Расовый идеал красоты

"Общая" эстетика.Обусловленные расой оценки. — Греческий герой как человек нордического типа.Силен как расово чуждая фигура.Ублюдок (отпрыск) эллинизма.Нордический идеал красоты Гомера.Сократ как негрек.Уничтожение прекрасного добрым.

Времена совершенства техники идут навстречу своему концу. Мы устали от бесконечных раздражений и соблазнов, нам более чем достаточно нервной обработки последних десятилетий; мы ненавидим неслыханное техническое расточительство всего того, что сегодня еще называет себя искусством. Мы чувствуем, что время интеллектуализма как явление, которое приписывает себе обладание культурными ценностями, находится при смерти; что предсказатели, представляющие его нам как будущее, как конец нашей европейской культуры, являются уже пророками устаревшего прошлого. Эти люди, внутренне обессиленные до того, как начали думать и писать, потеряли веру. Поэтому их философия и оценка истории должны также закончиться неверием. Наше время умирания и становления глотает их с жадностью: слабые ломаются, сильные чувствуют, как растет их вера и сопротивление.

Отказ от теоретического материализма в науке и искусстве можно рассматривать как внутренний процесс. Маятник движется уже в обратном направлении (теософия, оккультизм и т.д.). Направление нашей сущности снова постепенно начинает оживать в виде контраста к обоим течениям.

Время толстотомных эстетик тоже прошло. Преимущественно разлагающая работа во всех областях подарила нам также целый ряд до мельчайшего разветвленных произведений о сущности искусства. Чудовищный умственный труд накоплен здесь, но ни один человек не читает сегодня Циммермана, Хартмана, вряд ли также Фехнера, Кюльпе, Гроса, Липпса, Мюллера-Фрайенфельза, Мооса и многих других. Взгляды Винкельмана и Лессинга никто больше не умеет включить в современное мышление. Шиллера, Канта и Шопенгауэра общество почитает почти только за имя. Не потому, что мы в их произведениях не находим глубочайших мыслей, а потому, что мы не можем их больше использовать в качестве целого в области оценки искусства. Они почти все смотрят только на Грецию и все говорят еще о якобы возможной общей эстетике. И когда они устанавливают различия в искусстве различных народов, то их теоретическое мышление - то мышление, которое мы обозначаем как философию XVIII века - вступает в противоречие с их собственными произведениями, или совершает насилие над произведениями искусства собственного народа. Противоречие между теорией и действием живет в Гёте так же как в Шиллере и Шопенгауэре. Большая вина всей эстетики XIX века заключалась в том, что она не опиралась на произведения художников, а разбирала их слова. Она не заметила, что восхищение Гёте формально хорошим Лаокооном было одним, деятельностью Фауста по существу несколько другим, что германский инстинкт Гёте был слишком сильным, и. что его творчество почти всю эллинскую культуру, что для нас является определяющим, уличает во лжи.

Исходный пункт нашей расчлененной эстетики был неверным, поэтому она не могла дать глубоких результатов. Она не помогла нашей сущности прийти к светлому сознанию, она не давала своими действиями направления, а подходила с неопределенными или только с греческими - часто позднегреческими - мерками к искусству Европы.

Раньше говорили беззаботно о философии или истории Востока, пока, наконец, не поняли, что этот так называемый Восток включал в себя народы с полностью исключающими друг друга культурами. Теперь стало возможно говорить о "Западе". И хотя это происходит с несравненно большим основанием, чем в отношении "Востока",

но звучит расплывчато, если не подчеркнуть создающий Запад нордический элемент.

Все философы, которые писали об "эстетическом состоянии" или о закреплении ценности в искусстве, прошли мимо факта расового идеала красоты и связанной с расой высшей ценности духовного типа. Поэтому совершенно ясно, что, если вообще говорить о сущности искусства и его воздействии, то чисто физическое изображение, например грека, воздействует на нас иначе, чем изображение китайского императора. Контурная линия в Китае получает другую функцию в отличие от Греции, которая без знания формирующей и расово обусловленной воли не поддается ни объяснению, ни возможности "эстетического наслаждения". Каждое произведение искусства создает далее духовное содержание. И его поэтому, наряду с формальной трактовкой, можно понять только на основании разности расовых душ. Таким образом, наша эстетика до сегодняшнего дня - несмотря на множество правильных частных элементов - как единое целое, говорила в пустоту. При этом наивный действовал как сознательный настоящий художник всегда с позиции образования расы и воплощал внешние душевные качества, используя те расовые типы, которые его окружали и которые в первую очередь становятся выдающимися носителями определенных свойств.

Как бы не представлялась нам Эллада во многом родственной, внутренний центр грека, определявший такт его жизни, отличается, тем не менее, от внутреннего центра индийца, римлянина или германца. Это было эстетической ценностью. Красота была мерой древнегреческой жизни на пиру, потому что все усаживались в круг за разбавленным вином и как единое целое обсуждали одну тему. Красота была единственным побудительным мотивом Илиады, она победила даже в том, как бедная деморализованная Греция отнеслась к римскому полководцу, сущность которого вызывала воспоминания о далеких предках -Т. Квинктиусу Фламинусу (Т. Quinctius Flaminus). Его встретили, воздавая дань его достоинству и красоте, как национального героя, Афины чествовали его как своего собственного героя. Это было глубочайшим греческим стремлением к высокому в жизни, но в период упадка, и если мы хотим понять Элладу, то мы должны вернуть нашу высшую ценность - характер - на место высшей ценности. Действительно красивый человек мог в Элладе после своей смерти почитаться как полубог. Даже всего лишь полугреческие эгестанцы соорудили храм в честь считавшегося в войне против карфагенян самым красивым греком человека и приносили ему жертвы.

Эллины могут пощадить выступавшего против них в открытом бою противника, если он очевидно красив, что им кажется причастным к божеству, о чем нам оставил трогательный рассказ Плутарх. Даже убитого греками персидского полководца Масистиоса, после того, как обнаружили его красоту, греческие воины носили, чтобы можно было подивиться его красоте, а о Ксерксе греки говорили, что его красота дает ему право управлять своим народом. Но эта внешняя сторона, конечно, несмотря на некоторый горький опыт, стала восприниматься как противоположность благородной души. Герой, таким образом, всегда красив. Но это значит, что он определенного расового типа.

Грек как герой выступает, например, в почта том же образе не только в древнегреческой пластике, но и в малом искусстве, в росписи ваз; своим стройным телом он как бы представляет тип современного идеала красоты, но профиль у него все-таки мягче, чем у более позднего германца. Наряду с великим древнегреческим искусством можно наблюдать, например, роспись ваз Экзикия (Exikias), Клития (Klitias), Никосфенеса (Nikosthenes), где первый показывает Аякса и Ахилла за игрой в пять штрихов, своего Кастора с конем; гидрии Харитэоса (Charitaios) с амазонками; белокурую женщину Эвфрония (Euphronius) на чаше с Орфеем, которая напоминает Гретхен; великолепную Афродиту с гусем*, неаполитанские кратеры Аристофана и Эргина (Ergines) и т.д. На тысячах ваз и кратеров мы находим мало изменяющийся постоянный тип, который один, очевидно, внушал греку представление о героическом, красивом и великом. Наряду с этим сознательный расовый контраст наблюдается, например, в параллельном изображении силенов, сатиров и кентавров. Так островная финейская чаша (inseliomishe Phineusschale) содержит три олицетворения мужского сладострастия со всеми его атрибутами. Головы всех троих круглые и массивные, лоб вздут как от водянки, нос короткий, картошкой, губы толстые. Точно так же изображает Андокидес (Andokides) Силена, он показывает его к тому же волосатым, с длинной бородой, в профиль виден мясистый затылок. Блестяще изображен тот же тип у Клеофрадеса (Kleophrades)**, причем настоящий греческий вакхант по фигуре и линии черепа составляет сознательный духовно-расовый контраст. Точно так же Никосфенес изображает Силена, несущего бурдюк с вином, в виде зверско-идиотской карикатуры, тогда как Эвфроний оставил чашу Силена, которая прекрасно передает тупоумного волосатого представи-

* Сравни: Е. Пфуль, "Живопись и рисунок у греков". Рис. 498.

** Там же. Рис. 379.

теля негроидно-восточного расового типа. Наряду с этими двумя крупными противоположностями, - стройным, сильным, аристократичным эллином и приземистым, тупым, звероподобным Силеном, который бесспорно принадлежит к покоренной греками расе или к типу ввезенного раба, в живописи появляются в результате все большего проникновения азиатской крови также фигуры, в которых за двадцать шагов можно узнать семита и еврея. Чаша Эосмайстера, например, показывает нам семитского торговца с мешком на спине, тогда как на раннеиталийском финейском кратере изображена Гарпия, голову и движение рук которой можно сегодня видеть in natura на Курфюрстендамм.

На тысячах ваз и картин от Малой Азии до настенной живописи Помпеи сквозь столетия подтверждается факт, что художественное и эстетическое впечатление от героя и от одержимого страстью, связано с расовым восприятием и с этих позиций передается. При прогрессирующем кровосмешении грека появляются человеческие уродливые существа с обрюзгшими членами и лишенными контура головами. Расовый хаос времен прогрессирующей демократизации идет рука об руку с художественным. Нет больше ни одной души, которая хотела бы себя выразить, нет типа, воплощающего душу. Живет только "человек" эллинизма, который в эстетическом плане не действует и не может действовать, потому что стимулирующая душа расы умерла навечно. Было так, что "белокурые ахеяне" Пиндара составляли исключение на Средиземном море, или, как в начале V века физиогномики Адамантиоса сообщают об истинных эллинах: "Они достаточно рослые, крепкие, белокожие с хорошей формой рук и ног, шея сильная, волосы каштановые, мягкие, волнистые, лицо четырехугольное, губы тонкие, нос прямой, глаза с блестящим сильным взглядом; у этого народа самые красивые глаза в мире". Аналогично изобразительному искусству нордически обусловленным является также Гомер и его творчество. Когда Телемах вырывается из объятий своей матери, "голубоглазая дочь Зевса" послала ему "попутный ветер". Когда Менелаю предсказывали судьбу*, ему предсказали божественную жизнь, которая приведет его к краям земли", "ко входу в рай, где живет герой Радаманф белокурый". Только с "золотокудрыми висками" мог себе представить героя Греции и Хёльдерлин (Holderlin). И Гомер сознает себя человеком господствующего типа.

Потому что решительный мужчина всегда доведет до лучшего конца Любое дело, даже если он приходит издалека как чужой.

* Одиссея IV.

В Терсите же представляется чуждый "белокурому герою" смуглый уродливый предатель - явное воплощение малоазиатского шпиона в греческом войске, предтеча наших берлинских и франкфуртских пацифистов. Братьев Терсита, финикийцев, Гомер* изображает как "воров, везущих с собой на корабле бесчисленные безделушки". Так Гомер создал духовно-расовое искусство и те образы, которые были сооружены в дальнейшем в честь "голубоглазой дочери Зевса", водили кистью художников, но также придали чужому героическо-враждебному принципу его расовую форму.

Силен, таким образом, представляет не "характерно изображенную приземистую фигуру", как пытаются убедить нас историки искусства, а пластическое изображение свойств чужой расовой души, как сна представлялась греку. Распространившийся в дальнейшем культ фаллоса, распутные праздники Бахуса, полная поздневакхическая деморализация восходят к расовому распространению изображаемых ранее тупыми и ограниченными порабощенных расовых типов Востока.

В сильном как слон Сократе это перераспределение нашло свою обозначенную точку поворота. Нет никакого сомнения в том, что Платон безмерно прославлял казуиста. Но добровольное признание Сократа в Платоновых диалогах во всяком случае подлинно. Он заявляет там, что его можно выманить исписанным свитком бумаги из самой красивой природы**. Среди смотрящих в мир греков это было признание в банальном педантизме. Сократ является примером того, что духовно-расовая сила гения, все еще такая хорошая философия морали и все еще такая хорошая "всечеловеческая" эстетика далеко не одно и то же. Благочестивость и красота издавна поддерживали греческую жизнь, но и борьба казалась эллину вечным законом природы, которому служила сама Афина Паллада. С Сократом началась не новая эпоха греческой истории, а с ним в жизнь Эллады вошел совсем другой человек. Хотя и он был сформирован святыми традициями Афин, Гомером, трагедиями, Периклом и строителями Акрополя; хоть он сам принимал участие как солдат в политической борьбе, и все-таки Сократ - это лишенный гениальности, пусть даже благородный, храбрый человек другой, негреческой расы. Он жил в то время, когда Афины находились в

* Одиссея XV.

** Дословно указанное место в начале "Федры" ("Phaidros") звучит следующим образом: "Я любознателен, а поля и деревья не хотят меня ничему учить, скорее люди в городе. Ты между тем, как мне кажется, нашел верное средство, чтобы выманить меня. Потому что так же, как при помощи листьев или зерна, которые держат перед голодным скотом, ведут его, так и ты, конечно, если покажешь мне такие свитки с речами, можешь вести меня через всю Аттику, куда захочешь".

смятении и их, когда-то аристократическая демократия (которая охватывала только греков, не чужих), соскальзывала в пропасть хаоса. При этой тирании демагогов великий Алкивиад (Alcibiades) был изгнан, пало все войско Афин под Сиракузами, были потеряны почти все другие завоевания. Побеждающие аристократы сотнями заставляли демократов выпивать кубок с ядом, после чего та же судьба постигала их самих. Аристофан высмеивал старые традиции, новые учителя Горгиас (Gorgias), Протагорас (Protagoras) и другие наслаждались только прекрасной формой. И тут появился, тысячекратно упоминаемый ранее как Силен, чужой человек. Это была другая раса в своем сильнейшем развитии, насколько это вообще было возможно, духовно оформленная эллинской культурой: рассудительная, ироничная, грубая; в сознании видеть себя противопоставленной разложившейся форме: неустрашимой, храброй. Логически сильный и с отшлифованной диалектикой, безобразный Сократ приводит прекрасных, ставших внутренне сдержанными греческих учителей в отчаяние. Кроме того, он ищет в себе "доброе", проповедует "содружество добрых" и собирает вокруг себя новое борющееся поколение греков.

Когда-то Перикл, будучи правителем Афин, должен был просить у суда милости, дать своему последнему сыну, рожденному от чужестранной женщины, гражданское право. В качестве исключения его просьбу удовлетворили. Этот строгий расовый закон, введенный ранее им самим, перестал существовать при прогрессирующем расцвете Афин. Негрек Сократ был тем, кто во времена их упадка нанес им смертельный удар. Идея "содружества добрых" вызвала новое разделение людей. Не по расам и народам, а по отдельным людям. Сократ после краха афинской расовой демократии был международным социал-демократом того времени. Его личные храбрость и ум придали уничтожающему расы учению привлекательное величие. Его ученик Антистенес (Antisthenes) (сын малоазиатской рабыни) был тем, кто сделал из него выводы и проповедовал разрушение всех барьеров между всеми расами и народами как прогресс человечества.

Только благодаря Платону Сократ живет как герой, каким его почитают все наши великие ораторы. Греческий гений обязан только Платону, человеку, который в рамках времени упадка представлял разумную рассудительность. Он любил этого человека и соорудил ему вечный памятник тем, что слова своей души вложил в уста Сократа. Так истинный Сократ исчез из поля зрения мира. Лишь некоторые места из Платона указывают на него. В Файдоне (Phaidon), например, Платон рассказывает о Сократе, что тот заявил, что не имеет

склонности к изучению органических процессов. Истинная сущность вещей заключается, наконец, не в их исследовании путем созерцания, а в нашем размышлении о них. Не следует путем длительного созерцания "портить себе глаза". Если человек хочет выяснить, плоская земля или круглая, ему не "следует проводить исследования, достаточно спросить свой разум: что является наиболее разумным? Разумнее представить себе землю в центре или нет? Это место Платон наверняка не выдумал, оно соответствует тому Сократу, который заявлял, что хотел бы бежать за исписанным бумажным свитком от прекрасной природы; тому, который отвращает взор от расово-прекрасной Греции и провозглашает абстрактное человечество, братство добрых. Это был отказ от солнца и поворот к тени резонерствующего навязываемого учения. Как еврейская догма наложилась на религию, так наложился Сократов враждебный жизни "научный" метод на Европу. Аристотель был его схематизирующим провозвестником, Гегель - его последним учеником. "Логика - это наука от Бога", - сказал Гегель. Слово - это удар кулаком в лицо любой истинной нордической религии, любой истинно германской, но также и истинно греческой науке. Но слово - это чисто сократовское, и Гегель поэтому вместе с Сократом не зря является святым для большинства наших университетских профессоров.

Картина души и внешнее явление, конечно, совпадают не всегда. У Сократа же совпадали. Через окружение, где царили Эрос и нордическая расовая красота белокурой Афродиты, от белокурого Ясона, волос которого никогда не касались ножницы, от белокожего, стройного и белокурого Диониса Еврипида до "малых белокурых головок" в "Птицах" Аристофана проходит один и тот же несущий и создающий греческую культуру идеал красоты. Здесь лохматый сатир появляется как бы в роли символа чуждого. Но и здесь, если вообще где-нибудь, отвлечение от взгляда на мир должен был означать крах. Прекрасное исчезло, образы ублюдков появились и в искусстве. Отвратительное, абсолютно безобразное и враждебное природе становится "красивым".

Проповедь "разумного и доброго" была параллельным явлением с падением греческих расы и души. "Доброе" разрушило тогда расовый идеал красоты в искусстве так же, как и ведущие греческие идеи государственной и социальной жизни. Самым великим, потому что самым благородным в личном плане подобием этого вторгшегося хаоса, враждебного расе и душе древнегреческой культуры, был Сократ.

Если посмотреть с точки зрения развития истории: Платон растрачивает всю свою гениальность на непоколебимо рассудительного человека и создает ему бессмертие; но в сущности именно Платон был

аристократом, олимпийским бойцом, опьяненным красотой поэтом, пластичным писателем, экзальтированным мыслителем, тем, кто в конечном итоге хотел спасти свой народ на расовой основе при помощи мощной, даже в отдельных случаях диктаторской государственной конституции. Это был не сократовский, а последний расцвет одухотворенной древнегреческой культуры. То, что в дальнейшем создал Пракситель, было протестом против всякого сократизма, последняя ода нордически-греческой расовой красоте, так же, как и великолепная Ника Самофракийская. Но Сократ был все-таки символом. Эллада погибла в расовом хаосе, и вместо Афин провинции поднимающегося Рима заселили всюду презираемые graeculi, от которых позволяли "создавать" свой род, которым платили - и прогоняли, если они надоедали.

Идеи Сократа победили, Эллада погибла. "Здоровый разум человека" уничтожил гения в часы его слабости. Безобразное стало нормой, когда прекрасное пошло на уступки "доброте".

Стоя перед своими судьями, Сократ сказал: "Еще никто не оказал Афинам большей услуги, чем я." - "Покорность" и "скромность" "посланника богов" - так он еще себя называл - имели во всяком случае также свою оборотную сторону. Сократ инстинктивно чувствовал, что Греция сломлена...

Человек согласно классической эстетике. — Древнегреческая и западноевропейская классификация нордического символа красоты.Человек нордического типа в западноевропейском изобразительном искусстве.XIX век без символа красоты.Импрессионистская, "классическая" и экспрессионистская импотенция.Критерий эстетического удовлетворения и границы его действия.

Из того же духа, который когда-то воплощал Сократ, родилась западноевропейская "Эстетика" "человечного" позднего времени.

Аналогично Сократу она искала "человека", не грека, не германца, не еврея и китайца, "открыла" так называемые общие законы и проповедовала эстетическое настроение и созерцательность, потому что ее авторы сами потеряли всякое восприятие импульса духовно-расовых воли и культуры. В своей восторженности по поводу Акрополя

наши классики тоже проглядели, что они здесь имели дело с одной стороной нордического человека, которая в художественном отношении представляла собой противоположную сторону по отношению к германскому. Там, где грек созерцал формально, пластически разъединял, германец создавал проникновенность духовного и богатство связей. Там. где грек расово-героическое движение приковывал к покою, более поздний нордический брат, побуждаемый другой формирующей волей, превращал покой в движение. Там, где грек обобщал, представитель готики, барокко, романтизма персонифицировал. Но радость от опьяняющих линий трех женщин на фронтоне Парфенона до Ники Самофракийской затронула нашу струну, которая издала светлый звук и звучит до сих пор, потому что здесь было вскрыто без сомнения духовно-расовое родство. Если бы теоретики XVIII и XIX веков полностью осознали для себя этот факт, они не сделали бы исходным моментом "общей" эстетики восхищение формально хорошим, но скучным Лаокооном, они не объявили бы формальные черты здания Парфенона просто мерой для суждения об искусстве. Они просмотрели именно то, что полнокровно и истинно творило в Элладе и на руинах Акрополя с сантиметровой меркой сентиментально восторженного и тем не менее покрытого пылью "гуманитарного" педантизма, проходящего и позже оглушенного в поклонении материалу времени европейского упадка, представили лейтмотив для не имеющих чутья докторских работ. Тем самым была фальсифицирована художественно-духовная оценка как греческого, так и нордическо-европейского искусства. И до сих пор поэтому мы видим образы Эллады и Германии в неверной перспективе. Только для эстетов заниматься эстетикой ради эстетики, а не ради искусства и жизни, является не линией, а ориентиром. Но для каждого художника - сознательно или нет - эстетика является функцией, носительницей результата. Она привязана к определенной материи. В человечном духовно-расовую обусловленность имеют расовые типы, воплощение определенных духовных сущностей, создающая их совокупность цветовых линий. Когда Веласкес хочет оттенить контрастом юную белокурую инфанту, он сажает рядом с ней "карлицу", т.е. представительницу образованного путем кровосмешения типа, которыми Испания перенаселена. Все тупое и рабское на земле увековечено Веласкесом до Цульваги (Zulvaga) в этих косоглазых убогих калеках. Санчо Панса -это расовый тип восточного смуглого человека: суеверный, неспособный в культурном отношении, бескрылый, с материалистическими наклонностями, до известной степени "верный", но больше все-таки раболепный. Санчо тоже не "толстый человек", но это сконцентриро-

ванное расово-духовное существо подобно его господину представляет трагическое искажение нордического рыцарства, которое под чужим солнцем судорожно возвеличивало себя еще в крови Самоэна (Samoen), но протекало так же ив жилах Сервантеса. Даже сегодня в древних аристократических кругах Кастилии голубая кровь при светлой, нордической коже должна служить знаком благородного происхождения*.

Контуры "греческого" Силена соответствуют изображению "испанского" Санчо и "испанских" карликов. Кроме того, аналогичные изображения существа с тупой духовностью мы находим по всей Европе.

Народы Западной Европы являются следствием расовых смешений и политической системы воспитания, но каждый из них сохранил в формирующих государство силах самое основное от нордического строя и одновременно с этим формирующие силы всей цивилизации. С этим фактом теснейшим образом связан также определяющий нордический идеал красоты, действующий иногда даже там, где нордическая кровь сегодня полностью истреблена. Представление о герое во всей Европе можно отождествить с высокой стройной фигурой, с блестящими светлыми глазами, высоким лбом, с сильной, но не чрезмерной мускулатурой. Представить героем приземистого широкоплечего человека с саблеобразными ногами, толстым затылком и плоским лбом невозможно даже там, где типы, подобные Эберту, всплыли на поверхность жизни. Достаточно посмотреть на головы королей династии Гогенштауфенов, на памятник в Магдебурге, на голову Генриха II; следует обратить внимание на то, как, например, Ретель представляет себе лицо Карла Великого, на то, как изображен его противник Видукинд; следует прочитать, что сообщает древняя Франция о Роланде, что Вольфрам рассказывает о Парсифале, чтобы знать что внутренние и внешние черты свидетельствуют о тесном духовно-расовом переплетении, которое каждый раз проявляется - хоть и в тысячах форм - в том, что мы воспринимаем как великое искусство. Св. Георгий Донателло демонстрирует в своем покое тот же идеал красоты, что и Гаттамелата, и даже как дикий с искаженным выражением лица Коллеони (Colleoni); герцог Веллингтонский и Густав Адольф отличаются от Мольтке только другой прической и модой на бороду. Но все-таки можно устано-

* Под руководством вестгота Пелайя началась астурийская освободительная война против мавров. "Сид - германского происхождения как и франкский Роланд. Энрике, Альфонсо и т.д. - это не что иное, как измененные германские имена; Каталония -.что Готалония, страна готов; Андалузия получила свое имя от вандалов: Вандалития. Еще в XI веке литургия в церквях Испании была вестготской. Голубоглазой была Изабелла Кастильская, белокурой была красота женщин Сервантеса.

вить изменение по сравнению с прежним временем: раньше герой и полководец лично вел народ в сражение, его личность становилась при этом символом. Сегодня существует больше внутренняя динамика: воля и мозг управляют миллионами из центра. В соответствии с этим изображают не столько всю фигуру, сколько одну голову. Ее изображение делает возможной значительно более сильную концентрацию того, что для нас существенно. Лоб, нос, глаза, рот, подбородок становятся носителями воли, направления мысли. Путь от статичного к динамичному просматривается и здесь. В этом месте нордическое западноевропейское искусство отмежевывается от греческого идеала.

Шиллер писал когда-то, рассматривая Juno-Ludovisi: "Чтобы высказать это, человек играет только там, где он в полном смысле этого слова является человеком, там, где он играет..."

"Уже давно жил и действовал этот тезис в искусстве и чувствах греков, в их благородных умах... Как материальный нажим законов природы, так и духовное давление законов поведения затерялись в их более высоком понятии необходимости, которое охватывает одновременно оба мира, и из единства тех обеих необходимостей впервые пришла к ним истинная свобода. Вдохновленные этим образом мыслей, они стерли с точки зрения своего идеала вместе со склонностью все следы воли... в себе самом покоится образ, полностью закрытое создание и, как будто он пребывает вне пространства, не уступая, не сопротивляясь".

Обусловленное типом прекрасное как внешняя статика нордической души - это греческая культура, свойственное типу прекрасное как внутренняя динамика - это нордическая Западная Европа. Лицо Перикла и голова Фридриха Великого - это два символа для размаха расовой души и равного первоначальному расовому идеалу красоты.

Стыдно, но факт, что в то время, когда существует бесчисленное количество "эстетик", недопустимое условие для эстетики вообще то, что изображение развития расовых идеалов красоты до сегодняшнего дня не описано*. С закрытыми глазами дилетанты, искусствоведы, да и сами художники по галереям, читают европейские и китайские стихи, не видя истинной сущности и действительных законов формирования. При этом появляется как раз формирующая нордическая душа. Достаточно бросить взгляд на одно из достойнейших произведений европейской живописи: на триптих Эйков с поющими детьми.

* Начало этому можно найти до сих пор только в "Науке о расах" Гюнтера и у Шульце—Наумбурга. "Искусство и раса".

Эйки все время повторяют тот же идеальный образ нордического человека, с точки зрения технического рисунка не совсем равноценный величию более позднего, по внутреннему же ощущению формы все-таки равноценный. Голова юноши на левой (от смотрящего) стороне, выделяясь на фоне, обладает чистейшей расовой красотой и находит свою мужскую изборожденную морщинами противоположность в лице Бога, вверху в центре. Аналогичным духом пронизаны головы Эйков в берлинском музее. И чтобы так же глубоко проникнуть в это: тот Бог, при помощи которого Микеланджело пробуждает Адама, обнаруживает тот же тип, что и голова Бога в произведении ван Эйка (естественно Микеланджело не подозревал о творении Эйка). Но та же голова появляется (даже если она изменена в результате духовного напряжения) на фигуре дрожащего от злобы Моисея. Изобразить мощное величие как для гражданина Нидерландов, так и для итальянца можно было только одним типичным способом. Ни Ян ван Эйк, ни Микеланджело не могли воплотить свой идеал величия, силы и достоинства при помощи лица с еврейскими расовыми чертами. Достаточно представить себе только лицо с кривым носом, отвислой губой, колючими черными глазами и жесткими волосами, чтобы сразу же понять пластическую невозможность воплощения европейского Бога при помощи еврейской головы (не говоря уже о еврейской "фигуре"). Достаточно одного этого признания, чтобы полностью отклонить внутреннее представление о Боге евреев, которое представляло бы существо с еврейской внешностью. Но здесь наша душа заражена еврейским; средством для этого были Библия и Церковь Рима. С их помощью демон пустынь стал "Богом" Европы. Тот, кто его не хотел, был сожжен или отравлен. Западноевропейский человек спасся только благодаря искусству и создал себе на картине и из камня свое божество, несмотря на трагическую борьбу, которой было заплачено за возможность в красках и мраморе воплотить свою внутреннюю красоту и все это богатство поставить на службу душе, для воплощения которой в качестве Бога, пусть даже в виде красоты, он не нашел ни одной европейской руки художника. Достаточно посмотреть только на Сивилл Микеланджело, на его Иеремию, на его рабов, на его петерсбургских мальчиков, на его Лоренцию, чтобы снова встретиться с духовно-расовым признанием.

Тот же идеал красоты тонко проводил через всю свою жизнь Тициан. "Небесная и земная любовь", его Венера (Берлин) подарила нам тип женщины, который нам показывают фронтоны Парфенона, и это были женщины, которые пришли с германскими завоевателями через Альпы. Тицианова Флора, его Святое семейство (Мюнхен) говорят

на одном языке, тогда как Джоджоне, такой же венецианец, в своей Венере создал прямо таки классическое произведение нордической женской красоты, а Пальма Векчио (Palma Vecchio), опять венецианец, получал удовольствие только от белокурых голубоглазых крупных женщин (например, его три сестры в Дрездене). Этот идеал красоты настолько сильно укоренился, что темноволосые женщины обесцвечивали свои волосы, чтобы казаться красивыми, т.е. белокурыми. И еще одного великого нордического итальянца следует здесь упомянуть: Данте. И его идеал красоты имеет германскую обусловленность и нигде не находит такого непосредственного выражения, как в его основных канцонах:

Ах! почему она не идет

За мной, как я в горячей пропасти за ней?

Я бы закричал: "Иду тебе на помощь!"

И сделал бы это охотно, правой рукой

Хватая ее белокурые косы,

Амур кудрявый и златокудрый, смеется надо мной

И хочет присоединиться к моей страсти!

Если бы я тогда ухватил белокурые пряди,

Они были бы розгами и кнутом для моего сердца...

А когда Данте в чистилище (3-я песнь) встречает короля Манфреда, он пишет:

Я обернулся и взглянул ему прямо в лицо.

Он был белокурым, с красивым и благородным лицом...

Отсюда только один шаг до Рубенса. И хотя он перебарщивает с плотью, в структурном отношении его женщины имеют обусловленность нордическим типом, который как когда-то в Греции противопоставлен короткому, с бычьим затылком и широким лбом, круглоголовому фавну.

Рембрандт был хорошим знатоком Библии (вернее, сам он мало читал Библию, но зато читал нидерландскую народную книгу "Trouringh" Якоба Катса, потому что почти всюду придерживался ее описаний), считая себя обязанным изображать многие еврейские головы, чтобы "правильно" изображать библейские истории. Пойманного на месте преступления Иосифа он изображает также, как он, разговаривая руками, уверяет мужа атакованной им госпожи Потифар в своей невиновности" (Берлин), но когда Рембрандт говорит о серьезных

вещах, он должен покинуть амстердамское гетто. Отец потерянного сына (Петерсбург) лишен всех еврейских атрибутов: высокая нордическая фигура старца с одухотворенными добрыми руками. Систематичность нордических итальянских художников была Рембрандту чужда, он искал не столько линию, сколько атмосферу, тональные симфонии красок, мистику. И все-таки его Христос в Эммаусе (Emmaus) (Париж) воспринимается нордическим как и изображение его матери (Петерсбург), а великолепная фигура Данаи (Петерсбург) показывает, что и Рембрандт не мог представить истинную красоту иначе, чем она представлялась душе Джорджоне. Одна из самых изящных картин Рембрандта называется "Еврейская невеста", и прямо-таки настойчиво убеждаешься даже здесь в отсутствии еврейской "красоты", зато испытываешь простое и нежное нордическое чувство.

И люди Рафаэля - это не только "красивые мужской красотой сильные фигуры", в чем нас уверяли надоедливые философы искусства, а это воплощение такой же нордической расовой души, которая видна в юношеском автопортрете Рафаэля. Тонкий наблюдатель правильно заметил, что младенец Иисус на руках Сикстинской мадонны по взгляду и осанке выглядит "прямо-таки героически" (Вельфин). Это выражено точно, только отсутствует человеческое обоснование того, почему так называемая еврейская семья производит героическое впечатление. Здесь решающими являются не только композиция и распределение красок, не "искренность" и "преданность", а как предпосылка успеха формирующей воли, снова расовый идеал красоты. Вместо русоволосого светлокожего младенца Христа - темноголовый с жесткими волосами смуглый еврейский мальчик был бы так же невозможен, как такая же "Божья Мать" вместе со святыми, даже если бы у этого младенца было "благородное" лицо Оффенбаха или Дизраэли. Средой выражения нашей души всегда был нордический расовый идеал красоты; возможность выразить себя здесь только оживило так называемые "христианские" Церкви. Хорошо замечено, что все великое и здесь было воплощено против древнебиблейской сущности. Следование древне-библейскому духу в изобразительном искусстве вызвало бы только отвращение и презрительный смех... Такими же красивыми, как женщины Рафаэля, являются поэтические образы Боттичелли, мадонна Гольбейна (Holbein) в Дармштадте.

Стоит проследить эти признаки через все западноевропейское искусство. Часто смешиваясь с другими (западно-средиземноморскими, восточно-альпийскими и динарскими) типами, великая и царственная каждый раз нордическая расовая красота возникает как идеал и путе-

водная звезда. Едва ли один из тысячи среди живых полностью соответствует этому идеалу, великий облик многих не часто совпадает с наследственными чертами, но стремление, которое создавало и формировало, снова искало то же направление. Взгляните на голову Леонардо, на автопортрет Тинторетто (Париж), на юношеский автопортрет Дюрера... с них смотрит на нас одна и та же душа.

XIX век как в других вещах, так и здесь показывает некоторые перерывы, когда другие проблемы (пейзажи и т.п.) выступали на передний план. В Германии Уде и Гебхард сделали попытку воплощения нордической красоты, но их творения достойны лишь анекдота, этим художникам не хватило ударной силы гения и такого же ищущего окружения. Маре (Marees) пытался утвердиться в греческой форме и всю жизнь мучился с "красотой"; он ломается (он был, впрочем, полуевреем). Фейербах отправился на юг, стал холодно-формальным, несмотря на трагические материалы...

Мировой город начал свою работу по уничтожению рас. Ночные кафе асфальтового человека превратились в ателье, теоретическая кровосмесительная диалектика стала сопровождающей молитвой все новых "направлений". Бродил расовых хаос из немцев, евреев, чуждых природе уличных поколений. Следствием было "искусство" метисов.

Винсент ван Гог, устремленный, но сломленный человек, отправился в странствие, чтобы рисовать. Он хотел иметь дом на своем клочке земли: "Фигура крестьянина за работой" подлинно современна, "сердце современного искусства - то, чего не делали ни ренессанс, ни голландская школа, ни греки". Он мучился с этим идеалом и признался: если бы у него раньше были силы, он бы писал "святые образы"; это были бы люди, подобные первым христианам. "Позже" он все-таки хотел вступить в борьбу. Сегодня он с этой идеей погиб бы. "Только рисовать, не думать, рисовать все равно что, капусту, салат, чтобы успокоиться..." И Винсент рисовал яблони, капусту и уличные камни. Пока не сошел с ума.

Гоген искал идеал красоты в южном море. Он рисовал расу своих черных подруг, меланхоличную природу, колоритные листья и моря. Он тоже внутренне прогнил и был не в ладу с самим собой как все они, которые по всему миру искали пропавшую красоту, звали ли их Беклин, Фейербах, ван Гог или Гоген. Пока и это поколение не устало от этих поисков и само не предалось хаосу.

Пикассо с величайшей тщательностью копировал когда-то старых мастеров, писал между тем сильные картины (одна из них висит у Щукина в Москве) с тем, чтобы рекомендовать не имеющей направления

публике свои иллюстрации к теории в виде глинисто-светло-темных квадратов как новое искусство. И пишущие тунеядцы с энтузиазмом подхватили новейшую сенсацию и увлеклись новой эпохой в искусстве. Но что Пикассо стыдливо прятал за геометрическими фокусами, проявилось открыто и нагло после мировой войны: метисы заявили претензию на возможность изображения своих выродков со смешанной кровью, порожденных духовным сифилисом и художественным инфантилизмом, как "выражение души". Достаточно долго и внимательно рассматривать "автопортреты" Кокошки (Kokoschka), чтобы, видя это идиотское искусство, сколько-нибудь понять его ужасный внутренний мир... Наис Найнц Эверс рассказывает в своей новелле о ребенке, у которого были противоестественные наклонности получать особое удовлетворение от сил слоновости. В том же состоянии находится сегодня наша "европейская духовность", которая поклоняется благодаря еврейским перьям Кокошкам, Шагалам, Пехштайнам как ведущим представителям живописи будущего. Если сверх этого отваживается выйти вперед форма, то и она несет черты вырождения, как, например, у Швальбаха, который отваживается изображать Иисуса с плоскостопием и кривоногим. Определенную грубость обнаружил Ловис Коринф (Lovis Corinth), но и этот мясник кисти растворился в ублюдочной культуре с ее глинисто-трупными цветами ставшего сирийским Берлина.

Импрессионизм, представленный первоначально сильными талантливыми живописцами, стал теперь призывом на борьбу всеразлагающего интеллектуализма. Атомистический взгляд на мир атомизировал и цвет. Тупоумная естественная наука обусловила поражение практиков и теоретиков импрессионизма. Лишенный мифа мир создал себе и лишенное мифа чувственное искусство. Люди, которые хотели выбраться из этой безысходности, ломались. Ван Гог стал трагическим примером ставшей безумной неудовлетворенной страсти. Гоген представляет собой другой пример попытки освободиться от интеллектуализма. Только Поль Синьяк (Paul Signac) рисовал беспрепятственно и расклеивал свои цветные рисунки один рядом с другим.

Эти люди были беспомощны в свое время. Их противники тоже не имели никакого представления о будущем и были повернуты спиной к нему. Судьба Гомера, которая когда-то подошла Беклину, уже решилась. Повесить сегодня на стену "Остров мертвых" стало внутренней невозможностью. Игра нимф в волнах навязывает нам материал, который мы просто не можем больше переносить. Женщины в греческих голубых одеждах под тополями у желтой реки; идущая через поле Флора; арфистка на зеленой земле - все это вещи, которые для нас

означают художественную бессмыслицу и все время фальсифицируют сильную самобытность Беклина, которая в других произведениях вечно прорывается. Но поколения эклектиков, которое испытывало отвращение к атомистике XIX века и повернуло свой взгляд в XVI век, приняло Беклина с его слабостями как сокровище немецкой фантазии. Стремление поддерживать наше внимание на этой стороне его сущности было до трогательного верным. Но сильная фантазия не овладела в большой степени жизнью, а гальванизировала схемы старины - хотя и с достаточно большой силой - и ошиблась в средствах изображения; Потому что сильнее всего Беклин там, где он отказывается от аллегорий. Мы думаем сегодня с печальным непониманием о большом количестве классических попыток, удивляясь Якобу Бургхарду, который совершенно серьезно делал искусствоведческие рассуждения по поводу тогдашних подражаний постройкам эпохи ренессанса. Люди, которые окружали себя мебелью и картинами "великого времени", которые очаровательным способом изображали "рождение современного человека" в культуре ренессанса, не имели больше по-настоящему серьезного стимула для необходимости возрождения человека из XIX века. И когда они это поняли, они испугались позитивной полемики с импрессионистским духом времени. Они ушли от жизни и направили свой талант на негодный объект.

Весь трагизм лишенного мифа времени проявляется также и в следующих десятилетиях. Больше не хотели интеллектуализма, начали ненавидеть бесконечное разложение красок, презирали коричневый цвет галереи и копий Тициана. В истинном чувстве искали освобождения, выражения и силы. И следствием этого сильного напряжения было насмешливое рождение экспрессионизма. Все поколение требовало выражения и не имело ничего, что можно было бы выразить. Оно требовало красоты и не имело больше идеала красоты. Оно хотело войти в жизнь с новым творчеством и потеряло подлинную формирующую силу. Таким стало выражение Манье (Manier); вместо того, чтобы породить стилеобразующую силу, снова продолжалась атомизация. С внутренней безудержностью глотали "примитивное искусство", переключались на восхваление Японии и Китая и начали совершенно серьезно связывать европейско-нордическое искусство с Азией (Бургер)*.

* Следует прочитать, например, следующую галиматью превозносимых эстетиков: "Космополитизм и интернационализм сменяются идеей универсализма, который ищет природу и единство любви духовного в организме космоса. Европа открыла сама себя, узость своего культурного духа и мать цивилизации н натолкнулась на азиатский корень ее культуры" ('Введение в современное искусство". С. 38).

Крупные силы, такие как Чезанне и Хольдер, потерпели поражение в своей борьбе за новый стиль, несмотря на все попытки их последователей цепляться за этих двоих, как за знаменосцев нового стремления, и несмотря на философско-литературные усилия подсунуть этому стремлению интеллектуальные костыли.

Так кабацкая мистика сменилась церебризмом, кубизмом, линейным хаосом, пока и это все не надоело, и сегодня снова пытаются -безуспешно - ввести "новую объективность".

Сущность всего этого хаотического развития лежит, в частности, в потере того идеала красоты, который в таком многообразии форм и костюмов был основным фоном всего европейского художественного творчества. Демократическое, отравляющее расу учение, уничтожающий народ мировой город объединились с планомерной разлагающей деятельностью евреев. Результатом было то, что разбились не только мировоззрения и государственные идеи, но и искусство нордической Западной Европы.

Здесь мы достигли одного из самых глубоких критериев любой оценки искусства, который постоянно не замечают все настоящие эстетики и даже не подозревают о них.

Эстетика имеет, в частности, дело со вкусовой оценкой, т.е. она требует, чтобы произведение искусства нравилось не только одному человеку, а нашло бы "всеобщее" признание. Поиски этого "всеобщего" закона вкуса раскаляли головы уже десятилетия. Причем было проигнорировано предварительное условие всякой полемики: "нравиться" произведение искусства может только, если оно движется в органично ограничивающих рамках идеала красоты! Кант определял: "Красота -это форма целесообразности предмета, поскольку она воспринимается так без представления цели"*. Здесь Кант высказал глубокую мысль, из которой он сделал вывод о том, что следует принять "общий эстетический критерий"**, который, основываясь на чисто человеческом восприятии силы признания, т.е. на настроении, может передаться всем. Тем самым Кант перевел поиски критической точки с губительного направления. Инстинктивно целесообразно действует на нас красота Венеры Джорджоне, но так же действует и любая другая истинно расовая, т.е. органично и духовно обусловленная красота. Из первого решения Канта в качестве вывода для нас служит сегодня то, что претензия на "общеупотребительность" вкусовой оценки вытекает

* Критики силы оценки. § 17.

** Там же. § 20.

только из расово-народного идеала красоты и распространяется также на все круги, которые сознательно или инстинктивно, носят ту же идею красоты в сердце.

Этот основополагающий вывод раз и навсегда выбивает почву из-под ног у всех прежних "всеобщих" эстетиков и прокладывает также органичному духовному мировоззрению против абстрактно универсалистского или атомистично индивидуального дорогу в искусство, которая ведет на простор. Но этот вывод требует еще другого важного понимания.

Содержание как проблема формы. — Статические состояния и динамическое развитие. — Признание Шиллера."Песня Нибелунгов" как символ нордической западноевропейской души.Елена как повод к действию.Форма искусства Гомера.Зигфрид, Кримхильда, Рюдигер.

В стремлении отделить предмет эстетики от всех элементов, эстетики не касающихся, отделяют постоянно в том числе содержательность от формы. И совершенно справедливо, чтобы предотвратить вечное смешение моральных проповедей с эстетикой. Но это методически необходимое разделение не делает при этом акцента на самом главном: на том, что содержательность в случае нордическо-западноевропейского искусства кроме содержания представляет также проблему формы. Выбор или выделение определенных элементов содержательности является для нас уже формирующим, вполне художественным процессом. Так как об этом забыли, прославляя односторонне - к тому же неправильно истолковывая - греческое искусство, то просто пренебрегли и существенной составной частью западноевропейского художественного творчества, и нет ничего удивительного в том, что средний гражданин это пренебрежение причисляет к "моральному искусству".

Такой результат имел место потому, что пристально уставившись на древнегреческую пластику, немецкие эстетики заявили, что эстетика должна иметь дело только с красотой, т.е. с состояниями легкой свободы от нравственных принуждений, механического нажима и духовного напряжения. Но эта красота Греции была одним, может быть, а этичным элементом древнегреческой жизни. Можно спорить о том,

является ли архитектура, скульптура, эпос или трагедия самым великим из того, что нам оставила Эллада, бесспорно во всяком случае то, что внутренняя и внешняя пластика были началом и концом любой греческой художественной деятельности. Даже в софокловой трагедии сохраняется эта пластичная статика, даже в ужасах произведений Еврипида судьба выступает меньше, чем внутренняя обусловленность и развитие, чем переплетение непонятных обстоятельств. Греческая красота, таким образом, всегда является статической, а не динамической сущностью. Но искать такую же красоту в искусстве Западной Европы и рассматривать ее отдельно в круге эстетических понятий, было прегрешением перед духом Европы, потому что наше искусство с самого начала, несмотря на аналогичный идеал красоты, было сориентировано не на красоту в пластичном покое, а на движение души. Не внешнее состояние стало формой, а духовная ценность в ее борьбе с другими ценностями или противодействующими силами. Выбор содержательности, которая приводит художественное произведение в движение, форма которой обусловлена необходимостью, в значительно большей степени ориентирует нордическое искусство на личность, ее просветление, усиление, осуществление по сравнению с древнегреческим. Поэтому высочайшее произведение Западной Европы является не "прекрасным", а является произведением, которое внешнюю сторону пропитывает духовной ударной силой, поднимает ее над собой изнутри. Мощь внутреннего усиления - это тот момент, который не свойствен греческой эстетике, но который следует причислить к эстетике нордической Западной Европы, но как проблему формы, при этом точно так же без чисто интеллектуального или морального привкуса.

Как во многих случаях, так и здесь, Шиллер инстинктивно и вопреки своему воспитанию на древнегреческих предубеждениях правильно заметил это, но не смог сделать выводов. Он писал: "Насколько больше мы уделяем внимания при эстетической оценке силе, чем направлению силы, насколько больше свободе, чем закономерности, достаточно очевидно из того, что мы охотнее видим силу и свободу выраженными за счет закономерности, чем закономерность, наблюдаемую за счет силы и свободы. Эстетическая оценка содержит здесь больше истинного, чем обычно полагают. Очевидно пороки, свидетельствующие о силе воли, проявляют большую -предрасположенность к истинной моральной свободе, чем добродетели, которые ищут опору у тенденции, потому что настойчивому злодею достаточно одержать победу над собой, чтобы всю настойчивость и твердость воли, которую он тратит на зло, повернуть на добро".

Эти слова ясно показывают одну сторону объяснения, почему такие образы как Ричард III и Яго оказывают на нас эстетическое воздействие. Они действуют на нас такими, какие они есть, в силу присущего им внутреннего закона. И мы даже не пытаемся дать им моральную оценку. Нас примиряет со всем частично их жизненная сила. Но это не началось с Шекспира, а находится у истока германского искусства. "Песнь о Нибелунгах" является, возможно, сильнейшим выражением волевого западноевропейского художественного творчества и уже здесь сама является высшей ценностью нордической расы, становясь проблемой, вызывая движение души и даже в предателе высочайшего стиля переживая свое художественно законченное осуществление.

Я знаю, что возражения против сравнения "Песни о Нибелунгах" и "Илиадой" будут основываться на том, что в плане исторического развития греческого и немецкого народа их действие происходит в "разное время". И все-таки сравнение возможно, если проследить внутренние законы формы, которые всегда оставались постоянными. Если оценить "Песнь о Нибелунгах" достаточно высоко для того, чтобы противопоставить ее "Илиаде" как художественную вещь другого рода, но равноценную, мы придем в противоречие с Гёте, который уверял, что не следует умалять радость от немецкого эпоса, сравнивая с греческим: Гомер - это "слишком высокая планка".

"Илиаду" и "Песнь о Нибелунгах" достаточно часто сравнивали между собой, и после длительных размышлений со стороны германистов и после скороспелого вывода наших эллинистов результатом таких противопоставлений всегда было то, что "Илиада" в художественном отношении стоит значительно выше немецкой поэзии, но немецкая поэзия показывает нам более сильные характеры.

От этих взглядов, которые вышли из предпосылки общеупотребительности греческих заповедей искусства, сегодня пора отказаться. Потому что признать за произведением искусства то, что оно показывает сильные личности, означает признать равноценную творческую силу изображения, создавшую их. Она другого типа по сравнению с древнегреческой, но именно в художественном отношении равноценна ей.

Если мы представим себе богатство и живую пластику "Илиады" (разнообразные типы, например, как Агамемнон подзадоривал своих полководцев на сражение, каждый раз по-новому изображаемые отдельные сражения), то немецкая героическая песнь такого успеха иметь не будет. Техника нередко беспомощна, описания тут и там повторяются (очевидно, более поздние обработки шпильманов) без формального завершения. Но зато Нибелунги живут значительно более

живой внутренней жизнью, их действия вытекают из воли внутренних сил и конфликтов и согласно определенному настрою души. Только переплетение действий, рожденное из личного внутреннего мира, создает трагический контраст, который приводит к катастрофе. С самого начала следует возразить тем, кто понимает это как желание умалить роль Гомера как творца. Он изобразил для народа Греции мир ее богов, который в течение сотен лет давал представителям изобразительного искусства образец формы. Но художественные взгляды Гомера были иными по сравнению с теми, которые соответствуют нашей сущности. Его образы двигаются в средней сфере человеческого, они не опускаются в таинственные пропасти души, они не проявляют стремления к высочайшим высотам, действия редко бывают следствием внутренней жесткой необходимости, не являются выражением воли демонических и божественных сил самого человека, а являются результатом внешних воздействий.

По поводу этого замечания можно возразить в том плане, что менее заметные качества значительно труднее поддаются художественному изображению по сравнению с необычными вспышками человеческой души. Но об этом здесь, конечно, речь не идет.

После того, как в результате десятилетней борьбы Троя, наконец, пала, стала ясной причина этой битвы народов: Елена вступает в круг борцов. Гомер не описывает ее красоты, а показывает скорее ее впечатление на все окружение. Воины, потерявшие друзей и братьев, пережившие тысячи лишений, все нашли, что эта женщина, эта красота стоили усилий и рек пролитой крови. Это греческая культура! Была ли Елена с внутренней стороны достойна того, чтобы быть поставленной в центр народной драмы, никакой роли не играет. И даже вполне вероятно, что бабенка так же хорошо чувствовала себя с Парисом, как и в постели короля Спарты. Какой-либо жалости по поводу ее судьбы во всяком случае не было.

Прекрасная любовница является причиной битвы народов и считается за это достаточно великой. Даже если бы подобное имело место в истории тысячу раз, поэт, беря этот факт за основу великого произведения, демонстрирует выбором содержания характеризующее форму творчество, которое нашей сущности представляется совершенно в противоположном значении. Внутреннего движения совести нет, или оно сознательно оставляется без внимания; форма, красота занимает его место.

Как мелочность и замкнутость греческого города обычному гражданину давали четкий обзор определяющих его жизнь обстоя-

тельств, не нарушали ежедневно равновесия между его способностями к оценке и поставленными требованиями, так и греческий дух в искусстве показывает свои безграничные способности. Он говорит при такой художественно гарантированной цели устами как Иктиноса (Iktinos) и Калликрата, так и Фидия, Гомера и Платона. Здесь нет ничего, что не имело бы четких границ, лишь немногое не высказано, а все оформляется - если так можно сказать - в сжатой форме с проясненной и просветляющей объективностью.

Если все абсолютно удалось, грек никогда не устанет преобразовывать и преобразовывать найденную тему многократно, своеобразие, которое Гёте не раз восхвалял с удивлением перед Эккерманом.

Вряд ли можно найти более великолепный способ, каким Гомер поднимал природу до формы искусства. Мы не видим длинных описаний природы, а видим выраженное часто одним словом содержание настроения конкретного материала. Эта удивительно сжатая форма Гомера была тем чудом, которое каждый раз привлекало к нему в течение столетий и десятилетий; она превалирует во всем его произведении, живет во всех его подробностях. Она вечно молода, вездесуща и бессмертна.

Ее своеобразное воздействие заключается в творческой силе, помогающей отвлечься от изображения природы, сразу персонифицировать ее, приблизить ее к нам в виде образного подобия, передать ее разнообразные состояния одним выражением. Самих ахейцев Гомер характеризует как "носящих медные планки", Ахиллес проносится по миру как "быстрый бегун", Гектор шагает перед воротами Трои, "потряхивая султаном шлема", Гера ухаживает за Зевсом как "волоокая" богиня. Транспортные средства греков исчерпывающе описываются только двумя словами: "темные и изогнутые". Все это действует как мазок кисти великого художника, который одним движением создает на полотне цвет и линию существа. Это форма в ее высочайшем совершенстве, греческая радостная весть. Когда Гёте свою дикую розочку называл "красивой как утро" (он использовал эту форму единственный раз, она относится только к дикой розочке), то здесь имеет место тот же художественный закон, который для Эллады составлял вдыхаемый воздух жизни.

Другой выбор и другие средства выражения были у германского поэта. Содержание, которое получает форму, это не лицо (красота), а личность (волевое развитие). Внешнее событие - это только повод для выражения и проявления характера (не причина), или совсем непосредственное воплощение внутренних направлений человеческой воли.

Честь и верность во всех их оттенках появляются с самого начала нордического искусства как движущие силы. Гудрун похищают так же, как и Елену, но она не сдается. Она предпочитает работу служанки жизни в бесчестии, хотя Хартмут по своему мужеству и рыцарству представляет значительно больший повод для того, чтобы ему сдаться по сравнению с жалким Парисом. Но красота и, прежде всего, гордость и верность королевской дочери, представляют собой только для нас художественно удовлетворительный мотив для начала битвы на Вюльпензанде. Именно на этом внутреннем праве, на этом признании внутренней ценности характера базируется трагедия Нибелунгов. Если бы Зигфрид как личность был бездельником типа Париса, никто бы из нас не понял супружеской любви Кримхильды, никому не показалась бы вероятной эта демоническая женская верность, никому из нас предательство не только по отношению к братьям, но и по отношению ко всем бургундцам, не показалось бы достаточно обоснованным как с человеческой, так и с художественной точки зрения, если бы образ Зигфрида не был представлен в вечно сияющем великолепии. Даже если изобразить Зигфрида в качестве смертного божества весны, в качестве бога луны или солнца (Зике), в тот момент, когда он как личность появляется в поэзии, он становится формируемым образом. Если где-нибудь и воплощена современная гениальность, то это здесь. Там, где Зигфрид появляется, все сердца устремляются к нему; там, где он может помочь, он, не задумываясь, самоотверженно и доверчиво посвящает себя выбранным друзьям. Во имя любви он берет - при ухаживании с Гунтером за Брунгильдой - вину на себя. И от этой вины он погибает.

Его противник, Хаген - это смесь корыстолюбия и абсолютной мужской верности, образ, который в своих схематично-гигантских очертаниях представляет собой сильнейший в художественном отношении антипод светлому Зигфриду. Тип абсолютной храбрости, который в конце благодаря его последовательности до смерти примиряет нас со многим, в чем он провинился. Встреча Кримхильды с Хагеном и Фолькером при дворе Этцеля является одной из самых драматичных поэтических картин, которые можно себе представить; ночная стража обоих спутников, походка шпильмана - это признаки великолепной мужественной поэзии.

В трагической необходимости встречаются друг с другом различные волевые натуры, как вина и искупление рождают новую вину, как честь борется против чести, верность против верности и воплощается, образуя символы, в человеческих характерах, таково мощное твор-

чество нордическо-германской сущности, которое с самого начала возникает в процессе формирования немецкого искусства в необыкновенно крупном масштабе.

Эти любящие или побеждающие себя силы являются материалом, укрощенным при помощи великого поэтического обобщения, и совершенно бесполезно спорить о том, сколько рук работало над Нибелунгами, потому что множество народных песен стали одним произведением.

Новейшие исследователи утверждают, что образ Рюдигера - был последним штрихом пятого поэта. Пусть будет так. Тогда и этот пятый был великим художником. Потому что во всей мировой литературе вы напрасно будете искать личность такого простого внутреннего величия, которая воплощена в маркграфе Рюдигере. Следует обратить внимание на то, с каким тонким знанием души распределены силы, которые борются за него. Во главе стоит верность клятве, данной своей королеве, заклад своей мужской чести, которые должны победить все другие силы. Но он видит перед собой старых друзей, гостей, которых сам привел в страну и гарантировал им защиту, жениха своей единственной дочери. И Рюдигер в твердой последовательности сознательно принимает смерть, хотя ввиду беззащитности Этцеля и Кримхильды росло искушение нарушить слово мужчины. Идея чести становится силой, которая управляет всеми его действиями. При этом следует вспомнить об образе Ахиллеса, одного из самых светлых воплощений героя всех времен, который, однако, из-за обиды оставляет весь свой народ без вождя, а затем о маркграфе Рюдигере, который перед своим смертным боем дарит еще свой щит противнику, чтобы тот мог защищаться, и будет измерена та пропасть, которая отделяет один образ от другого, и одновременно будут поняты очень разные виды поэтической формы*.

Народные души разного типа действуют в плане преобразования природы в искусство. Одна побуждает человека плакать и смеяться, любить, ненавидеть и совершать героические поступки, но она не делает внутренний мир движущей силой всего, она не принимает во внимание личность как формирующий феномен, направляет всю любовь на внешний мир и создает себе словом и резцом чудесное оружие для

* Великим с человеческой и художественной точки зрения антипод Рюдигеру—Гериоту содержится в 6-й песне "Илиады". Там Главк и Диомед признают себя товарищами, связанными дружбой отцов и древними законами гостеприимства. Они обмениваются в намять об этой прежней связи своими доспехами и - не сражаются друг с другом, а договариваются уклоняться от сражения на поле. Безусловно характерное решение данного конфликтного материала.

покорения красоты; другая же сразу погружается в самые большие глубины и связывает все духовные силы в одно художественное целое с внутренней обусловленностью, не придавая формальной красоте решающего значения.

Даже самое великое произведение человека обнаруживает узкое место; так и "Песнь о Нибелунгах". Отношение Зигфрида к Брунхильде не так хорошо обосновано, как в старых традициях. Это отношение нашло в Эдде последнее толкование: "Песнь о смерти Зигфрида" - это одно из величайших откровений германской сущности, песнь о любви, верности, ненависти и мести.

Пора наконец прекратить рассматрив


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: