Я. Чекалина. Мой сын

Родился мой Шура 17 марта 1925 года в селе Песковатском Череповецкого района. Теперь ему исполнилось бы семнадцать лет.

Ничего, кроме радости, я от него не видела. Был он спокойный, здоровенький ребенок. Я не замечала, как он вырастал.

Игрушек я Шуре покупала много – ничего для него не жалела, у меня самой детство было тяжелое, я рано остались сиротой с младшим братишкой да сестренкой. Пришлось работать на заводе. Платили копейки, и я ходила после работы по миру с протянутой рукой. Горькое было детство. Одни обиды и попреки. Вот и хотелось мне, чтобы мой Шура рос счастливым. Говорили много раз соседи: «Балуешь ты ребят, Самуиловна». Верно, баловала, как могла. Но от моего баловства они только лучше становились.

...Шура не озорничал никогда так, как другие ребята. Бедовый, горячий, а дурного слова никому не скажет. Всем помогал, и всякое дело у него спорилось. Прямо, даже удивительно. Примус ли испортится, кастрюля прохудится – Шура все сейчас же починит. Соседи и товарищи к нему за помощью обращались. Но это ему не очень нравилось: он точно стыдился перед ними этих своих хозяйственных занятий.

Крепко запомнились Шуре «Чапаев», «Александр Невский», «Суворов». Виктора дразнит: «Что у тебя за имя такое: Витька, Витюшка. Вот Александр – другое дело. Александр Невский, Александр Суворов; Это имя!»

Шутя, конечно, говорил. Но, думается, что он и в самом Деле гордился, что вот и его зовут Александр. Была в нем гордость! Хорошая, настоящая, внутри себя.

Конечно, Шура мне сын. Матери всякий сын дорог; Но ведь мне совсем посторонние люди – учителя, соседи – говорили: «Шура у тебя – талант». Жадность у него к жизни большая была, пристальный ум, смелость. Настоящий бы вырос из него человек.

Началась война, и не было у Шуры другой мысли, как пойти немцев бить. Говорит мне; «Война, мама, тяжелая будет. Ничего. Пойдем с папкой воевать».

С малых лет он играл в войну. Дом наш стоял на горочке, на отлете. Ребята под горой вырыли землянку, забивались туда на целый день: это у них называлось «сидеть в засаде». Играли в красных и белых. Шура всегда был красным. Ружья он из дерева понарезал, раскрасил; пистолеты – на вид совсем настоящие. Потом пулемет-трещотку сделал. Золотые были руки!

Этакий стрелок, охотник, смельчак – мог разве он утерпеть и оставаться в стороне? Да и Комсомолец он был образцовый. Правда – что греха таить – когда в комсомол вступал, схитрил немного: прибавил себе год, очень уж ему хотелось скорей стать комсомольцем. Единственный раз в жизни, по-моему, схитрил – всегда был прямой на редкость парень, честный, правдивый.

Знала я: все равно пойдет воевать мой Шура, и не мне ему в этом препятствовать. Я в партии с 1931 года, сама сроду не трусила, детей тому не учила. Шесть лет работала председателем облсовета; много пришлось повозиться с кулачьем да подкулачниками, иные из них меня крепко ненавидели, грозились отомстить. Но я от правды не отступала. Мне ли Шуру от опасности отговаривать? А все же ноет материнское сердце, болит за любимого сына.

Как только создали у нас истребительный отряд, Шура побежал записываться. Отказали ему: молод. Вернулся домой и заплакал, а я его в слезах и не видела почти никогда. Очень уж ему обидно показалось.

Стали люди в ополчение собираться. Гляжу, марширует мой Шура рядом с бородачами, учится вместе с ними военному делу. Присмотрелись к нему командиры – даром, что шестнадцать лет, выйдет из парня толк. «Ладно, говорят, – ступай в истребительный, примем».

Сделался мой Шура истребителем. Отправятся они, бывало, в леса, вылавливать диверсантов. Ждешь их дня три-четыре, а то и пять. Чего только не передумаешь за это время!

Как-то говорит мне Шура:

– Помогла бы ты мне, мама, автобиографию написать.

– Зачем тебе?

– Кружок организуется, В помощь милиции.

Я помогла. Написал он автобиографию, заявление. Cфотографировался. Единственная эта карточка у меня и осталась. Смуглый был парень, черноглазый, черноволосый – красавец.

Теперь-то я знаю, что требовалось это вовсе не для милицейского кружка. Он мне ничего не говорил про партизан, но я скоро догадалась.

Немцы все ближе подступали к нашему Лихвину. Как-то приходит Шура домой молчаливый. Вижу: на душе у него тревожно.

– Ну, – говорит, – собери меня как следует. Я, наверно, уйду на всю зиму.

Упало у меня сердце. Собрала я ему белье, теплые вещи, валенки. Три буханки хлеба дала. Хотела мяса положить. Он говорит:

– Не надо. Нам папка уже все достал. Свинью целую. Два пуда меда.

Ушли они вместе с отцом.

Остались мы вдвоем с Витей. У того, конечно, тоже глаза горят, рад бы за старшими увязаться, да кто тринадцатилетнего возьмет? Живем с ним, скучаем. А дней через пять началась эвакуация.

Побежала я в райком. «Как хотите, – говорю, – вызывайте сына. Я знаю, он в партизанском отряде. Вызовите хоть на час. Проститься хочу».

Такое у меня было решение: если не увижу его – не уеду. В этого сына я все вложила: всю надежду мою, всю радость. Гордостью моей был Шура. И осталось мне одно счастье – хоть раз еще на него посмотреть.

Губы я до крови изгрызла, его дожидаясь. Приехал. Вошел хмурый.

– Зачем ты меня вызвала, мать? Ведь ты от дела меня оторвала.

– Шурочка, – говорю, – неужели ты проститься со мной не хочешь?

Посмотрел на меня, лицо прояснилось.

– Очень хочу, мама. Только я не хочу, чтобы ты плакала. Ты же у меня умная, смелая. Проводи меня весело.

Я, конечно, заплакала.

Простились мы.

– Ну, – говорю, – сын, иди, защищай нашу Родину, крепко защищай. Только смотри: ты ведь не учен военному делу, будь аккуратнее.

– Что ты, мама? Я лучше старших стреляю. Прижала я его к себе, расцеловала. Больше я не видела своего Шуру...

Далеко я решила не уезжать. Поселились мы с Витей в Токареве, в сорока пяти километрах от Лихвина. Я там всем говорила, что работаю на шахте, а сама держала связь с партизанским отрядом. Помогала им, чем могла: доставала белье, пищу, передавала сведения*

Навестил меня муж, рассказал про Шуру. Наш сын партизанит хорошо, ходит в разведку: недаром он в лесах наших охотился, ему всякая тропа известна. В отряде он единственный радиотехник, установил аппаратуру. Начальник им не нахвалится.

И позднее доходили слухи о Шуре – самом молодом партизане отряда. Рассказывали, как напали на него десять фрицев. Шестерых он взорвал гранатой, троих уложил из винтовки, десятый убежал.

Много рассказов ходило про моего Шуру. Есть чем гордиться матери есть о ком плакать.

Прошла неделя, две, три. Нет вестей ни от мужа, ни от сына. Места я себе не нахожу. В голову лезут черные мысли. Не стерпела, решилась пойти сама разузнать, что с отрядом. И Витя, понятно, со мной – не одному же ему оставаться?

Мы обогнули Лихвин, зашли в деревню, где жила свекровь. Недаром меня грызла тоска. Свекровь рассказала: взяли моего мужа, взяли сына.

– Шура, – говорит свекровь, – зашел»в Песковатское, в наш старый дом, лег там на печку. Ночью пришли немцы, двенадцать солдат. Он бросил в. них гранату. Граната не разорвалась. Его схватили, повели. На улице старуха спрашивает: «Как же ты попался?» А он ей: «Я с предателями песковатскими разговаривать не хочу!»

Выдали его, проклятые. Верно, те самые гады, что против меня камень за пазухой держали, отомстили мне.

Темным-темно стало у меня на душе. Чувствую: не видеть мне больше родного моего сына. Свекровь говорит:

– Уходи отсюда. О Шуре все знают. Заберут они тебя. Но я устала, и тяжко мне было очень. Осталась ночевать. А утром пришел в избу староста и говорит с ухмылкой:

– Пойдем, Чекалина, сына выручать.

Я разом поняла, какая это выручка, да ничего не поделаешь, – пришлось дослушаться. Повел он меня в штаб, и Витя за нами следом побежал с собакой. Она за нами с самого Токарева увязалась.

Вошла я в штаб. Сидит там Шутенков из Лихвина, предатель.

– Хоть одна коммунистка лихвинская попалась. А то все скрылись.

Я ему отвечаю:

– Нет, мы коммунистки, не скрываемся, мы дело делаем.

Он брови сдвинул.

– Ишь ты какая. Тебе, верно, неизвестен наш закон: всех коммунистов истреблять...

– Зато, – говорю, – тебе фашистский закон хорошо известен. Давно ли это фашистский закон твоим стал?

Тут вмешался староста.

– Дело, – говорит, – ясное. Сын у нее – партизан. Муж партизан. И сама раз не ушла никуда, значит, тоже где-нибудь партизанит. Что с ней канителиться!

Тут заговорили они между собой о расстрелянных партизанах. Шутенков советует старосте:

– Коли не брезгуете, снимите с них валенки, разденьте и заройте их в землю, как собак.

У меня от злости дух захватило. Вижу, стоит на столе тяжелая чернильница. «Схвачу, – думаю, – да ахну этого подлеца, чтобы сдох, проклятый пес, тут же на месте». Рука так и тянется сама к чернильнице, и нет у меня никакого страха – легкость такая. Тут я вспомнила про Витьку.

– Ладно, – кричу, – убивайте меня! Истребляйте всех до корня. Мужа моего вы убили, любимого сына убили. Убивайте же и младшего сына, казните меня вместе с ним! Я сама вам его приведу!

Должно быть, отчаянно я говорила. Большая сила во мне в те минуты была. Староста кивнул головой.

– Ладно, веди сына.

Не поняли они, гады, что не сдамся, не лягу костьми, пока им не отомщу за их подлость. Не знали они большевистской души. Вышла из штаба. Вижу, Витя стоит, понурый.

– Тикаем сын.

И мы с ним за Машины, за дома, да все дальше... Смешались с людьми – тут как раз немецкая пехота проходила, – выбрались кое-как из деревни. Увела я от лютой смерти моего младшего сына.

А о старшем, о Шуре моем, рассказали мне в соседнем селе. Слух о его смерти шел впереди меня. Шепотом сообщали об этом люди друг другу и удивлялись великой силе, что таилась в шестнадцатилетнем мальчике.

...Привели Шуру на допрос. Стал выспрашивать его немецкий комендант, начал грубо ругать большевиков и партизан. Не стерпел Шура. Схватил он чернильницу со стола и двинул ею в переносицу коменданту. И приговорили моего сына к страшной казни.

Как сказали мне обитом, сжалось у меня сердце. «Так, – думаю, – Шурочка. Сделал ты то, что мамка твоя собиралась сделать. Точно сговорились мы с тобой. Так их, Шурочка!»

И хоть не была я с ним в последние его минутки, но я их вместе с ним сотни, раз пережила, потому что он сын мне и потому что я сама сквозь все это прошла – сквозь эту злобу к негодяям, и гордость, и отчаянное бесстрашие.

Знаю, как брел он, больной, в родное село Песковатское, как лежал там ночью один в доме на печке, где отец с матерью ему сказки рассказывали. Помнится, любил он слушать про путешественников,- которые открывали новые страны, про победителей, про людей, которые не умеют сдаваться. Он не сдался.

Когда он шел на казнь, фашистские сволочи штыками кололи ему ноги – полные валенки крови были у моего Шуры. Но он шел твердо: он решил умереть хорошо.

Люди видели, как он, смеясь, глядел в лицо своим палачам. Они велели ему написать на фанерной дощечке: «Такой конец ждет всех партизан». А он взял карандаш и написал крупными буквами во всю фанеру: «Сотрем с лица земли фашистскую гадину!» – и бросил дощечку в народ.

Они хотели повесить ему на спину винтовку: партизан должен качаться в петле во всем своем вооружении. Он выхватил эту винтовку и ударил прикладом немецкого солдата. Говорят, сломал ему ребро. Ударил и крикнул:

– Что вы мне ржавую винтовку даете! Мы не с такими воюем! А когда его подвели к виселице, он звонким голосом воскликнул:

– Эх, гады! Всех нас не перевешаете! Нас много! Тут они накинули ему на шею петлю.

Тогда Шура запел «Интернационал». Петля была у него на шее, а он пел. Пел про последний, решительный свой смертный бой.

– Отбрось табурет, – приказали ему палачи.

Шура отказался. Он ни в чем не хотел им помогать. Только трусы ускоряют свою гибель. Немец выбил из-под его ног табуретку.

Повисая в петле, Шура что есть силы ударил гада ногой. Так и умер, сопротивляясь.

...Я брела с Витей из деревни в деревню, точно меня оглушили. Ничего я не слышала, кроме боли. Такая тьма была вокруг, столько ужасов встречалось нам на пути, сколько расстрелянных, сожженных, повешенных немцами людей.

Шурина мука смотрела на меня отовсюду. Я шла, перевязывала раненых и все отдавала им: «Шурину рубашку – для него приготовила, кружку свою, все вещи. Не моя сила меня вела, заставляла прятаться, обходить опасные места. Раненый лейтенант указал нам, как перейти линию фронта. Выбрались мы с Витей из немецкого ада. Увидела наших – отогрелось сердце. В первый раз за, все время мне стало легче. Мы остались в части. Я просила, чтобы взяли меня на службу в армию, хотя бы санитаркой. Рассказала комиссару о сыне и муже. Он согласился. И начала работать.

Когда освободили наш район, пришло мне письмо от мужа, – ему удалось убежать от немцев. Муж писал, что Шурино тело нашли возле виселицы в снегу. Наверно, перервалась веревка. Обмыли его, одели и похоронили на площади.

Эта площадь теперь называется площадью имени Александра Чекалина. И Песковатское тоже теперь село имени Шуры Чекалина, моего сына.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: