меня хочет. Тут же и старушка какая-то подначивает. Дескать, ударь, батюшка, подлеца за собачку. Такой же, мол, собачка человек, как и мы, грешные.

А гражданин подначки послушался, развернулся и шмяк меня по уху.

«Так, думаю, рублей пятнадцать, а то и все двадцать пять набежит за это самое. Это тоже статья доходная. В царское, думаю, время не менее пяти за это платили. Эх, думаю, дурак, дурак! Ударил себе на голову…»

— Граждане, говорю, дозволено ли, говорю, безработных по роже бить на глазах у публики?

Тут шум, визг и крики поднялись.

— Не дозволено, кричат, братишка! Волоки в милицию.

Я говорю:

— Может, без милиции, граждане, обойдемся. Мне бы, говорю, рублей двадцать пять.

Народ говорит:

— Не соглашайся на двадцать пять, братишечка! Это за двадцать-то пять, может быть, каждый ударить захочет. А тут проучить надо зарвавшихся. Волоки в милицию.

Ну, пошли в милицию.

Шум, крик, стоны. Протоколы пишут. Свидетелей очень масса выступает. И все за меня. Я говорю:

— Менее как за сорок не соглашусь, граждане, раз такое полное единодушие наблюдается. Это, говорю, не при Николае Кровавом меня по роже ударили, понимать надо… Может, говорю, у меня рожа теперь болеть два дня будет. Что тогда?..

Наконец протоколы написаны, свидетели подписаны и просят всех до суда уйти честью.

Уходим.

Возвращаемся домой. Объясняем в доме как и чего. И все рады за меня, поздравляют, угощают.

Квартирная хозяйка три рубля в долг отваливает. Дворник Иван в счет будущих благ — полтинник. Андрей Иванович с пятого номера — двугривенный и обедом кормит.

Живу три дня хорошо и отлично. Мечтаю, чего куплю. Сапог, думаю, покупать не буду. Куплю сандалии. И еще полгода жить буду что богатый.

Через три дня суд наступает.

Все по закону. Кодекс лежит на столе. Портреты висят. Губпрокурор сбоку сидит. Речи происходят, а все за меня.

«Менее сорока пяти, — думаю, — не соглашусь».

И вдруг выносят резолюцию: полгода со строгой изоляцией.

А мне, безработному человеку, хоть бы кто плюнул.

— Граждане, говорю, народные судьи! Господин губпрокурор. Мне бы, говорю, рублей десять…

Молчат. Только по губам деньгами помазали.

— Да что ж это, говорю, граждане, народные судьи! Хозяйке-то, говорю, кто платить будет? Андрей-то, говорю, Иваныч обождет. А хозяйка-то, говорю, повесится. Войдите, говорю, в положение. Эх, говорю, жизнь-жестянка!

Так и ушел, с чем пришел.

 

Счастливое детство

 

Вчера, граждане, сижу я в Таврическом саду на скамейке. Кручу папиросочку. По сторонам гляжу. А кругом чудно как хорошо! Весна. Солнышко играет. Детишки-ребятишки на песочке резвятся. Тут же, на скамейке, гляжу, этакий шибздик лет десяти, что ли, сидит. И ногой болтает.

Посмотрел я на него и вокруг.

«Эх, — думаю, — до чего все-таки ребятишкам превосходней живется, чем взрослому. Что ж взрослый? Ни ногой не поболтай, ни на песочке не поваляйся. А ногой поболтаешь — эвон, скажут, балда какая ногой трясет. По морде еще ударят. Эх, думаю, несимпатично как-то взрослому человеку… Комиссии всякие, перекомиссии. Доклады и собрания… На три минуты, может, вырвешься: подышать свежей атмосферой, а жена, может, ждет уж, уполовником трясет, ругается на чем свет стоит, зачем, мол, опоздал. Эх, думаю, счастливая пора, золотое детство! И как это ты так незаметно прошло и вон вышло»…

Посмотрел я еще раз на ребятишек и на парнишечку, который ногой болтает, и такая, прямо сказать, к нему нежность наступила, такое чувство — дышать нечем.

— Мальчишечка, — говорю, — сукин ты сын! Не чувствуешь, говорю, подлец, небось, полного своего счастья? Сидишь, говорю, ногой крутишь, тебе и горюшка никакого. Начихать тебе на все с высокого дерева. Эх ты, говорю, милый, ты мой, подлец этакий! Как, говорю, звать-то тебя? Имя, одним словом.

Молчит. Робеет, что ли.

— Да ты, — говорю, — не робей, милашечка. Не съест тебя с хлебом старый старикашка. Иди, говорю, садись на колени, верхом.

А парнишечка обернулся ко мне и отвечает:

— Некогда, говорит, мне на твоих коленках трястись. Дерьма тоже твои коленки. Идиёт какой.

Вот те, думаю, клюква. Отбрил парнишечка. Некогда ему.

— С чего бы, — говорю, — вам некогда? Какие, извините за сравнение, дела-то у вас?

А парнишечка, дитя природы, отвечает басом:

— Стареть начнешь, коли знать будешь много.

Вот, думаю, какая парнишечка попалась.

— Да ты, — говорю, — не сердись. Охота, говорю, паршивому старикашке узнать, какие это дела приключаются в вашем мелком возрасте.

А парнишечка вроде смягчился после этого.

— Да делов, — говорит, — до черта! Комиссии всякие, перекомиссии. Доклады и собрания. Сейчас насчет Польши докладывать буду. Бежать надо. И школа, конечно. Физкультура все-таки… На три минуты, может, вырвешься подышать свежей струей, а Манька Блохина или Катюшка Семечкина, небось, ругаются. Эх-ма!

Парнишечка вынул «Пушку», закурил, сплюнул через зубы что большой, кивнул головой небрежно и пошел себе.

А я про себя думаю:

«Счастливая пора, золотая моя старость! И в школу, между прочим, ходить не надо. И с физкультурой все-таки не наседают».

После закурил «Пушку» и тоже пошел себе.

 

Нервы

 

А думается мне, граждане, что женскому классу маленечко похуже существовать, чем нам.

Конечно, за эти слова какая-нибудь ханжа мне может плюнуть в глаза.

— Позвольте, скажет, почему такое хуже, раз своевременно объявлено равенство?

Эх, братишечки! Берите самый громадный камень с мостовой и бейте меня этим громадным камнем по башке — не отступлюсь от своих слов.

Вчера, например, соседушка мой по комнате кинулся стулом в свою супругу.

С благородным негодованием разлетелся я в ихнюю комнату.

— Гражданка, говорю, немедленно перестаньте жить с подлецом. Уходите от него.

Она на меня же и взъелась.

— Да ты, говорит, что, обалдел? Куда я уйду? К тебе, что ли?

Я говорю:

— Не ко мне. Зачем же, помилуйте, ко мне? Ко мне, говорю, не надо. Это, говорю, я так отвлеченно выражаюсь.

А она на меня же стулом размахивается. Еле вышел.

Конечно, может, это была слабая женщина. Другие, может, крепче в жизни держатся. И не отступают от своих намеченных идеалов. Только таких-то в своей жизни я встречал маловато. Одну только вот и встретил, Марусю Блохину.

Эта действительно ушла от мужа. И стала самостоятельно жить. И ничего себе жила. Раз только впала в отчаяние. Хотела даже на улицу идти. Да сдержалась. А уж даже брови пробкой намазала, и губы подвела, и блузку эффектную надела. Вышла и стоит у ворот.

И вдруг какой-то к ней хахаль подходит.

Тут у ней сразу и перелом случился.

— Да ты, — говорит ему, — подлая твоя душа, что же это подходишь? Да, может, это порядочная дама вышедши к воротам подышать вечерней прохладой? Да как же, говорит, не лопнут твои бесстыжие глаза?

Мужчина несколько оробел и в сторону подался, а она его не пущает. За рукав держит.

— Да может, говорит, это та самая дама, которая не отступает от намеченных идеалов? Да, говорит, таких подлецов об тумбу головами крошить надо! Ах ты, говорит, подлая твоя морда!

Уж и отвела же она тогда свою душеньку. Хотела по морде его лупцевать, да сдержалась. Дворник Иван сдержал.

Покричала она еще на дворника Ивана немножко и ушла.

Пришла домой, головой тряхнула и думает: «Нет, думает, не отступлюсь от своих идеалов. Проживу как-нибудь. Буду-ка я, например, дамские шляпки делать».

И действительно, стала она дамские шляпки делать. И на рынке их продавала. А материал… А вот насчет материала — черт ее знает, откуда она достала? Не иначе как какой-нибудь добродушный мужчина за спасибо дал.

Эх, братцы, держите камень и бейте меня — не отступлюсь от своих слов: маленечко будто похуже бабам жить. А может, мне это только кажется. Может, это у меня нервы развинтились.

А если нервы развинтились, так везите меня в курорт. Какого черта!

 

Пассажир

 

И зачем это, граждане, дозволяют пассажирам на третьих полках в Москву ездить? Ведь это же полки багажные. На багажных полках и пущай багажи ездят, а не публика.

А говорят — культура и просвещение! Или, скажем, тепловоз теперь к поездам прикрепляют и ездят после. А между прочим — такая дикая серость в вагонах допущается.

Ведь это же башку отломить можно. Упасть если. Вниз упадешь, не вверх.

А может, мне в Москву и не надо было ехать. Может, это Васька Бочков, сукин сын, втравил меня в поездочку.

— На, — говорит, — дармовую провизионку. Поезжай в Москву, если тебе охота.

— Братишечка, — говорю, — да на что мне в Москву-то ехать? Мне, говорю, просто неохота ехать в Москву. У меня, говорю, в Москве ни кола ни двора. Мне, говорю, братишечка, даже и остановиться-то негде в Москве этой.

А он говорит:

— Да ты для потехи поезжай. Даром все-таки. Раз, говорит, в жизни счастье привалило, а ты, дура-голова, отпихиваешься.

С субботы на воскресенье я и поехал.

Вхожу в вагон. Присаживаюсь сбоку. Еду. Три версты отъехал — жрать сильно захотелось, а жрать нечего.

«Эх, — думаю, — Васька Бочков, сукин сын, в какую длинную поездку втравил. Лучше бы мне, думаю, сидеть теперь на суше в пивной где-нибудь, чем взад и вперед ездить».

А народу, между тем, многовато поднабралось. Тут у окна, например, дяденька с бородкой. Тут же рядом и старушечку Бог послал. И какая это вредная, ядовитая старушечка попалась — все локтем пихается.

— Расселся, — говорит, — дьявол. Ни охнуть ни вздохнуть.

Я говорю:

— Вы, старушечка, божий одуванчик, не пихайтесь. Я, говорю, не своей охотой еду. Меня, говорю, Васька Бочков втравил.

Не сочувствует.

А вечер, между тем, надвигается. Искры с тепловозу дождем сыплются. Красота кругом и природа. А только мне не охота на природу глядеть. Мне бы, думаю, лечь да прикрыться.

А лечь, гляжу, некуда. Все места насквозь заняты.

Обращаюсь к пассажирам:

— Граждане, — говорю, — допустите хотя в серединку сесть. Я, говорю, сбоку свалиться могу. Мне в Москву ехать.

— Тут, — отвечают, — кругом все в Москву едут. Поезд не плацкартный все-таки. Сиди, где сидел.

Сижу. Еду. Еще три версты отъехал — нога зачумела. Встал. И гляжу — третья полка виднеется. А на ней корзинка едет.

— Граждане, — говорю, — да что ж это? Человек, говорю, скрючившись должон сидеть, и ноги у него чумеют, а тут вещи… Человек, говорю, все-таки важней, чем вещи… Уберите, говорю, корзину, чья она.

Старушечка кряхтя поднимается. За корзинкой лезет.

— Нет, — говорит, — от вас, дьяволов, покою ни днем ни ночью. На, говорит, идол, полезай на такую верхотуру. Даст, говорит, Бог, башку-то и отломишь, на ночь глядя.

Я и полез.

Полез, три версты отъехал и задремал сладко.

Вдруг как пихнет меня в сторону, как кувыркнет вниз. Гляжу — падаю, мать твою так. Спросонья-то, думаю, каково падать.

И как шваркнет меня в бок, об башку, об желудок, об руку… Упал.

И спасибо, ногой при падении за вторую полку зацепился — удар все-таки мягкий вышел.

Сижу на полу и башку щупаю — тут ли. Тут.

А в вагоне шум такой происходит. Это пассажиры шумят, не сперли бы, думают, ихние вещи в переполохе.

На шум бригада с фонарем сходится.

Обер спрашивает:

— Кто упал?

Я говорю:

— Я упал. С багажной полки. Я, говорю, в Москву еду. Васька Бочков, говорю, сукин сын, втравил меня в поездочку.

Обер говорит:

— У Бологое завсегда пассажиры вниз сваливаются. Дюже резкая остановка.

Я говорю:

— Довольно обидно упавшему человеку про это слышать. Пущай бы, говорю, лучше бригада не допущала на верхних полках ездить. А если лезет пассажир, пущай спихивают его или урезонивают — дескать, не лезьте, гражданин, скатиться можно.

Тут и старушка крик поднимает:

— Корзину, — говорит, — башкой смял.

Я говорю:

— Человек важнее корзинки. Корзинку, говорю, купить можно. Башка же, говорю, бесплатно все-таки.

Покричали, поахали, перевязали мне башку тряпкой и, не останавливая поезда, поехали дальше.

Доехал до Москвы. Вылез. Посидел на вокзале.

Выпил четыре кружки воды из бака. И назад.

А башка до чего ноет, гудит. И мысли все скабрезные идут. Эх, думаю, попался бы мне сейчас Васька Бочков — я бы ему пересчитал ребра. Втравил, думаю, подлец, в какую поездку.

Доехал до Ленинграда. Вылез. Выпил из бака кружку воды и пошел, покачиваясь.

 

Комики

 

Я, граждане, не особенно долюбливаю концерты и всякие там балы. Мне на них всегда скучновато бывает. Даже, признаться, ко сну клонит, ежели тихое, например, пение или музыка без барабанов.

А вот один концерт-бал мне действительно понравился. В Петергофе было. Военно-железнодорожники устроили. Это действительно был вечер.

Конечно, весь концерт-бал был не ахти какой. Как говорится: бал — кот с печки упал. Но вот один номер был выдающийся. Главное, уж очень смешно было. Многих слабосильных дамочек даже заживо выносили в истерике, до того они хохотали.

И нельзя было не смеяться. Потому выстроили железнодорожники все свои батальоны и объявляют: сейчас, дескать, произойдет комический номер. Каждому железнодорожнику выдадут по фунтовой булке и какой батальон скорее скушает, тому премия в размере двух пирожных и вообще слава в петергофском масштабе.

И вот роздали по булке, и по сигналу началось.

Я, граждане, видал, как едят, и сам едал, а такой еды не видывал. Многие давятся, мотают башками, шипят, плюются… Многие, что жабы, захватили зубами булки и ни туда ни сюда, ни чихнуть, ни сморкнуться…

В публике стон стоит от хохота. Слабосильных дамочек заживо выносят в истерике… А те жуют наспех.

А тут с одного батальона молодой парнишка умял свою булку и кричит:

— Братцы, неужели же осрамим оружие! Наляжем по возможности.

Тут, конечно, и налегли. И через две секунды объявляют, дескать, этот батальон выиграл. И могут получать премию.

Тут публика начала бис требовать. Начали просить за свои деньги, чтобы и с пирожными устроили такой же номер: кто скорей.

Но батальон стал категорически отказываться.

— Не можем, говорят. У нас, говорят, некоторые несознательные товарищи захворали.

И действительно, выходит вперед один блондин и икает. А у самого рот раскрыт, глаза выпучены и пот со лба капает.

— Граждане, говорит, я булкой подавился. Я, говорит, ее враз проглотил… Проскользнула она внутрь.

Начали его расспрашивать, куда, дескать, проскользнула и дошла ли до живота.

— Не знаю, говорит.

Начали блондина успокаивать, дескать, вполне переварится — не тарелка ведь. Тарелка, это действительно, может не перевариться, а булка, хоть и целая, всегда размякнет и со временем, даст Бог, вон выйдет.

Но этот случай не омрачил праздника. Веселье продолжалось. И даже в газете «Красная Звезда», № 81, густым шрифтом был отмечен необыкновенный успех вечера:

 

4 апреля военно-железнодорожники гор. Петергофа в присутствии гостей и петергофской молодежи устроили комбинированный вечер…

Все остались довольны, особенно одним комическим номером, а именно: участникам соревнования дано по фунтовой булке и кто первый съест, тот получает еще премию — два пирожных. Пальму первенства получил Н. батальон, который в этом спец.

 

Далее корреспондент расстроился и пишет от себя разные слова — дескать, безобразие, обжорство, унижение и тому подобное. Но это он не иначе как из зависти. Дай ему, каналье, фунтовую булку, так он минут двадцать лопать будет да еще корочки оставит.

Знаем мы этих писателей. Сами пишем.

 

Воры

 

Что-то, граждане, воров нынче много развелось. Кругом прут без разбора.

Человека сейчас прямо не найти, у которого ничего не сперли.

У меня вот тоже недавно чемоданчик унесли, не доезжая Жмеринки.

И чего, например, с этим социальным бедствием делать? Руки, что ли, ворам отрывать?

Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки. Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат бумажник на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века… Вот дураки-то!

Ну, деньги-то из бумажника, небось, возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай — и то, пожалуй, не поможет. Ну да деньги — дело наживное. Бумажник остался — и то мерси.

Вот у меня, не доезжая Жмеринки, чемоданчик свистнули, так действительно начисто. Со всеми потрохами. Ручки от чемодана и той не оставили. Мочалка была в чемодане — пятачок ей цена — и мочалку. Ну на что им, чертям, мочалка?! Бросят же, подлецы. Так нет. Так с мочалкой и сперли.

А главное, присаживается ко мне вечером в поезде какой-то гражданин.

— Вы, — говорит, — будьте добры, осторожней тут ездите. Тут, говорит, воры очень отчаянные. Кидаются прямо на пассажиров.

— Это, — говорю, — меня не пугает. Я, говорю, завсегда ухом на чемодан ложусь. Услышу.

Он говорит:

— Дело не в ухе. Тут, говорит, такие ловкачи — сапоги у людей снимают. Не то что ухо.

— Сапоги, — говорю, — опять же у меня русские. Не снимут.

— Ну, — говорит, — вас к черту. Мое дело — предупредить. А вы там как хотите.

На этом я и задремал.

Вдруг, не доезжая Жмеринки, кто-то в темноте как дернет меня за ногу. Чуть, ей-богу, не оторвал… Я как вскочу, как хлопну вора по плечу. Он как сиганет в сторону. Я за ним с верхней полки. А бежать не могу.

Потому сапог наполовину сдернут — нога в голенище болтается.

Поднял крик. Всполошил весь вагон.

— Что? — спрашивают.

— Сапоги, — говорю, — граждане, чуть не слимонили.

Стал натягивать сапог, гляжу — чемодана нету.

Снова крик поднял. Обыскал всех пассажиров — нету чемодана.

На большой станции пошел в особый отдел заявлять. Ну, посочувствовали там, записали. Я говорю:

— Если поймаете, рвите у него к чертям руки.

Смеются.

— Ладно, — говорят, — оторвем. Только карандаш на место положите.

И действительно, как это случилось, прямо не знаю. А только взял я со стола ихний чернильный карандаш и в карман сунул.

Агент говорит:

— У нас, говорит, даром что особый отдел, а в короткое время пассажиры весь прибор разворовали. Один сукин сын даже чернильницу унес. С чернилами.

Извинился я за карандаш и вышел.

«Да уж, — думаю, — у нас начать руки отрезать, так тут до черта инвалидов будет. Себе дороже».

 

Рабочий костюм

 

Вот, граждане, до чего дожили! Рабочий человек и в ресторан не пойди — не впущают. На рабочий костюм косятся. Грязный, дескать, очень для обстановки.

На этом самом Василий Степаныч Конопатов пострадал. Собственной персоной. Выперли, братцы, его из ресторана. Вот до чего дожили.

Главное, Василий Степаныч как только в дверь вошел, так сразу почувствовал — будто что-то не то, будто швейцар как-то косо поглядел на его костюмчик. А костюмчик известно какой — рабочий, дрянь костюмчик, вроде прозодежды. Да не в этом сила. Уж очень Василию Степанычу до слез обидным показалось отношение.

Он говорит швейцару:

— Что, говорит, косишься? Костюмчик не по вкусу? К манишечкам, небось, привыкши?

А швейцар Василия Степаныча цоп за локоть и не пущает. Василий Степаныч в сторону.

— Ах так! — кричит. — Рабочего человека в ресторан не пущать? Костюм неинтересный?

Тут публика, конечно, собралась. Смотрят, Василий Степаныч кричит:

— Да, говорит, действительно, граждане, манишечки у меня нету, и галстуки, говорит, не болтаются… И может быть, говорит, я шею три месяца не мыл. Но, говорит, я, может, на производстве прею и потею. И может, некогда мне костюмчики взад и вперед переодевать.

Тут пищевики наседать стали на Василия Степаныча. Под руки выводят. Швейцар, собака, прямо коленкой поднажимает, чтоб в дверях без задержки было.

Василий Степаныч Конопатов прямо в бешенство пришел. Прямо рыдает человек.

— Товарищи, — говорит, — молочные братья! Да что ж это происходит в рабоче-крестьянском строительстве? Без манишечки, говорит, человеку пожрать не дозволяют…

Тут поднялась катавасия. Потому народ видит — идеология нарушена. Стали пищевиков оттеснять в сторону. Кто бутылкой махает, кто стулом…

Хозяин кричит в три горла, — дескать, теперь ведь заведение закрыть могут за допущение разврата.

Тут кто-то с оркестра за милицией сбегал.

Является милиция. Берет родного голубчика Василия Степаныча Конопатова и сажает его на извозчика.

Василий Степаныч и тут не утих.

— Братцы, — кричит, — да что ж это? Уж, говорит, раз милиция держит руку хозяйчика и за костюм человека выпирает, то, говорит, лучше мне к буржуям в Америку плыть, чем, говорит, такое действие выносить.

И привезли Васю Конопатова в милицию и сунули в каталажку.

Всю ночь родной голубчик Вася Конопатов глаз не смыкал. Под утро только всхрапнул часочек. А утром его будят и ведут к начальнику.

Начальник говорит:

— Идите, говорит, товарищ.

Вася говорит:

— Личность оскорбили, а теперь — идите… Рабочий, говорит, костюмчик не по вкусу? Я, говорит, может, сейчас сяду и поеду в Малый Совнарком жаловаться на действия.

Начальник милиции говорит:

— Брось, товарищ, трепаться. Пьяных, говорит, у нас правило — в ресторан не допущать. А ты, говорит, даже на лестнице наблевал.

— Как это? — спрашивает Конопатов. — Значит, меня не за костюм выперли?

Тут будто что осенило Василия Степаныча.

— А я, — говорит, — думал, что за костюмчик. А раз, говорит, по пьяной лавочке, то это я действительно понимаю. Сочувствую этому. Не спорю.

Пожал Вася Конопатов ручку начальнику, извинился за причиненное беспокойство и отбыл.

 

Шипы и розы

 

Ну вот, граждане, наконец-то и мы с вами дожили. Наконец-то и у нас, как у людей, — по-европейски и без всякой Азии.

Поезда-то, милые граждане, теперь без единого звоночка отходят. Без малейшего шума. Ах ты, красота какая!

Даже душа, знаете ли, радуется. Поезд, например, отходит, а ты сидишь где-нибудь на подножке или на каком-нибудь торчке и не знаешь, из Лондона ли ты выезжаешь или из Берлина. Красота!

А действительно, товарищи, ведь осточертели эти глупые звонки до последней степени!

Главное, чего в них хорошего? Ну, висит, скажем, колокол. Тут же из-под него какая-то грязная веревка тянется. С узелком. И сторож, что ненормальный, дергает за эту веревку. А ведь этому сторожу, может, сорок три года. Может, у него детишки есть. Смотреть ведь неохота.

На каждой станции посмотришь на такую картину, — и домой тянет. Потому это и дома можно в кастрюлю ударять, не тратя на поезд ни копейки. А тут денежки плати, да еще собственное ухо засоряй мещанскими звуками.

Ну да спасибо, кончилась эта канитель. Дожили и мы, граждане, с вами до настоящей жизни.

Конечно, сперва даже как-то странно без звонка-то. Даже как-то глуповато себя чувствуешь с непривычки. Например, едешь ты в дачную местность. Так сказать, на лоно природы. Предположим, выехали без шума, без звонка, и вообще строго придерживаясь расписания… Едем…

Доехали, предположим, до какой-нибудь дрянной станции. Тут бы поезду по расписанию минуту стоять, а он, подлец, семнадцать минут стоит и еще стоять будет. Потому встречного-то поезда надо ждать или нет? Как ваше драгоценное мнение? Напролом ведь не поедешь, раз путь занят другим поездом. Ну и стоишь. А то и по другим причинам стоишь. Мало ли.

Пассажиры, например, кинутся на волю — на травке полежать или вообще папирос купить и квасу выпить, а поезд в это время возьмет и уйдет. Так если бы со звонком — успели бы, сами понимаете. А так слабые дамочки и инвалиды остаются. Потому поезд бесшумно враз дергает и скрывается на глазах изумленной публики.

Конечно, на одноколейной дороге, мы сами отлично понимаем, — разве можно тютелька в тютельку поезда отправлять? Никак не можно.

Но тогда хотя бы при отправлении свистали до трех раз. Звонок-то, он ни к чему. Черт с ним — со звонком, если уж такой против него зуб имеют. Ну а вот свистулечка какая-нибудь прямо является насущной необходимостью на одноколейных линиях. Так до трех раз и пущай бы свистали заме-сто глупого дерганья в звонок.

И стоило бы недорого. Глиняная, например, свистулечка всего три копейки стоит. А то можно и в пальцы свистать. Ежели оберу жалованье платить с небольшой нагрузкой и вообще аккуратно, то он в неделю обучится. Ей-богу.

А так вообще все хорошо и отлично. Дела идут, контора пишет, и поезда без шуму отправляются.

Вот только через мосты еще жутковато ехать. Ну да ко всему привыкнуть можно.

 

Уличное происшествие

 

Иду я по улице Третьего Июля. Спешу на работу. И смотрю, будто несколько советских граждан довольно странно идут по панели и смотрят чего-то. И все мимо проходящие подходят к ним, смотрят и пальцами указывают.

Может, только минута прошла, покуда я добежал до места происшествия, — густо уже, не протискаться. Спрашиваю:

— Что случилось, дорогие граждане?

Говорят:

— Это, дорогой гражд


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: