Лежу за черной круглой печкой одна в комнате. Болею.
Все на занятиях. В окне потихоньку развиднелось, но декабрьский день короток, и вскоре опять сумерки. Придут с занятий – засветят лампу. Пока я болею, тетя Дуся исправно заряжает лампу керосином. Она иногда заглядывает ко мне среди бела дня в длинном теплом пиджаке и мужских башмаках.
Присядет на кровать, угостит семечками. Тоненькая струйка семечек побежит из ее горсткой сложенной руки в мою. Грызем семечки – «самарский разговор». Тетя Дуся сплевывает на пол, сумрачно вздыхает – со дня на день должны призвать ее мужа, ждут повестки. Молча ерзает большими башмаками по полу, вся во власти тревожных дум, стряхивает шелуху с пиджака, с подола юбки и поднимается – пойдет по своим делам.
Я опять одна, но одиночество не тяготит – редко случается побыть одной.
Дама Катя вернулась домой раньше всех, в руках… еловая веточка, котелок с супом и пайка хлеба для меня. – Тема: «Приметы весны».
Птицы – наши друзья. Это знаем ты и я.
Честное даем мы слово, что нигде и никогда
|
|
Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
Катя крепится, не вздыхает больше, слушает и даже улыбается. 2 3 В каску вложить фетр, носовой платок, измятую газетную бумагу или пилотку с подшлемником. Подшлемники и нарукавники временно изготовить из обмоток. Нарукавники также можно сделать из старых носков.
Лучше надевать две рубашки (хотя бы и тонкие), чем одну рубашку плотную (слой воздуха между отдельными тонкими рубашками – лучшая защита от холода).
Нижнюю часть живота особо защищать от холода. Прокладкой из газетной бумаги между нижней рубашкой и фуфайкой. Повязками из тряпок.
Д л я н о г и к о л е н: газетная бумага между кальсонами и брюками, разрез у кальсон зашить, поддеть спортивные брюки…»
Это смешит нас. Противник унижен. Мы готовы ликовать оттого, что им, гадам, холодно и они обвертывают свои ляжки газетами.
Но вообще-то говоря, в том, что они чувствуют холод, как и мы, есть какая-то несообразность. В это упираешься с недоумением.
Пока речь идет о гаубицах, о «Х-126» и «Ю-88», о параграфах устава, все более или менее понятно, стройно, чуждо, неосязаемо и угрожающе. Но сквозь такую вот «памятку» живо представляешь себе их п е р е ж и в а н и я: они страдают от холода, они – будь они прокляты – одушевленные.
Но бог с ними. Сегодня нас больше всего занимает сам Грюнбах. Он явился на занятия в гимнастерке. С чего бы это вдруг? Суконная гимнастерка на нем, но знаков различия нет. Он немного взволнован, как юный новобранец. Что бы все это могло значить? Нам отчего-то тревожно становится, глядя на него, но спросить не решаемся. Только Вова Вахрушев бесцеремонно тянет вверх руку, как школьный выскочка:
|
|
– Геноссе Грюнбах, вас можно поздравить, вы теперь военнослужащий преподаватель?
– Потом, потом, в конце урока я вам все объясню.
Наконец в коридоре ударяют кружкой о пустой жестяной жбан – конец занятий. Мы не разбираем пайки хлеба с подоконника, не мчимся в столовую. Ждем.
Грюнбах медлит, точно собираясь с мыслями. И это тоже непривычно в нем. Заправочка у него кое-какая. Складки не согнаны назад под ремень, и гимнастерка сборит на бедрах.
– Геноссен, – говорит он, и в голосе торжественность. – Это было наше последнее занятие…
Он останавливается, и мы опять терпеливо ждем, стараемся не ерзать, не дышать вслух.
Он выпрастывает из длинных, вроде как у Дамы Кати, рукавов гимнастерки свои маленькие ручки, сжимает их в кулаки и, привстав на носки сапог, неожиданно начинает декламировать:
Кто жил, в ничто не обратится!
Повсюду вечность шевелится.
Причастный бытию – блажен!
В первые минуты мы смущены, не понимаем, что происходит. «Повсюду вечность шевелится». Это здорово сказано у Гете.
Он останавливается и говорит с непривычной для него суровостью:
– Я прошу вас, геноссен, помнить, что автор этого стихотворения был немцем.
Он медленно гладит свои пустые петлицы, точно это лацканы пиджака, а потом опять сжимает пальцы в кулачки, быстро выбрасывает их и опять сжимает.
– Когда мы победим и в Германии с фашизмом будет покончено, мы будем вправе сказать себе, что никогда, даже в годы войны и ожесточения, не переставали любить этот прекрасный язык.
Что касается нас – с немецким языком наши отношения испорчены еще со школы. Но сейчас это не имеет значения. Мы тронуты возвышенностью слов, обращенных к нам.
Мы обступили Грюнбаха и с чувством прощаемся с ним. Его затребовали для составления словаря немецких ругательств, он покидает нас. Не на фронт – он остается вольнонаемным. Вот оно как получается. А мы-то думали, что он будет провожать нас, а не мы его.
– Вероника Степановна! – проникновенно говорит он, обеими руками сжимая Никину руку. – Будьте живы! Будьте живы непременно!
Он немного горд, взволнован предстоящим отъездом, пожимает нам всем руки, что-то приговаривая и не останавливаясь глазами на наших лицах, – его уже лихорадит. Reisefieber. Предотъездная лихорадка.
Разобрав хлеб с подоконника, уходим в столовую.
Мы с Никой сидим за столом, чертим пальцем по сальной клеенке невидимые узоры. Грустно чего-то.
Выступая вперед тяжелыми животами – в руках по тарелке, – беременные официантки принесут нам суп с макаронами. Уже семьдесят дней мы прожили в Ставрополе и семьдесят раз ели его.
Работаем в тарелках жестяными погнутыми ложками.
Не доев одного куска хлеба, я рассеянно принимаюсь за другой и, спохватившись, сникаю. Тетя Дуся мне объясняла – это тяжелая примета: значит, кто-то из моих близких сейчас сидит без куска.
– Посмотри скорее туда, – вдруг шепчет Ника.
Там, в углу, не раз сиживал за столом наш поручик Лермонтов.
Я оборачиваюсь и не сразу понимаю, в чем дело. Человек в теплом бушлате, в зимней военной шапке ест суп с макаронами. Как мало похож он на того загадочного, носившего на прямых плечах плащ-палатку, как бурку. И все же это он. Снова в Ставрополе. Возможно, опять заготовка фуража для части.
Мы и до того не торопились доесть суп и выкатиться из тепла столовой, теперь тем более. Переглядываемся с Никой, чему-то радуясь. Чему же?
Он объявился. Сидит тут, в нашей столовой, ест суп с макаронами. И наверное, под бушлатом, поддетый под гимнастерку, на нем черный свитер, присланный ему кем-то «неизвестным».
Предотъездная лихорадка. Она треплет нас с того дня, как в зале кумысосанатория было отпраздновано раньше срока предстоящее окончание курсов.
|
|
После этого дни поползли в своем прежнем распорядке. Зато вечером у нас теперь в каждой комнате суматошно, людно. Вроде всем чего-то надо напоследок, а чего – сами не знаем.
Внизу, в большом классе, заставленном кроватями, весь вечер крутят где-то раздобытый патефон. Затупевшая иголка бессменно скребет пластинки. Подтанцовывают «шерочка с машерочкой» в парусиновых сапогах, а парни тяжеловато, задубело сидят на стульях, на кроватях, сосут цигарки.
И наша Анечка тут. Проскользнет в дверь и держится в стороне, не смешиваясь со всеми, теребит хвостик своей толстенной косы, голубые глаза встревожены, что-то просыпается в них под эту хрипловатую музыку.
Высоко на стене уцелел белый лист ватмана – весь в разрисованных красками неровных буквах:
Птицы – наши друзья. Это знаем ты и я.
Честное даем мы слово, что нигде и никогда
Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
Это единственное напоминание о том, что здесь в прежние дни, до нас, сидели за партами школьники. Где-то они ютятся теперь, вытесненные нами?
Раньше я не замечала приколотый на стену лист. А теперь, как захожу сюда, читаю вслух… Знакомые слова из школьной тетрадки, брошенной мной на растопку. Они кажутся мне библейскими.
Под ними – широкой спиной к патефону, ко всей предотъездной карусели – Ангелина с упорством зубрит немецкий.
– Ангелина-матушка, сколько ж можно!
Оборачивается – добродушная ухмылка на большом лице, обеими ладонями приглаживает свой «политзачес» – короткие гладкие волосы, зачесанные со лба к затылку, – и подзывает меня, горя желанием поговорить по душам о Dativ’e с предлогами seit, von, zu.
Я выныриваю из комнаты.
От патефонной музыки и дыма самосада вьется по темному коридору какой-то дурман, шорохи, шепот и вздохи.
Наверху у меня, оказывается, гость – Витя Самостин. Сидит скособочившись на стуле, вертит в руках шапку.
Молодец, что пришел. Еще бы дня два-три, и не застать ему нас.
У Зины Прутиковой тоже гость – розовая, миловидная девушка из кумысосанатория, та самая, что уже навещала ее однажды, рассказывала о Куйбышеве, о Козине. Только тогда на ней был синий берет со звездочкой, а сейчас зимняя офицерская шапка-ушанка с серым цигейковым мехом. Сидят они на кровати у Зины, о чем-то шепчутся, не обращая на нас внимания.
|
|
Вошел Вова Вахрушев, долговязый, нескладный, в короткой шинели, и запахло селедкой, будто Вова только-только вылез из трюма «Карла Либкнехта».
Вова и Витя Самостин поздоровались, но разговора у них не получилось. Вова достал из кармана шинели берет и потряс им. Надо сделать Вове шапочку. Прибудут ли теплые ушанки до нашего отъезда – неизвестно, и нам давно разрешено нарушать форму.
До сих пор Вова обходился пилоткой, но по дороге на фронт он обморозит уши, и я уговорила его сменить пилотку на такой же, как у меня, головной убор.
Уже несколько человек носят шапочки моей работы. Они натягиваются на голову, на уши плотно, как шлем, а на лбу украшены мысиком, спускающимся к переносице.
Кажется, что-то похожее можно увидеть на голове у французской Марианны, во всяком случае так считает Ника. Вив ля Франс!
Делается эта шапочка так: в кооперации «Заря новой жизни» покупается залежалый твердый берет – девять рублей штука. Берет хорошенько смачивается водой.
Для этого я спустилась вниз к тете Дусе. Она спала на печи за частоколом наших валенок и сапог, расставленных сушиться. С того дня, как забрали в армию ее мужа, тетя Дуся слонялась по дому потерянная, безразличная ко всему, лицо ее осунулось, потемнело.
Ника тут в одиночестве достирывает без мыла свои вещички – готовится к отъезду. Она в брюках и кофточке; замшевая куртка ее висит на гвозде.
Без гимнастерки, в этой легкой кофточке ее плечи показались мне узкими, слабыми, а лицо, опущенное над корытом, печальным и сурово задумчивым.
– Вив ля Франс! – объявляя о своем тут присутствии, смущенно сказала я и помахала Вовиным беретом.
Она тотчас же едко спросила:
– Нашла еще одну жертву? – и с ее лица сдунуло то незнакомое выражение, какое я застала на нем.
Может быть, и в каждом из нас идет внутренняя, скрытая от других жизнь. Но не хотелось так думать – все, что нас разделяло, было сейчас ни к чему.
Я окунула берет в Никин таз. Вода была теплой – Вове повезло. Он сидел на опрокинутом табурете, покорно подставляя голову, и я надела на нее еще теплый мокрый берет. Обычно моим «жертвам» приходилось иметь дело с беретом, смоченным колодезной водой.
Я тянула изо всех сил берет книзу, он растягивался, облепляя Вовину голову и принимая ее форму. Это самый ответственный момент при изготовлении шапочки «вив ля Франс». От него зависит, будет ли шапочка в дальнейшем, когда высохнет, хорошо прилегать к голове и ушам.
Берет превратился в колпак, накрывший глаза, и нос, и рот Вовы. Это потешало Самостина, он хмыкал, называл Вову фрицем.
Розовая девушка, продолжая шептаться с Зиной, с интересом поглядывала в нашу сторону.
От Вовиной головы сквозь мокрый берет просачивается какой-то приятный запах не то туалетного мыла, не то шампуня, не то «Шипра» – словом, чего-то такого, что исчезло из нашего обихода.
– Вова! Твоя голова имеет совершенно сепаратный запах. Ничего общего с шинелью.
– Я сохраняю индивидуальность с головы, – сипло говорит Вова, голос его глушит мокрый берет.
Розовая девушка прыскает и опять принимается за свое. Я догадываюсь, о чем они шепчутся. Зине Прутиковой после ее удачного выступления на вечере предложено перейти в Военный институт. Четыре года учебы. Таланты надо беречь. Розовая девушка вызвана обсудить с Зиной возникшую ситуацию. Не с нами же Зине Прутиковой обсуждать ее.
Я протянула керосиновую лампу Самостину, прося его посветить, и приступила к художественной обработке колпака.
– Будет у тебя, Вова, шлем культурный. Не из портянок, как у немцев.
Ножницы елозили по его щеке – я вырезала ту часть колпака, что закрывала его лицо, оставляя на лбу мысик.
Самостин светил нам, приподняв лампу. Краем глаз я иногда замечала, как он, мотнув головой туда-сюда, изучал нашу комнату, беспокойно стараясь что-то понять, и хохолок на его макушке, освещенный лампой, смешно топорщился.
Шапка готова. Теперь ей остается подсохнуть на Вовиной голове, как на болванке. Вова посмотрел в Зинино круглое зеркальце и остался доволен.
– Женщины! – сказал он. – Вы цены себе не знаете. На вас земля держится. И зачем только вы отправились на фронт?! Кто будет стеречь наши очаги?
– Ваши очаги? – гневно спросила Зина Прутикова.
Я увела Самостина за черную печку. Он поглазел на еловую ветку, воткнутую в обои над моей кроватью, спросил:
– Так уезжаете?
– Вроде так.
Вошла Ника. Она была хорошо нам видна отсюда – стала посреди ярко освещенной части комнаты, как на сцене, в брюках, в замшевой куртке.
– Вы – амазонка! – ахнул Вова.
– Моя американская бабушка, посылая мне эту куртку, полагала, что внучка участвует в пикниках и в аристократической охоте на диких коз и оленей…
Самостин в волнении приподнял плечо, что-то хотел сказать, но передумал.
– Да ты сядь.
Он сел на мою кровать.
– Сколько ж вас тут нащелкалось! И все девки?
– Замужние тоже попадаются.
Он вдруг буркнул:
– А я жениться решил.
– С Богом.
Разговор не склеивался. Улыбка неуверенно блуждала по темному лицу Самостина.
Отвел плечо и локтем указал:
– Вон на ней.
– Губа не дура.
– А что? Не пойдет?
Я потрепала его по шершавым волосам – отращивает, а на гражданке сбривал по-солдатски.
– Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай.
Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся.
– Что уж так твердо ты за нее все знаешь? Ей что, жить не хочется?
– Всем хочется.
Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться некуда было. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий.
Она улеглась на постели в брючках и куртке, не догадываясь, какая выгодная сделка ей подвертывалась.
– Моя бабушка, – говорила она Вове, – наивная американская старуха…
Что только мелет, что мелет при совершенно посторонних лицах. То придумала какое-то «партикулярное несчастье», то «потайной пояс». Теперь вот бабушка. Да на наши курсы не то что с американской бабушкой – с исключенным из партии отцом хода нет.
– Ты чего на меня так глядишь? – заерзал Самостин. – Не нравлюсь? Так, да? – И хмыкнул: – Ты скажи, не стесняйся.
– Да нет, чего там. В военной форме ты представительный мужчина.
Он бочком пошел из комнаты, не глядя в Никину сторону. Я, накинув шинель, за ним.
Внизу в сенях, Белуха шевелила просунутыми в дверь рогами – тянет ее в теплое жилье.
Я вывела Самостина во двор. Морозно, звезд нет. Все в сизой дымке.
– Так я завтра зайду.
– Заходи, конечно.
Стоит, ждет, не скажу ли еще чего.
На морозе ни о чем толком не договоришься. И вообще, после войны разберемся.
Я вернулась в дом и заглянула к Кате. Она сидела на своей кровати, уткнувшись лицом в ладони. Получила письмо от дяди: ее мать с детьми пыталась выехать до прихода немцев, но известий от нее пока нет. Я села рядом. Катя отняла от лица руки – глаза сухие, запавшие. 5 «Будьте живы, геноссен!» Нет, не придет он помахать ручкой нам на дорогу. Отбыл. Раньше нас. Эту брешь не заполнить, даже если б сам поручик Лермонтов явился нас провожать.
Для выпускного вечера – на этот раз настоящего, прощального – командование сняло столовую райпо и предоставило нас самим себе. И вот теперь опять:
Дан приказ: ему – на запад,
Ей – в другую сторону.
Слышу голос Зины Прутиковой. Расстается она с нами сегодня, что ли? Будет учиться на факультете, в кумысосанатории? Молчит, не признается. 6 – Э-эй! Волга-барыня!