Я замечаю, что на правом переднем зеркале мини-вэна висит небольшая кожаная сумка, такая же старая и потертая, как само авто

А Полунин уже увлекает меня дальше, дальше: в нутро Мельницы, ни на что не похожее, и ни одна комната не похожа на другую, и в одной царит индийский стиль, а в другой какое-то гжельское узорочье, и изукрашенная бело-синим каминная решетка с блошиного рынка оказывается рамой для телевизора, и в «детском мире», от вида которого меня в детстве хватил бы счастливый преждевременный инфаркт, прозрачный потолок, он же пол для будущей библиотеки, и с петрушечьей пестротой костюмерных мастерских спорит строгость кабинета, от пола до потолка заставленного богатейшей полунинской карто- и видеотекой по вопросам театра, цирка и клоунады, и верхний, еще не отделанный этаж словно сложен из витиеватых раковин, а на площадке, выходящей на реку, стоят тяжеленные кресла-троны из плавника родом из Новой Зеландии и тлеет очаг, в девичестве огромная посудина, в которой в Индии на целую деревню готовят по праздникам прасад. «Просто мы поняли, что из Индии один раз притащить дешевле, чем покупать в IKEA», — говорит Полунин. Верю, поняли, притащили; но ведь все это кто-то придумал, нафантазировал, спроектировал; вот к этому замечательному объекту приложил руку маэстро Михаил Шемякин, кстати, почти сосед — живет неподалеку; а вот эти витые раковины стен соорудил не вызванный с того света дух Гауди, а Андрей Бартенев, друг и частый гость. Полунин рассказывает и показывает — и за этой экскурсией проступает ладно бы полуниноцентричная (все большие артисты эгоцентричны), но — чудесно полуниностремительная картина мира. «Я познакомился с таким потрясающим чехом (бразильцем, голландцем, японцем, граффитистом, архитектором, художником)» — и вот уже этот чех-японец-граффитист-художник, плюнув на дела и планы, с радостным блеском во взоре строит деревянное яйцо, умышляет дизайн репетиционного зала, растит сад, готовит шоу в рамках «Пейзарта». Как же он этого добивается, что же он с ними делает, думаю я. Хорошо бы, думаю я, Полунин познакомился уже со всеми — то есть вообще со всем населением земшара: глядишь, бросили бы свои глупости — политику, терроризм, бизнес, распил бюджета, борьбу за национальную независимость и суверенную демократию — и занялись бы делом; вон, и верхний этаж Мельницы до ума не доведен, и вдоль дощатой дорожки еще полно свободного места под карнавальные проекты живого театра.

— Любовь, — говорит мне Полунин в номере «Маленькой мельницы», — любовь и положительная энергия — это закон клоунады. Чем больше ты любишь всех — тем больше тебе возвращают. Сколько отдал — столько получил. На этом равновесии все и держится. Все талантливые клоуны — электростанции любви. И только потому они получают энергию в ответ.

Я бы рад ему поверить, но уж больно благостно все глядится. Вот клоун, вот зритель — и промеж них циркулирует экологически чистый ток обожания, беспримесная энергия обоюдного счастья. Ноль негатива, сплошной позитив.

Я бы рад ему поверить, и уж подавно я готов отнести коулрофобию — реальное психическое расстройство, боязнь клоунов, — в область курьезов: мало ли чего боятся измотанные граждане мегаполисов, рабы корпоративной и жертвы массовой культуры. Кризиса, секса, детей, интернета, домашних животных, пробок, терроризма, генно-модифицированной еды, правительства, революции, соотечественников, инородцев, телевидения, инопланетян, сглаза, плохого фэн-шуй, завтрашнего дня. Покажи им клоуна — испугаются и клоуна.

Я бы рад — но даже я, не бывший в цирке с детства и видевший полунинские шоу только в видеозаписи, хорошо понимаю амбивалентность клоунады. «Я смеюсь, но в душе я плачу», — не об этом ли говорил Бэтмену злодей-провокатор Джокер, не случайно выбравший из всех возможных личин клоунский прикид. Клоун пользуется древним и темным правом прямой коммуникации, которое еще короли даровали шутам — и часто раскаивались, но редко отменяли. Минуя все иерархические этажи искусства и все классовые блокпосты, проскальзывая сквозь опутанные оптоволокном линии Мажино, воздвигнутые новыми технологиями, клоун обращается напрямую к Маленькому Человеку, живущему внутри даже самых больших и важных людей. Он подносит зеркало к его сморщенному лицу — и отражение в зеркале едва ли назовешь просто забавным. Отражение, черт возьми, как минимум неоднозначно. Так над чаплинскими персонажами принято точить политкорректную слезу, умиляясь трогательной жалкости; точащие давно не пересматривали хотя бы «Золотую лихорадку» — герои Чаплина сколь трогательны и смешны, столь же и страшноваты. Маленький человек, возведенный в символический масштаб, вообще страшноват: так пугает все маленькое, увеличенное невместно и несообразно, — паучок под лупой, бактерия под микроскопом, игуана, разросшаяся в Годзиллу, или Башмачкин, вымахавший с Медного Всадника.

Парадоксальным образом это вовсе не противоречит тому, что история культуры знает множество примеров замечательных произведений, в которых симпатичны мелкие бедные неудачники и антипатичны корпулентные богатые везунчики, и чрезвычайно мало примеров, в которых наоборот. Так работает христианская матрица, определившая Иисуса на крест, а не в вип-апартаменты, и тем задавшая главную коллизию своей культуры.

Клоун, паяц, шут здесь на особом положении; он сам себе и художник, и герой, и наблюдатель, и персонаж, и палач, и жертва: кто взял на себя грехи маленького человека, тот не обязан льстить маленьким людям. Клоун — фигура не сусальная, а мистическая, его смех трагичен, его ухмылка не обязана быть доброй: он оплатил это право дорогой ценой. Он отчаянно смеется над открытым переломом мира, потому что в нем самом — скрытый надлом, резонирующая с глобальным провалом тайная трещина. Коллеги-художники об этом отлично догадываются, между прочим. За последние полвека написаны два значительных романа, в которых главный герой — паяц: «Глазами клоуна» Генриха Белля и «Тишина» Питера Хега. И там и там герой вроде как положительный и даже наделенный сверхчуткостью к высшим гармониям, но ни в одном глазу не благополучный. Сложно назвать благополучным потерявшего любимую женщину алкоголика (кто чувствует холодный ток из пробоины в мироздании, тому мудрено не пить) в нижней точке кризиса веры и финансового краха, на грани суицида. Ей-ей, и у Белля так, и у Хега; и уж, наверное, неспроста — потому что и судьбы реальных, не литературных великих клоунов сплошь и рядом выглядят так же, взять хоть Енгибарова, которого Полунин всегда поминает среди главных своих учителей.

Клоун, наверное, прав и в своем праве — но разве же у клоуна может быть все хорошо? Несчастье, возможно, и впрямь болезнь — но в человеческих ли, в клоунских ли силах назначить самому себе и заодно окружающим терапию перманентного счастья? Вот что я пытаюсь сказать Полунину. Но то ли я говорю недостаточно внятно, то ли Полунин давно прожил это и продумал и нашел изящный выход из того, что кажется мне мрачным тупиком.

— Клоуны, — говорит он мне почти ласково, — они же интуиты. Они никогда не знают, что делают. Они существуют, как ребенок. Они идеальная мембрана и поэтому резонируют с тем, что другим, даже умным, не очевидно. Но чаще всего они от этого не умеют строить формулу своего развития, выбирать свой путь. И живут, сколько живут. А потом раз — попали в нехорошую ситуацию… и все, они беспомощны, не могут проявить силу. И поэтому пьянство — да, очень частая вещь среди клоунов. Половина клоунов заканчивает пьянством. Как минимум половина. И самоубийство — нередкая вещь. Именно потому, что они не приспособлены к этому миру. Их талант — именно в неприспособленности. Понимаешь?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: