Перевозчик 11 страница

Приохотить Мичи к делу собственной жизни было, конечно, сокровенной матушкиной мечтой. Таскала она его на остров при всякой возможности; про каждый листок, каждый побег рассказывала любовно и увлеченно. Мичи выслушивал терпеливо, кое-что и запоминал - так, что можно было и вместо себя его отправлять уже, с каким-нибудь поручением - да вот только, похоже, вовсе не перенял той страсти, без которой в деле столь мудреном и переменчивом надеяться было не на что. Разбогатеть, как в начале оно задумывалось, и самой-то матушке толком не удалось: так, сходились концы с концами, да и не более. Скупали ее урожай охотно, цену платили как за товар заморский - то есть, весьма немалую - но ни погода здешняя, ни даже и просто сама земля, если можно так было назвать песок пополам с каменьями, на котором только чудом, да немалым еще трудом удавалось чему-то произрасти, успеху ее начинания не содействовали никак. И все же матушка делом была довольна: как-никак, самой же себе хозяйка, и спину гнет не чужой уже ради выгоды, но всячески пестуя драгоценный свой огородик. Поступали и предложения от дельцов, к островку ее присмотревшихся, и охотно готовых избавить ее от тягот и беспокойства за вознаграждение более, чем приличное. Продавать, однако, милый сердцу клочок земли - вокруг которого, с некоторой поры, вся жизнь ее и вращалась - матушка вовсе и не подумывала, покуда хватало сил.

Мичи же причинял ей беспокойство рода совсем особого - не то, что иные дети. Не пакостничает, в озорстве и шалостях не замечен - знай, сидит, да шуршит все себе страницами. А то, бывает, разложится на полу, щепок да камешков наберет - или битву какую разыгрывает, или хождение к дальним землям. Глянешь - и сердце радуется, но и тревога не отпускает: каково ему в жизни придется, такому-то? Непонятный какой-то весь - как и подступиться, порой, не знаешь. С другими-то сразу понятно все. Растет моряком мальчишка, будто не в люльке качан, а сразу же прямо в лодке - а и не выйдет доброго моряка, так подастся уж в рыбаки, там-то много ума не надо. Или вот, бывает, у иного - чуть подрастет - любое дело в руках-то само и делается, как играючи: что ни дай, всему отыщет пользу да применение; глядь, и лампу починит старую, и петли дверные смажет, чтоб не скрипели - и ведь сам догадается, без намека даже. Так и будет, понятно, мастером - кто уж, как говорится, по золотым делам, а кто - по худым котлам, это жизнь и сама рассудит. А с этим-то делать что? В какое ремесло подтолкнуть, чтоб потом без плошки похлебки-то не остался? Непонятно. Книжки-книжками, а полезному делу учиться-то надо сызмальства. Ведь как будто и не противится, объяснишь - послушает, слова-то поперек не скажет. Что велишь ему, значит - сделает, да уж и в школе не на самом плохом счету. А о чем ни заводишь речь, так и видно - не по нутру же оно ему, то да это. Кроме дурацких книжек своих и знать ничего не хочет: не лежит, мол, душа, и все тут. И читает же все мудреное, заковыристое! Все больше ведь о таком, что ни в руках тебе подержать, ни в горшок покрошить - и вот как тут с ним быть прикажете?

Словом, искреннее матушкино желание поспособствовать становлению Мичи, утверждению его в жизни не достигало желанной цели. Передать ему огородик - так, чтобы Мичи подхватил, перенял, продолжил бы ее дело - с некоторых пор она даже и надеялась: коренья он по-прежнему меж собою едва ли и различал, а с тяпкой в руках выглядел до того нелепо, что всякий раз чуть не вырвать из рук хотелось - оставь, мол, управлюсь уж как-нибудь. Для серьезной помощи вполне хватало ей Деда с Дылдой, как звала она про себя работников; что же касается Мичи, то приставить-то его к работе было легко, да вот только пользы от этого было мало. Заставлять же насильно, требовать подневольно - как известно было матушке по опыту службы в лавке, опротивевшей под конец едва не до тошноты - означало наверняка уж отвадить сына от такого славного занятия, как огородничество; да и от какого хочешь занятия. Время покуда не поджимало - силы в ней от возни с огородиком только будто и прибавлялось, так что полагала она еще меру -другую лет с немалым удовольствием провести на собственном островке; подумывала перебраться и насовсем, когда Мичи вовсе уж подрастет, да и как-то нибудь пристроится. Вздыхала, задумавшись о странном складе его характера и довольно туманном будущем - но всерьез, однако же, не тревожилась: голова-то светлая, как придет пора - глядишь, и определится.

Когда Мичи определился - саманавадо! - о чем тут же и поспешил матушке сообщить, выбор этот показался ей хоть понятным, да не самым-то и желанным. Беседа у них в тот раз вышла долгой: Мичи, по молодости лет, явно был склонен недооценивать и значимости достатка, и сложности его обретения. В его представлении всякое дело, в какое ни вложит человек и время, и силы, и частицу души своей, непременно должно было обернуться если не процветанием, то непременно уж обеспеченностью. Матушкины предостережения оставались еще ему непонятными - сам же ее пример убеждал наглядно, что заниматься в жизни следует ровно тем, к чему ощущаешь тягу, а уж удача, пусть даже и скромная, не замедлит посодействовать достойному начинанию. Кроме того, Мичи всерьез полагал, похоже, что деньги ему особо и ни к чему: служить при Библиотеке означало возможность даром припасть к неисчерпаемому источнику наивысшего, в его понимании, наслаждения; к прочим же его видам он оставался в ту пору вполне себе равнодушным. Сверток лати да кружка оммы - горячо убеждал он матушку - вот и все ведь, что нужно на день. А уж пару-то медяков всегда заработать можно! Ради этой дивной, чудесной ясности, с которой впервые ощутил он свое призвание, Мичи с легкостью бы пожертвовал чем угодно: если надо, готов был хоть на голом полу спать, хоть одежку носить с заплатами.

Матушка, само собой, попыталась привести и еще один веский довод. Сводился он к тому, что хоть о призвании судит Мичи довольно верно, и собственная неприхотливость его давно уже ей известна, и отчасти даже вполне похвальна, мнение его о делах житейских переменится неизбежно, стоит только вкусить ему того самого, о чем всякий юноша только и думает - да и сам он, Мичи, вот совсем уж скоро и книжки свои забросит, и по ночам станет грезить не о заморских странах уже, да старинных обыкновениях, а о соседской девчонке, с пухлыми ее губками. Возразить Мичи не находился: слишком уж много ходило об этом деле меж мальчишками разговоров, чтобы сказал он - обойдусь, мол - даже и не попробовав. Матушка же высказывалась довольно определенно: стоит этого самого только разок отведать, так всенепременно перевернутся и сами его понятия, и суждения, и на все уже будет смотреть он совсем иначе. Перемена эта и настораживала его, и влекла какой-то необъяснимой мощью - что нисколько не умаляло решимости все же податься в книжники. Отчего эти вещи казались матушке несовместными, исключающими одна другую, ему было тоже пока еще невдомек. Понял он из своеобразных ее напутствий то лишь только, что любой девице непременно захочется и сластей заморских, и безделушек редкостных, и нарядов - по последнему слову чтобы, и в красивой кататься лодочке, да и уж миловаться не в охапке сухой соломы, а на шелке и кружевах. И чем хорошее собой избранница, тем же больше ему хлопот с подарками, да и всякими развлеченьями; а когда без гроша в кармане, так ни одна и дурнушка, мол, в твою сторону не посмотрит. Хотел уже было спросить, обязательно ли так вот именно быть всему, и какая тому причина - как тут же матушка и сама, опасаясь будто, что совсем уже напустила страху, принялась объяснять, что неволе-то в этих делах не место, и что как по сердцу какая ему придется - сам же только и думать будет, чем бы милой своей угодить, да и как порадовать ненаглядную; а поскольку всему приятному да красивому обыкновенно цена немалая, то и забота всякому юноше есть одна - где бы это монеткой ему разжиться. Такой поворот беседы несколько смягчил первоначальные его опасения, хотя до конца и не прояснил, отчего это взрослая жизнь так устроена. Матушка же одно и твердила - вот чуток подрасти еще, самому все понятно станет. Исполнения первой меры оставалось ждать еще очень долго; оставшиеся три - целых три! - года представлялись Мичи едва не вечностью. К тому же иного дела, в котором он мог найти себя с той же определенностью, что и в книжном, Мичи не представлял; Библиотека служила ему ровно тем, чем был и матушке крохотный ее зеленеющий островок: всей жизнью и целым миром. Так, с оговорками и обещанием непременно дождаться возраста первой зрелости, прежде чем отправляться марать себе руку гильдейским ви, Мичи заручился все же матушкиным благословением; времени среди книжников проводил он теперь все больше, так что вскоре и дома почти перестал показываться.

Серебряной монеты, что полагалась Мичи, как подмастерью, от книжной гильдии, вполне хватило бы на нехитрые его нужды: чернила, свечи, стопку простой бумаги - и, конечно же, лати и оммы вдоволь. Влекло же его иное: хотелось ему непременно себя ощутить самадо, распробовать, примерить на себя эту жизнь, какую ведут не простые книжники, частным своим интересом занятые, а такие, как Онди - хранители Библиотеки, настоящие, посвященные, по обету. Истинному самадо жалованья положено не было. Взамен предоставлялась ему возможностьжить в одной из укромных келий, что расположены наверху, под самым почти что куполом. Здесь же, в трапезной, столовались; пользовались и знаменитой купальней Библиотеки, а все необходимое для себя получали через запрос к настоятелю, которого сами среди себя же и выбирали жребием каждый год - от чего жили то греясь у свечки, да на пустой похлебке, а то в тепле и довольстве всяческом. То и другое принимали без возражений, полагая житейские эти мелочи не стоящим внимания делом; трудились не для себя - для вечности, сохраняя вверенные попечению их познания, явленную в мире мудрость и красоту умножая изготовлением списков с достойных книг, чтобы и грядущие поколения могли приобщиться к драгоценнейшему наследию.

Некоторая часть келий, однако же, пустовала почти всегда. Даже на памяти Онди ни разу не было случая, чтобы все они - полная мера - разом бы оказались заняты. Уклад жизни, принятый у хранителей, повторял в точности старый монастырский порядок - тех еще времен, когда вера была делом не личного усмотрения, но пронизывала всю жизнь человека: и частную, и общественную. Былой строгости теперь уже не придерживались, так что выйти из под обета всякому дозволялось без затруднений; избравший себе, однако, пусть и на время, путь истинного самадо - служителя столь нуждавшейся в заботливом попечении книжной мудрости - обязывался тем самым, прежде всего, поставить эту общую их заботу превыше собственной.

Путь этот подходил не каждому. Мягкие нынешние порядки не требовали уже от хранителей целомудрия - но, имея в виду, что заботы семейные едва ли кому позволят в полноте отправлять служение, безбрачие оставалось требованием не нравственности, но простого здравого смысла. Не воспрещалось и прикасаться к деньгам, как прежде. Самадо дозволено было не только уже покидать, при случае, стены Библиотеки, но даже иметь за этими стенами частный свой интерес: денежный ли, любовный - только бы не пришлось ему разрываться меж делами житейскими и обязанностью хранителя. Что же касалось свободомыслия, то оно не только не возбранялось, но даже и поощрялось: всякому вольно было придерживаться убеждений, отвечающих собственному его пониманию; делиться своими взглядами было дозволено - навязывать же их, а также производить между братьями раздоры и смуту, строжайшим образом воспрещалось.

Самадо, конечно же, понимали, что и библиотечный устав, и заведенные здесь порядки оставались своеобразной игрой, цитатой, выдержкой из минувшего; время истинного монашества безвозвратно уже ушло, и даже вся серьезность их отношения к главному делу жизни не могла сравниться со властью и влиянием прежней веры. Тем не менее, в самом устройстве их жизни отчетливо ощущалась преемственность, которая не была нарушена ни годами смуты, ни всеобщим упадком духа. Библиотека по-прежнему оставалась в ведении братства, и поддерживать здесь былые порядки всякому представлялось не менее важным делом, чем сама забота о старых книгах.

Таких, кто бы чувствовал истинное призвание, готовность себя подчинить исполнению прежде всего общего дела - полагая его, среди всех иных, важнейшим и наивысшим - не много находилось что в прежние времена, что теперь. Под личную свою ответственность, ссылаясь на подтвержденное книжной гильдией ученичество и ценою отказа от содержания, положенного всякому подмастерью, Онди отвоевал для Мичи право временно занимать одну из пустующих комнаток - больше, впрочем, похожих на глубокую сводчатую нишу с крохотным оконцем, где места человеку хватало ровно вытянуться в полный рост: в длину, ширину или высоту. Набитую сухими, мягкими водорослями подстилку Мичи приволок из дома; немногочисленные его пожитки помещались в объемистой сумке, брошенной в изголовье; низкий столик для занятий сыскался ему в закоулках Библиотеки.

Тот год навсегда остался для Мичи самым счастливым временем его жизни. Он выделил и сохранил в памяти чувство, сопровождавшее и наполнявшее каждый его день - и позднее использовал его в качестве меры, помогавшей оценить происходящее с ним сегодня: хорошо ли? Правильно ли? Проникнутый ощущением причастности к делу в высшей степени важному, почти священному: сохранению и приумножению сокровищ известной мудрости, располагая свободным доступом в само средоточие тайны, вместилище ответов на любые вопросы, он проводил день за днем, преисполненный радости, еще более полной от того, что отныне и впредь - как ему представлялось - так и будет уже всегда. Жизнь, предстоявшая ему, расстилалась перед мысленным взором, подобно спокойному морю в солнечный день, исполненная значения, избранная по свободному влечению сердца и принадлежавшая теперь ему по полному праву. Он словно вглядывался в будущее, подернутое туманной дымкой, и видел терявшуюся в ней вереницу дней, наполненных шорохом страниц, скрипом пера по бумаге, шепотом неспешных бесед - ибо здесь, в храме мудрости, не принято и неуместно было повышать голос, и - самое главное - тишиной. Той тишиной, что наступала в Библиотеке после заката, когда последние посетители расходились, а самадо, завершив дела, отправлялись по своим кельям, чтобы в уединении и покое предаваться изысканным удовольствиям: чтению, извлечению, размышлениям, тихому пребыванию в настоящем.

Как подмастерью гильдии книжников, Мичи полагался и некоторый круг обязанностей, совершенно для него, впрочем, необременительных. Угол зрения гильдии состоял в том, что ученику, с одной стороны, следовало непосредственно познакомиться с каждой тонкостью ремесла, а с другой - полагалось следовать собственному вкусу и пониманию в выборе чтения и занятий, составляя те предпочтения, что и определят, со временем, выбор окончательного уже направления. Принято было считать, что истинного мастера созидает страсть - искренняя, горячая, подлинная, так что важнее всего на свете было найти ее, испытать, позволить ей захватить себя без остатка. Таким и должен быть путь книжника настоящего - из тех, что оставляют после себя труды, не подвластные извлечению, хорошие настолько, что пожертвовать ради краткости хоть строчкой начального текста кажется делом решительно невозможным; той же дорогой когда-то шагали те, кто умел извлечь глубочайшие смыслы из книг решительно заурядных, и составляли выборки порою столь совершенные, что целые полки весьма востребованных, в свое время, источников оставались теперь забытыми, понемногу покрываясь пылью, ветшая по закоулкам, о которых и помнили разве что несколько лишь самадо - преданных, впрочем, своему делу настолько, что, казалось, ни одна книга, никогда, ни при каких обстоятельствах не окажется потерянной безвозвратно, и как бы редко ни обращались за ней, в каком бы потаенном уголке ни хранилась она - всегда отыщется тот, кто нырнет за ней в глубину лабиринта: «видел, видел, когда-то ведь видел такую где-то», и непременно вернется обратно, прижимая к груди заброшенное сокровище, бережно смахнет особой кисточкой слежавшийся прах времен, а потом, с еле заметной улыбкой, с затаившимся в глубине глаз счастьем - от того, что снова удалось совершить почти невозможное - выложит книгу перед читателем, хоть бы и неспособным даже понять, что вот только что стал свидетелем настоящего чуда.

Подобная же страсть сквозила порой и в почерке мастера-переписчика, проникшегося содержанием текста так глубоко, что весь нехитрый, в сущности, арсенал доступных ему выразительных средств: наклон букв, их размер, толщина линии, и лишь изредка - изысканная сложность прописных, заставлял книгу звучать, мощно или нежно, весело или печально, и лишь беглого взгляда на строчки достаточно было толковому, чуткому торговцу, чтобы определить настоящий шедевр, который не стыдно предложить и самому разборчивому покупателю. Или выменять на что-нибудь не менее совершенное. Или придержать, уговаривая себя, что сугубо из деловых соображений ожидаешь, покуда время не задерет книге цену до самых небес - на деле же не будучи, попросту, в состоянии с ней расстаться.

Шедевры и мастера - как, впрочем, быть тому и положено - встречались весьма нечасто. Что же касается повседневной гильдейской жизни, в которой и Мичи теперь принимал участие, то даже не будучи непременно всегда возвышенной, она ему все же нравилась и представлялась вполне себе подходящей. Частенько он помогал переплетчикам в мастерской, порой - доставлял покупателям заказы из книжных лавок, плотно завернутые, перетянутые бечевкой, или - те, что дороже - тонким кожаным шнурком. Иногда, по поручению старших самадо, отправлялся на рынок за разных цветов чернилами и тяжелыми стопками чистых листов всевозможной выделки: бумаги изысканной, что позволяла мастеру создавать вещи прекрасные, полные красоты, перетекающей из содержания в форму; добротной, плотной, светлого тона, на какой были писаны почти все его любимые книги - и древние хроники, и путевые заметки, и наблюдения за устройством мира и ходом вещей; грубоватой и темной, самой дешевой - на черновые выписки и пометки; последней ежедневно изводилось в стенах Библиотеки немыслимое количество - в том числе и самим Мичи - так что возвращаться ему случалось порой груженым, как рыбачья лодка в удачный день, насилу втаскивая в хранилище заказанную бумагу.

Поручения эти, помимо постепенно накапливавшегося опыта и полезных знакомств, частенько приносили ему медячок-другой; ни от какой просьбы он не отлынивал, стараясь исполнить все как можно лучше - а заодно непременно и разобраться, что да к чему. И если поначалу, отправляя Мичи за бумагой, снабжали ему подробными указаниями, то вскоре, отдавая должное его усердию и смекалке, стали предоставлять в действиях некоторую свободу. «Ты уж выбери там, что получше» - стал он слышать все чаще, и оказанное доверие наполняло его такой счастливой гордостью, что дело спорилось, а ремесло, казалось, само открывало ему одну за другой разные свои стороны. Не успела подойти к концу первая весна его ученичества, а всякий книжник, едва завидев, уже рад был зазвать его к себе - поболтать о том, о сем, да подбросить какой работы - ибо ни малейших сомнений не возникало, что порученное Мичи дело сделано будет в срок и с толком.

Мичи любил запах клейкого вара из особой водоросли руто, работать с которым ему доводилось у переплетчиков; любил то чувство, что дарила пальцам бумага - гладкая, шероховатая ли, порою не толще волоса, порой - рыхлая и тяжелая; каждой он знал теперь верное применение. Понемногу учился он понимать в стоимости и ценности; затаив дыхание, наблюдал за жаркими торгами и сложными, многоходными менами, что имели место в лавочках на соседних с Библиотекою островах. И самое главное - Мичи нравились люди, с которыми доводилось ему иметь дело. В их кругу чувствовал он себя своим - не равным еще, но принятым; нравилась обыкновенная здесь, несколько церемонная манера общения; нравилась неторопливая вдумчивость, с которой заключались сделки и принимались решения. И все же самыми счастливыми казались ему те часы, которые он проводил, сидя в собственной келье, в одиночестве, прислонившись к стене, расположив поперек своего лежбища низкий столик, за которым и выполнял работу самую лакомую: писал. Почерк его, разборчивый и аккуратный, быстро пришелся по вкусу многим. Нельзя сказать, что от заказов не было отбоя - поскольку, как ни крути, хороших переписчиков кругом хватало - но все же нечасто выдавались вечера, когда Мичи, радуясь перерыву в работе, мог предаться, наконец, чтению и извлечению для себя - исключительно ради собственного удовольствия.

Перепробовав себя во всякой книжной работе, разобравшись - как поступил он прежде с учеными дисциплинами - в самых основах, чтобы при случае и нужде можно было легко продолжить начатое знакомство, Мичи все более утверждался в принятом в самом еще начале своем решении: кем он хотел бы действительно стать - так это саманавадо, извлекателем.

Составители выборок были породой особой. Искусство извлечения, которому посвящал себя Мичи под чутким, едва ощутимым водительством Онди - старик-то, конечно, и виду не подавал, что шаг за шагом не столько даже преподает, сколько закладывает в Мичи сами его основы - требовало от мастера, помимо прекрасной памяти и обширного кругозора, прежде всего своеобразного склада мышления и характера. Умение молниеносно выделить суть, разглядеть ее, часто погребенную в путанице слов, извлечь - и преподнести, чистую, ясную, самодостаточную; сопоставить ее с мнениями порой противоположными, но звучащими не менее убедительно; отыскать в известных и забытых источниках доводы, что подкрепляют возможные точки зрения - и, в конце концов, избегая прямого утверждения, расположить их, как детали мозаики, составляя богатую, полную, целостную картину, которая оживет однажды в читателе вспышкой смысла, сполохом глубокого и окончательного понимания, взаимодействуя с собственными его взглядами и опытом: вот что и представляло собою - если, конечно же, не вдаваться в подробности, ограничившись столь поверхностным рассмотрением - искусство саманавадо.

Словом, Мичи нацелился высоко. Даже и без вполне уместных, с пониманием принятых замечаний Онди о том, что тому еще не доводилось встретить хорошего извлекателя, не разменявшего хотя бы четвертой меры возраста, Мичи было ясно, что становление мастерства займет время: годы и годы. Предстояло прочитать и осмыслить несчетное количество книг; отточить умение отличать подлинный смысл от словесных ухищрений; взрастить в себе такую же великолепную, как у Онди, способность рассматривать предмет одновременно критически и непредвзято, а самое главное - буквально наощупь, повинуясь смутному и едва уловимому внутреннему ощущению, находить ту вечно ускользающую точку, в которой все противоречия устраняются сами собой, противоположности смыкаются, порождая единое целое, и сквозь разноголосицу мнений проступает отчетливый голос истины. Мичи дал себе слово не торопить событий, предоставляя - как и советовал ему Онди - самому ходу времени выполнить большую часть работы. Насущными же для Мичи задачами полагал Онди, по большому счету, две вещи: во-первых, оставаться в подходящей, способствующей росту и становлению его, как саманавадо, среде - что, принимая во внимание столь многообещающе сложившееся начало его ученичества в гильдии, казалось делом вовсе не трудным - а во-вторых, и это представлялось едва ли не более даже важным, во что бы то ни стало сохранять в себе устремление, не забывать о выбранной цели, не упускать из виду; поддерживать начальное намерение, как поддерживают огонь - не позволяя погаснуть, подернуться холодной золой повседневных забот и житейских тягот.

Осень в том году выдалась удивительно теплой, и почти каждый вечер Онди проводил, сидя на прогретых солнцем, медленно остывающих каменных ступенях Библиотеки. Мичи, как бы он ни был занят, старался всякий раз отыскать время присесть рядом и помолчать, разглядывая медленно плывущие, окрашенные закатным солнцем облака, наблюдая, как сгущаются сумерки и зажигаются первые звезды. Онди говорил мало - чаще просто сидел, тихий и словно отсутствующий, наслаждаясь величественным действом, что разворачивалось на его глазах между небом, землей и морем; улыбался каким-то мыслям, кивая порою в такт - то ли собственным размышлениям, то ли пришедшим на память стихам, которые повторял про себя шепотом, еле слышно.

«Мичи, - сказал он в один из таких дней, сидя на сложенной накидке, вытянув ноги и откинувшись назад, подставляя лицо теплому ветру - что мне в тебе нравится, так это твоя учтивость, предупредительность, едва ли не щепетильность. У тебя как будто есть какое-то врожденное чувство… - он задумался, подбирая верное слово - …уместности, да. С тобой приятно быть рядом - и, уж ты поверь старику, это редкое качество. Однажды - это ты будь уверен - оно еще сослужит тебе хорошую службу. Сколько же я тебя знаю? Четверть меры? Поболее? И ведь не помню, чтобы хоть раз ты появился некстати. Вот я выхожу посидеть здесь - побыть в одиночестве, между прочим. Пошептаться, знаешь ли, с солнышком, волну послушать. Общества, стало быть, не ищу. Но вот ты приходишь - и ведь никак не мешаешь, что удивительно. Словно и нет тебя; а захочется перекинуться словом - выслушаешь, спорить не станешь. Поймешь - покиваешь. А нет - уточнишь себе, переспросишь. Не согласен - плечами только пожмешь: и так, мол, бывает, и пусть, и правильно, что всякий по-своему разумеет. А что самое главное - умеешь уйти точно вовремя. Еще даже, кажется, недосказано; еще и не все обсудили ведь; посидел бы немножко, думаешь - ну куда так торопится? Нет же: пора мне, мол, свидимся - ну и все, как волной слизнуло. Вот так и сидишь потом - понимаешь, что тоже… пора уже. Такая осень, Мичи! Этот ветер, эти вот сумерки… так хорошо, что лучше, наверное, и представить-то невозможно. Самое время, а? Самое время, Мичи!»

Мичи, не привычный к подобному выражению чувств в суховатом, обыкновенно, самадо, да к тому и немало смущавшийся похвалы, все размышлял, как правильно будет ответить - а потому поначалу не понял даже, о чем же это толкует Онди. Когда понял, то принялся было всячески отговаривать, но старик только поднял бровь, ухитрившись и без единого слова выразить, что обсуждать уже здесь совершенно нечего - а потому и не посидеть ли немного еще вот так, помолчать, поглядеть, как меняет оттенки вечернее небо, потому что - ну, разве бывает лучше? И Мичи смотрел. Смотрел, и видел последнюю, медно-красную полоску на горизонте, где солнце касалось краем далекого гребня Кольца; видел, как голубое становится синим, синее - сиреневым, сиреневое - лиловым, лиловое - сизым, сизое - фиолетовым, а потом наступает совсем уже полная темнота, такая плотная, что неба не отличить от воды. В этой темноте, радуясь, что можно больше не сдерживать слезы, потому что ведь их все равно не видно, Мичи молча пообещал себе, что будет смотреть вот так каждый день. Найдет хоть несколько мгновений - как бы там жизнь ни сложилась - чтобы поднять взгляд и увидеть небо. Услышать плеск волны или шорох гальки. Проводить глазами уходящий в далекое плавание парусник. Прикрыть веки и вдохнуть запахи летней ночи. Полюбоваться игрой солнечных зайчиков в полуденной ряби. Выйти под дождь и подставить ладони тяжелым каплям. Подбросить в очаг угля, прислушиваясь к завыванию зимнего ветра. Мгновение тишины, наедине с миром - и всякий раз непременно же будет это как бы и в честь Онди, в благодарность всему, чем тот стал для него, что сделал, всему, что связало их судьбы накрепко. Верный тогдашнему своему решению, Мичи лишь много позже сумел понять, что обыкновение это, задуманное когда-то прощальным подарком Онди, обернулось даром скорее и прежде всего самому же ему, Мичи; что и эти вот несколько мгновений, которые безраздельно принадлежали ему с тех самых пор, составляя самую сердцевину, средоточие всякого дня его жизни, получил он в тот вечер от старика - среди прочего, за что не мог уже и надеяться отплатить иначе, как оставаясь таким собой, на какого глядел бы Онди с прежними интересом и радостью.

Онди не стало в самом начале зимы. Уход его случился легким и светлым, почти незаметным - как выдох, растворившийся облачком пара в морозном воздухе. Когда вечера стали слишком холодными, чтобы сидеть на ступенях Библиотеки, Онди почти и не покидал уже своей кельи. Шуршал тихонько страницами; порой просил Мичи принести ему ту или другую книгу, кувшин привычной горячей оммы. Почти ничего не ел: Мичи все пытался подсунуть ему то добытую в трапезной миску врунды - наваристой рыбной похлебки, то сверток лати, или хоть пригоршню вяленых сладких плодов акади, но старик, и обычно-то равнодушный ко всякого рода лакомствам, отщипывал разве себе кусочек: из уважения к проявленной заботе, и только. Неверно было сказать, что силы его покидали - скорее, он сам позволял им утекать понемногу: отпуская, словно бы выдыхая себя. Мичи, знакомый с представлением о конечности человеческой жизни больше по книгам, и впервые столкнувшийся с нею столь непосредственно, чувствовал себя растерянно и беспокойно - как бы ни пытался Онди разделить с ним переполнявшее его умиротворение и согласие. Будучи совершенно не в состоянии принять очевидное: самый близкий друг его покидал мир, покидал добровольно и безмятежно, даже и, кажется, своевременно - только вот слишком скоро, слишком уж окончательно - Мичи все порывался переубедить его, отвлечь, хоть как-то раздуть, как почти остывшие угли, неторопливо угасавшее в старике желание жизни - пока, наблюдая изо дня в день спокойного и вполне счастливого Онди, в конце концов не смирился все-таки с неизбежностью, согласившись с таким его выбором - свободным, красивым, как редко кому удается в жизни. Произошедшая, наконец, перемена не ускользнула от внимания Онди. Казалось, старик и держался-то разве из нежелания оставить Мичи вот так: в отчаянии, печали, тоске и скорби - дожидался, пока не родится в мальчишке не одно только подлинное согласие и принятие, но и понимание всей красоты и уместности неспешного его угасания.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: