double arrow

III. ВСТРЕЧА В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ

Молодому Джолиону, находившемуся, не в пример Форсайтам, в довольно стесненных обстоятельствах, частенько не хватало денег на те вылазки за город на лоно природы, без которых ни один акварелист не берется за кисть.

Сплошь и рядом ему приходилось забирать свой ящик с красками в Ботанический сад и там, сидя на складном стульчике в тени араукарии или каучукового дерева, проводить за мольбертом долгие часы.

Один критик, просматривавший недавно его работы, высказал следующие мысли:

— Акварели у вас очень неплохие: нужный тон, хорошие краски, в некоторых есть бесспорное чувство природы. Но, понимаете ли в чем дело, уж очень вы разбрасываетесь, вряд ли на ваши работы обратят внимание. Вот если вы возьмете какой-нибудь определенный сюжет, ну, скажем, «Лондон ночью» или «Хрустальный дворец весной», и сделаете целую серию рисунков, тогда каждому станет ясно, с чем они имеют дело. Я считаю, что об этом никогда не лишне поговорить. Все те, кто сделал себе имя в искусстве, например Крам Стоун или Блидер, только потому и добились славы, что избегали всего неожиданного, ограничивались определенной тематикой и раскладывали свою работу по определенным полочкам так, чтобы публика сразу же знала, где что искать. И это вполне разумно, потому что ни один коллекционер не захочет, чтобы гости водили носом по картине и выискивали подпись художника; ему хочется, чтобы люди с первого же взгляда говорили: «Прекрасный Форсайт». А для вас тем более важно выбрать какой-нибудь определенный сюжет, за которые зритель сразу же сможет ухватиться, потому что его стиль не отличается особенной индивидуальностью.

Остановившись возле пианино, на котором стояла ваза с сухими розовыми лепестками — единственное, что давал Абад, — молодой Джолион слушал с легкой улыбкой.

Повернувшись к жене, сердито смотревшей на критика, он сказал:

— Вот видишь, дорогая?

— Нет, — ответила она отрывистым голосом, в котором все еще слышался иностранный акцент, — в твоих работах есть индивидуальность.

Критик взглянул на нее, почтительно улыбнулся и больше ничего не сказал. Их история была известна и ему. Эти слова принесли хорошие плоды; они противоречили всему, во что верил молодой Джолион, всем его взглядам на искусство, но какой-то непонятный, глубоко коренившийся в нем инстинкт заставил его, против воли, извлечь пользу из высказываний критика.

В одно прекрасное утро молодой Джолион сделал открытие, что у него возникла идея дать серию акварелей Лондона. Он сам не понимал, откуда могла появиться эта идея; и только через год, когда задуманная работа была кончена и продана за очень приличные деньги, в одну из своих «беспристрастных минут» он вспомнил критика и Обнаружил в своем достижении еще одно доказательство Того, что он был Форсайтом.

Молодой Джолион решил начать с Ботанического сада, где он и раньше делал много этюдов, и остановил свой выбор на искусственном прудике, усыпанном теперь краевыми и желтыми листьями, так как садовники, порывавшиеся прибрать прудик, не могли добраться до них своими Метлами. За исключением этого места, сад был выметен дочиста. Каждое утро садовники тщательно удаляли все следы дождя из листьев, которым природа заливала его; они сметали их в кучи, откуда над медленным огнем поднимался сладковатый, терпкий дым, который, так же как голос кукушки весной, как запах липы в середине лета, служит истинной эмблемой осени. Чистоплотные души садовников не могли примириться с зелено-золотисто-красным узором на траве. Дорожки, посыпанные гравием, должны быть незапятнанными, прибранными, ровными, их не должна коснуться ни грубая действительность, ни медленное прекрасное увядание, которое сметает листья в прах и сыплет звезды былой славы на землю, откуда вместе с поворотом колеса снова воспрянет буйная весна.

Так каждый падающий лист был обречен с той самой минуты, когда, посылая прощальный привет лету, он отрывался от ветки и, медленно порхая, падал на землю.

Но на маленьком прудике листья плавали мирно, славя небеса яркостью своих красок, и солнце не покидало их весь день.

Такими молодой Джолион и застал их.

Придя однажды утром в середине октября к пруду, он заметил с досадой, что скамейка, стоявшая шагах в двадцати от его обычного места, занята, молодой Джолион без ужаса и думать не мог о том, что кто-то будет смотреть, как он работает.

На скамейке, опустив глаза, сидела дама в бархатной жакетке. Но между молодым Джолионом и скамейкой стоял лавр, и, спрятавшись за его стволом, он занялся своим мольбертом.

Он не торопился начинать; как всякий истинный художник, молодой Джолион пользовался каждым предлогом, чтобы оттянуть, хотя бы ненадолго, момент творческого напряжения, и вскоре поймал себя на том, что посматривает украдкой на незнакомую даму.

Как и отец, молодой Джолион не оставлял без внимания хорошее лицо. А это лицо было очаровательно!

Он разглядел мягкий подбородок, покоившийся на желтоватом кружеве воротничка, тонкое лицо с большими темными глазами и нежным ртом. Черная шляпа скрывала волосы незнакомки; она сидела, слегка откинувшись на спинку скамьи, положив ногу на ногу; кончик лакированной туфли виднелся из-под платья. В этой женщине было какое-то непередаваемое изящество, но молодого Джолиона больше всего привлекало ее лицо, напоминавшее ему своим выражением лицо жены. Казалось, что эта женщина встретила на своем пути что-то такое, с чем ей трудно помериться силами. Ее лицо взволновало молодого Джолиона, пробудило в нем какую-то симпатию, какие-то рыцарские чувства. Кто эта женщина? И что она делает здесь одна?

Двое молодых людей того специфического для Ридарентс-парка типа, в котором смешиваются наглость и застенчивость, прошли мимо по направлению к теннисному корту, и молодой Джолион с неудовольствием заменил, как они бросали украдкой восхищенные взгляды в сторону скамьи; слонявшийся без дела садовник замешкался около полянки, заросшей ковылем, хотя ковыль Совершенно не нуждался в его уходе; садовнику тоже понадобился какой-то предлог, чтобы поглазеть на эту леди. Почтенных лет джентльмен, судя по шляпе — профессор ботаники, прошел три раза взад и вперед, исподтишка присматриваясь к ней долгим взглядом и как-то странно поджимая губы.

Все эти мужчины вызывали у молодого Джолиона смутное раздражение. Она не смотрела на них, и все же он был уверен, что каждый мужчина, пройдя мимо, бросит на нее именно такой взгляд.

Это лицо не было лицом обольстительницы, которая каждым своим взором сулит мужчинам наслаждение; не было в нем и «демонической красоты», столь высоко ценимой когда-то первыми Форсайтами страны; не принадлежало оно и к тому, не менее очаровательному, типу, который связывается в нашем представлении с конфетной коробкой; не было в нем и одухотворенной страстности или страстной одухотворенности, пронизывающей современную поэзию и внутреннее убранство жилищ; драматург не мог бы воспользоваться им как материалом для создания интересного неврастенического персонажа, совершающего самоубийство в последнем акте.

Чертами, красками, мягкой, убедительной пассивностью и чистотой лицо этой женщины напоминало ему Тицианову «Любовь небесную», репродукция которой висела у него в столовой. И казалось, что прелесть ее заключается в этой мягкой пассивности, в той покорности более сильному характеру, которую можно было угадать в ней.

Ради чего или ради кого она пришла сюда и молча села под деревьями, роняющими листья на подернутую осеннее изморозью траву, по которое, совсем рядом со скамейкой, важно расхаживают дрозды?

Вот ее лицо оживилось, молодой Джолион оглянулся, почти чувствуя ревность, и увидел Босини, шагавшего к ней прямо по траве.

Он с интересом наблюдал за этой встречей, за их глазами, за долгим рукопожатием. Они сели рядом на скамейку — такие близкие, несмотря на внешнюю сдержанность позы. До молодого Джолиона доносились звуки быстрого разговора, но слова было трудно разобрать.

Он слишком хорошо испытал все это сам. Ему были знакомы и долгие часы ожидания, и скудные минуты встреч чуть ли не у всех на виду, и тревога, которая не дает покоя людям, вынужденным прятать свою любое".

Однако достаточно было одного взгляда на их лица, чтобы понять, что этот роман не имеет ничего общего с теми мимолетными интригами, которыми развлекаются в светском обществе; с той внезапно вспыхивающей жаждой, которая исчезает, утоленная, через шесть недель. Это было настоящее! Это было то, что случилось когда-то и с ним самим! Такое чувство может завести куда угодно!

Босини умолял о чем-то, а она, такая спокойная, такая мягкая и вместе с тем непоколебимая в своей пассивности, сидела, устремив взгляд на траву.

Суждено ли Босини увести за собой эту нежную, покорную женщину, которая никогда не отважится на самостоятельный шаг? Женщину, которая отдала ему всю себя, которая умрет за него, но никогда не решится уйти с ним!

Молодому Джолиону казалось, что он слышит ее слова: «Милый, ведь это погубит тебя!» — ибо он испытал на себе всю силу того гнетущего страха, что таится в сердце каждой женщины и твердит ей, будто она в тягость любимому человеку.

И он перестал смотреть в ту сторону; но быстрый приглушенный разговор доносился до его ушей вместе с чириканьем какой-то птицы, словно старавшейся вспомнить весеннюю песнь: «Счастье — горе? Чье — чье?»

Мало-помалу разговор умолк; наступила долгая тишина.

«А Сомс? При чем тут Сомс? — подумал молодой Болион. — Кое-кто воображает, что она мучится своей изменой мужу! Мало же они знают женщин! Она утоляет голод — это ее месть. И да поможет ей небо, потому что месть Сомса не заставит себя ждать».

Он услышал шелест шелка и, выглянув из-за дерева, увидел, что они уходят, взявшись украдкой за руки...

В конце июля старый Джолион увез внучку в горы; за эту поездку (последнюю, которую они совершили вместе) Джун окрепла и телом и духом. В отелях, переполненными британскими Форсайтами — старый Джолион не выносил «немцев», а под этим названием у него были все иностранцы, — на нее взирали с уважением: единственная внучка представительного и, по-видимому, очень богатого старика Форсайта. Джун нелегко заводила знакомства это было не в ее привычках, — но нескольких друзей все-таки подыскала, и особенно крепкая дружба завязалась у нее в долине Роны с молоденькой француженкой, умиравшей от чахотки.

Сразу решив, что подруга ее не должна умереть, Джулия ополчилась против смерти и немножко забыла свои собственные невзгоды.

Старый Джолион наблюдал за ее новой дружбой с чувством облегчения и с неудовольствием; это новое доказательство, что внучке суждено провести жизнь среди «несчастненьких», беспокоило его. Неужели у нее никогда не будет таких друзей и таких интересов, которые окажутся ей действительно полезными?

Связалась с иностранцами — так он называл эту дружбу. Однако сам же частенько покупал виноград или розы и, добродушно подмигивая, преподносил их этой «Mam — zelle».

В конце сентября, вопреки желаниям Джун, мадемуазель Вигор испустила последний вздох в маленьком СенВенском отеле, куда ее под конец перевезли; и Джун приняла свое поражение так близко к сердцу, что старый Джолион увез ее в Париж. Созерцание Венеры Милосской и церкви Магдалины помогло ей стряхнуть с себя уныние, и, когда в середине октября они вернулись в Лондон, старый Джолион уверовал было, что ему удалось вылечить руку.

Однако едва только они водворились в доме на Стэнхоп-Гейт, как старый Джолион заметил, к своему горю, что Джун снова начинает задумываться и хмуриться. Она могла подолгу сидеть, уставившись в одну точку, подперев рукой подбородок, угрюмая, сосредоточенная, как маленький северный дух, а вокруг нее сияла электричеством — только что проведенным — большая гостиная, затянутая кретоном чуть ли не до самого потолка, заставленная мебелью от Бэйпла и Пулбреда. Громадные зеркала в золоченых рамах отражали юношей в коротких, узеньких панталонах; юноши покоились у ног полногруд" дат, которые держали на коленях барашков, — эти дрезденские статуэтки старый Джолион купил еще до женитьбы к продолжал высоко ценить их и теперь, когда вкусы так разниись. Человек свободного ума, шагавший, не в пример многим Форсайтам, в ногу с веком, он все же не мог забыть, что статуэтки были куплены у Джобсона, к куплены за большие деньги. Он часто говорил Джун разочарованно-презрительным тоном:

— Ты их не любишь! Это не те безделушки, которые нравятся тебе и твоим друзьям, а я заплатил за них семьдесят фунтов!

Не такой он был человек, чтобы изменять своим вкусам, тем более что здравость их подтверждалась весьма вескими доказательствами.

Вернувшись в Лондон, Джун первым делом поехала к Тимоти. Она убеждала себя, что ее прямая обязанность навестить Тимоти и развлечь его полным отчетом о своих путешествиях; на самом же деле Джун поехала на Бэйсуотер-Род потому, что только там в случайном разговоре или с помощью наводящего вопроса можно было хоть что-нибудь узнать о Босини.

Прием ей был оказан самый теплый. А как дедушка? Он не заглядывал к ним с мая месяца. Дядя Тимоти очень неважно себя чувствует, у него было столько неприятностей с трубочистом: этот глупый человек завалил сажей весь камин в дядиной спальне! Дядя Тимоти ужасно разволновался.

Джун сидела у них долго, боясь и вместе с тем страстно надеясь, что разговор зайдет о Босини.

Но, скованная какой-то безотчетной осторожностью, миссис Септимус Смолл не проронила ни единого слова на эту тему и не задала Джун никаких вопросов о Босини.

Отчаявшись, девушка наконец спросила, в городе ли Сомс и Ирэн — она еще ни с кем не видалась.

Ответила ей тетя Эстер:

— Да, да, они сейчас в городе и вообще никуда не ездили. Там, кажется, вышли какие-то неприятности с домом. Ты, конечно, знаешь об этом! Впрочем, лучше всего спросить тетю Джули!

Джун повернулась к миссис Смолл, которая сидела в кресле, выпрямившись, сжав руки, уныло скривив лицо.

На вопросительный взгляд девушки она ответила молчанием и нарушила его только для того, чтобы спросить, надевала ли Джун теплые носки на ночь, — в горных отелях, должно быть, очень холодно по ночам.

Джун ответила, что нет, она терпеть не может кутаться, и собралась уходить.

Безошибочно избранный миссис Смолл способ ответа — молчание — сказал ей больше, чем любые слова.

Не прошло и получаса, как Джун добилась правды на Лаундес-сквер, у миссис Бейнз, поведавшей ей, что Сомс привлекает Босини к суду из-за отделки дома.

Вместо того чтобы расстроить Джун, новость эта принесла ей какое-то странное успокоение, словно предстоящая борьба сулила новую надежду. Она узнала, что дело будет разбираться приблизительно через месяц и что у У Босини почти нет шансов на успех.

— Я просто боюсь думать об этом, — сказала миссис

Бейнз, — для Фила это будет ужасно, вы же знаете — он совсем без средств, у него сейчас очень тяжелое положение. И мы ничем не можем помочь. Мне говорили, что ссуду дают только под солидные гарантии, а у него ничего нет, решительно ничего.

Она очень располнела за последнее время; организация осеннего сезона была в полном разгаре, и на письменном столе миссис Бейнз грудами лежали меню обедов, составленные для всевозможных благотворительных сборищ. Ее Круглые, как у попугая, серые глаза многозначительно посмотрели на Джун

Румянец, вспыхнувший на юном серьезном личике девушки — должно быть, она крепко надеялась на чтото, — ее внезапная мягкая улыбка впоследствии часто происходили на ум леди Бейнз (Бейнз получил титул лорда за постройку «Народного музея изящных искусств», который потребовал огромного штата служащих и доставил очень мало радости тем, для кого предназначался.)

Воспоминание об этой перемене, такой заметной и трогательной, словно цветок распускался у нее на глазах или первый луч солнца блеснул после долгой зимы, — воспоминание обо всем, что последовало дальше, часто настигало леди Бейнз совершенно непонятными, неуловимыми путями именно в те минуты, когда мыслями ее владели самые серьезные дела.

Визит Джун пришелся как раз в тот день, когда молодой Джолион присутствовал при свидании в Ботаническом саду, и в этот же самый день старый Джолион явился на Полтри в контору своих поверенных «Форсайт, Бастард и Форсайт». Сомса не было, он уехал в Сомсрсет-Хаус; Бастард зарылся с головой в груды бумаг в том малодоступном помещении, которое ему отвели, чтобы выжать из него как можно больше работы; но Джемс сидел в приемной и покусывал ногти, с мрачным видом перелистывая дело «Форсайт против Боснии».

Этот рассудительный адвокат позволил себе в виде роскоши некоторое беспокойство в мыслях по поводу «щекотливого пункта», но такое беспокойство вызывало у него только приятное оживление, потому что здравый смысл говорил ему, что на месте судьи он не обратил бы внимания на этот пункт. Однако Джемс боялся, что Боснии будет объявлен несостоятельным должником и Сомсу все равно придется оплатить отделку дома плюс судебные издержки. А позади этой осязаемой причины для опасений стояла неуловимая тревога; она маячила где-то далеко — смутная, грозящая скандалом, путаная, как дурной сон, и тяжба была только внешним, видимым выражением ее.

Джемс поднял голову навстречу старому Джолиону и пробормотал:

— Здравствуй, Джолион! Давно не виделись. Я слышал, ты был в Швейцарии? Этот юнец Босини окончательно запутался. Я знал, к чему все это идет!

Он протянул старшему брату бумаги, поглядывая на него с сумрачным беспокойством.

Старый Джолион молча читал дело, а Джемс смотрел себе под ноги, покусывая ногти.

Наконец старый Джолион бросил бумаги на стол; они упали с мягким шелестом на груды показаний «по делу покойного Банкома» — одной из бесчисленных ветвей разросшегося плодоносного древа тяжбы «Фрайер против Форсайта».

— Не понимаю, — сказал он, — зачем Сомсу понадобилось поднимать такую возню из-за нескольких сотен фунтов? Я думал, что он состоятельный человек.

Верхняя губа Джемса сердито дрогнула: он не выносил, когда сына уязвляли именно в этом.

— Дело не в деньгах, — начал он, но, встретив взгляд брата — прямой, суровый, критический, — запнулся.

Наступила тишина.

— Я пришел относительно завещания, — сказал наконец старый Джолион, теребя кончики усов.

Джемс сразу же заинтересовался. Кажется, ничто другое не могло так расшевелить его, как вопрос о завещании: завещание есть величайший акт, конечная опись имущества, последнее слово, определяющее цену человеку. Он позвонил.

— Принесите завещание мистера Джолиона, — сказал Джемс испуганному черноволосому клерку. — Хочешь изменить что-нибудь?

И в голове у него пронеслась мысль: «Ну, кто же из вас богаче?»

Старый Джолион положил завещание в боковой карман, и Джемс с огорченным видом завозил под столом ногами.

— Говорят, ты сделал хорошие покупки за последнее время, — сказал он.

— Не знаю, откуда у тебя такие сведения, — резко ответил старый Джолион. — Когда суд? Через месяц? Не понимаю, зачем вы это затеваете! Дело ваше, конечно, но я бы советовал не доводить до суда. Всего хорошего!

Холодно пожав Джемсу руку, он вышел.

Джемс уставился в одну точку, словно впиваясь своими серо-голубыми глазами в чей-то смутный, тревожащий облик, и снова принялся грызть ногти.

Старый Джолион зашел в контору «Новой угольной»

Я, усевшись в пустом зале, перечел свое завещание. Он так сердито огрызнулся на Хэммингса-Похоронное бюро, который решил показать ему первый отчет нового управляюемь больших листов, заполненных выразительной и простой терминологией.

Завещание составил Джемс в дни своего расцвета. Он предусмотрел чуть ли не все случайности, какие только могли возникнуть.

Старый Джолион долго просматривал завещание; наконец взял из стопки пол-листа бумаги и набросал карандашом длинную записку; затем спрятал завещание в боковой карман и, велев позвать кэб, поехал в контору Хэрнига и Парамора в Линкольнс-Инн-Филдс. Джек Хэринг давно умер, но в конторе работал его племянник, и старый Джолион полчаса пробыл с ним наедине.

Кэб дожидался его у подъезда, и, выйдя из конторы, старый Джолион дал кэбмену адрес — Вистария-авеню, 3.

Он испытывал какое-то странное, тихое удовлетворение, словно ему удалось одержать победу над Джемсом и «собственником». Теперь они уже не станут совать нос куда их не просят; он только что взял от них свое завещание; он передаст все свои дела молодому Хэрингу и дела компаний поручит ему тоже. Если этот Сомс действительно такой богач, он не заметит отсутствия тысячи фунтов в год, и под седыми усами старого Джолиона появилась хмурая улыбка. Он чувствовал, что поступок его восстанавливает справедливость, воздающую каждому по заслугам.

Медленно, но верно, как скрытый от глаз процесс разрушения старого дерева, боль от ран, нанесенных счастью, воле, гордости, подтачивала стройное здание его мировоззрения. Жизнь гнула его набок до тех пор, пока старый Джолион не потерял устойчивости, как и та семья, главой которой он был.

В то время как лошади везли его к дому сына, перемена последней воли, только что приведенная в исполнение, смутно представлялась ему в виде кары, обрушившейся на ту семью и на то общество, представителями которых он считал Джемса и его сына. Он восстановил молодого Джолиона в правах на наследство, и этот поступок утолил его тайную жажду отмщения — отмщения Времени, горестям, вмешательству посторонних людей и тому презрению, которым в течение пятнадцати лет они награждали его единственного сына. Только таким путем он мог еще раз заставить людей почувствовать свою волю заставить Джемса, Сомса, и всю семью, и всех бесчисленных Форсайтов, громадной волной надвигавшихся на плотину его упорства, — заставить их раз и навсегда признать в нем хозяина. Как отрадно думать, что наконец-то он может сделать мальчика гораздо более состоятельным, чем этот сын Джемса, этот «собственник». И дарить сыну было отрадно, потому что старый Джолион любил его.

Ни молодого Джолиона, ни его жены дома не было (молодой Джолион еще не успел вернуться из Ботанического сада), но служанка сказала, что хозяин вот-вот должен прийти.

— Он всегда приходит к чаю, сэр, поиграть с детьми.

Старый Джолион сказал, что подождет, и остался терпеливо сидеть в унылой, жалкой гостиной, где каждое кресло и диван, с которых уже сняли летние чехлы, обнаруживали все свое убожество. Ему хотелось позвать детей; хотелось видеть их; чувствовать их хрупкие тельца у себя на коленях; хотелось услышать крик Джолли: "Здравствуй, дед! ", видеть, как он кинется ему навстречу; почувствовать, как мягкие ручонки Холли гладят его по щекам. Но он не позвал детей. В том, что привело его сюда, была какая-то торжественность; надо покончить с этим, сейчас не до игры. Он развлекал себя мыслью, что одного росчерка пера достаточно, чтобы придать этим комнатам ту приличную внешность, которой здесь так явно недоставало; думал, что надо обставить этот дом или другой, более вместительный, всеми сокровищами искусства, какие найдутся у Бэйпла и Пулбреда; что надо послать маленького Джолли в Хэрроу и Оксфорд (у старого Джолиона уже не оставалось веры в Итон и Кэмбридж, потому что там воспитывался его сын); что надо пригласить для маленькой Холли самого лучшего учителя музыки — у девочки такие способности.

От этих картин будущего, обступивших его со всех сторон, сердце старого Джолиона забилось сильнее; он встал, подошел к окну, которое выходило в маленький обнесенный стенами садик, где грушевое дерево с облетевшей раньше времени листвой протягивало в медленно сгущавшуюся мглу осеннего дня свои голые тонкие ветви. Пес Балтазар разгуливал в дальнем конце сада, свернув крендельком хвост на лохматой пегой спине, принюхивался к цветам и время от времени подпирал лапой стену.

И старый Джолион задумался.

Какая радость осталась у него в жизни? Только радость дарить. Приятно делать подарки, когда есть кто-то, кто чувствует к тебе благодарность близкое существо, плоть от плоти твоей! Совсем другое дело, когда даришь чужим, тем, кто не имеет на тебя никаких прав! Делая такие подарки, старый Джолион изменил бы своему индивидуализму, всей своей жизни, своим делам, работе, своей умеренности, умалил бы смысл того великого, наполнявшего его гордостью факта, что он, как и десятки тысяч Форсайтов до него, десятки тысяч современников, десятки тысяч еще не родившихся Форсайтов, умел строить свою жизнь, умел держать добытое в руках.

И пока он стоял у окна, глядя на покрытые слоем сажи листья лавра, на бурую траву, на пса Балтазара, боль этих пятнадцати лет, укравших у него законную радость, мешала свою горечь со сладостью приближающейся минуты.

Наконец молодой Джолион вернулся, довольный своей работой, свежий после стольких часов, проведенных на воздухе. Узнав, что отец ждет в гостиной, он сейчас же спросил, дома ли миссис Форсайт, и облегченно вздохнул, когда сказали, что ее нет. Потом заботливо спрятал рисовальные принадлежности в платяной шкаф и вошел в гостиную.

Со свойственной ему решительностью старый Джолион сразу же приступил к делу.

— Я изменил свое завещание, Джо, — сказал он. — Тебе не придется больше урезывать себя во всем: я назначаю вам тысячу фунтов в год сразу же. Джун получит после моей смерти пятьдесят тысяч, остальное — ты. Этот пес испортил тебе весь сад. На твоем месте я бы не стал держать собак!

Пес Балтазар сидел в самом центре лужайки, исследуя свой хвост.

Молодой Джолион посмотрел на Балтазара, но Балтазар расплылся у него в глазах, потому что на них набежали слезы.

— Ты получишь около ста тысяч, мой мальчик, — сказал старый Джолион, — я хочу, чтобы ты знал это. Мне уже недолго осталось жить. Больше не будем к этому возвращаться. Как жена? Передай ей привет.

Молодой Джолион положил руку ему на плечо, и так как оба они молча и, то эпизод на этом и закончился.

Проводив отца до кэба, молодой Джолион вернулся в гостиную и стал на то же место, где стоял отец, глядя в садик. Он старался осмыслить то, что произошло сейчас, и, будучи Форсайтом, уже видел перед собой новые просторы, которые сулило ему благосостояние: годы нужды не вытравили в нем природных инстинктов. С чрезвычайной практичностью размышлял он о путешествиях, о туалетах для жены, образовании детей, о пони для Джолли о тысяче других вещей; но посреди всех этих мыслей его не оставляло воспоминание о Боснии и о той, которую Босини любил, и о прерывистой песенке дрозда: «Счастье — горе? Чье — чье?»

Далекое прошлое — тяжкое, мучительное, полное страсти, чудесное прошлое с его опаляющим счастьем, которое не вернешь никакими деньгами, не воскресишь никакими силами, — встало перед глазами молодого Джолиона.

Когда жена вернулась, он подошел и обнял ее и долго стоял так, не говоря ни слова, закрыв глаза, прижимая ее к себе, а она смотрела на мужа удивленными, обожающими и недоверчивыми глазами.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: