Глава шестая. Тащится лошадь, покачиваются сани

Тащится лошадь, покачиваются сани. Над головой – сизая пелена. Белая Волга под нами, белые берега исчирканы прутьями кустарника, высунувшегося из-под снега. За пологим берегом – белый простор сомкнувшихся земли и неба. И еще где-то там смутной стеной лес без зубьев – туман сровнял. Едем. Впереди нас на санях – Ангелина, Митька Коршунов и еще кто-то, примелькавшийся нам со спины за эти часы. Какой он с лица, не могу припомнить. А между тем он старшой и везет засургученный пакет с предписанием нашей команде.

Тюх-тюх – лошадь затрусила быстрей вслед за передними. Лежу, зарывшись в солому, головой на бедре Петьки Гречко.

Дышу – дымлю паром. В ноздрях иней. Край одеяла, обледенелый, колкий, тычется в лицо.

Чьи-то следы-копытца карабкаются вверх на берег. А спадет вниз берег – и разбежится кромешно белая даль, выманивает из саней. А то вдруг домик в снегу. Что там? Что за жизнь? А мы все мимо, мимо.

Едем древним санным путем. Гляжу в плывущее надо мной небо, будто бы заваленное снегом, как земля.

У меня под боком завозилась Анечка.

– Тебе чего?

– Ничего, ничего.

Спохватываюсь: ведь давно пора отдать ей валенки.

– А ты чего ж молчишь?!

Яростно принимаюсь стягивать валенки.

– Уж не так у меня замерзли ноги. Ты еще вполне могла бы в валенках побыть.

Стесняется.

– Ребенок, действуй!

Мы обмениваемся обувью. Теперь Анечка в валенках, я в ее шерстяных носках и сапогах. А Петьке Гречко нам нечего предложить. Он что-то не подает никаких признаков жизни, приуныл, замерз парень.

Мы окликнули его, он зашевелился, выпрастывая из соломы ноги. Спрыгнул и побежал за санями, спотыкаясь, выбрасывая в стороны руки, греясь.

Встречный обоз. Возницы соскочили, сошлись в кучу – обмен новостями. Не спешат разъехаться, канителятся. А потом, объезжая, переругиваются друг с другом беззлобно.

Но вот опять все угомонилось у нас в санях. И опять плывет сизая пелена, уходят снежные холмы…

Сиплый собачий лай. Над крышами дым колом упирается в безветренный морозный воздух. И уже не снег – половицы под ногами; душное, кисловатое тепло избы; плач ребенка; возня и чавканье за бревенчатой стеной во дворе; молчаливый взгляд серых глаз из-под платка, терпеливо вбирающий одного за другим всю нашу ватагу, и рука в рыжих отсветах подгребает красные угольки кочергой, раздувает для нас огонь.

Мерзлый хлеб, отогретый в избе, пресный, безвкусный; чугунок дымящейся каши, медный хозяйский самовар с вмятыми боками.

Отдымили самокрутки, сушатся портянки. Спим под шинелями, на соломе, расстеленной по полу.

Просыпаюсь. Митька босиком, в гимнастерке, засупоненной ремнем, присев на корточки, кричит над головой Петьки Гречко:

– Вставайте, граф! Вас ждут великие дела!

Потешно. Это студенческая побудка в общежитии. Говорят, так слуга будил Сен-Симона.

– Поторапливайсь! – бросает нам пятнадцатилетний возница, войдя с улицы. Он деловит и степенен, приглядывает за нами, как старший за юными шалопаями.

– Сейчас, Ваня, напьемся давай чаю из самовара и поедем.

Ангелина, сцепив пальцы рук, потерянно слоняется по избе, как перед дверью экзаменатора, готовится сдавать испытание по немецкому языку.

Ангелина-матушка, не в немецком дело.

А в чем? А черт его знает в чем. Вот двинулись, едем на фронт. А там будь что будет.

– По коням! – Митька воодушевлен, бодр и свеж небывало.

Лошади двинулись по деревенской улице. Избу, где мы ночевали, уже не различить – осталась в одном ряду с такими же, как сама, смешалась с ними. Так и будет стоять в неизвестной деревне, в стороне от войны. А мы – поехали. Нас ждут великие дела.

Скатываемся вниз, дух захватывает. Ваня-возница раззадорился, нахлестывает лошадь, гонит стороной, в обгон остальных. И мы того гляди вывалимся, едва живы остались, пока съехали на Волгу.

– Запевай! – кричит Митька.

Пока еще чай из медного самовара согревает и холод не продрал до кишок – весело. Дерем глотки вслед за Петькой:

Эх, тачанка-ростовчанка,

Наша гордость и краса.

Пулеметная тачанка,

Все четыре колеса.

Из поземки возникают смутные фигуры. Догоняем их, поравнялись, замедляем шаг. Женщины в черных ватных пиджаках, замотанные платками, посторонившись, идут гуськом сбоку от нас по выдолбленной в снегу пешеходной тропе рядом с санным путем.

Стой! Песня еще протянулась одиноким беспечным голосом и тоже стала.

Тетя Дуся!

Мы с Анечкой вываливаемся из саней – и к ней. Стоит, горбясь, в темном пиджаке, замотанная платком. На груди под одеждой топорщится сверток.

Идут в Куйбышев повидать в последний раз мужей, забранных на войну, несут им из дома хлеб, крутые яички, табак.

Лошади наши едва тянут. Всех посадить некуда. Но для тети Дуси место отыщется. Столпились вокруг нее, просим сесть к нам в сани.

Не соглашается. Пойдет дальше вместе с женщинами.

Мы простились с ней и поехали.

Женщины отстали, скрылись за пеленой, с ними тетя Дуся. Как честила его, пьяного, какие только беды на его голову не призывала – это к нам в «учительскую» сквозь пол долетало. Теперь идет под вьюгой, замерзая, горбясь, спотыкаясь, топя валенки в снегу – еще раз проститься.

Из морозной пелены – опять цепочка женщин. Еще проехали – и опять еще одна темная цепочка на снегу.

Двинулись женщины по всей Волге. От Ставрополя пройдена половина пути, впереди еще шестьдесят километров…

Ни предписаний у них, ни сроков прибытия. Не засургученный пакет – гостинец пригрет за пазухой – последний привет и последняя забота из дому.

Мы, казенные, обеспеченные провиантом и лошадьми, мы, нужные для великих дел, что-то мы притихли. Не поется.

В обед мы опять поползли вверх на берег, в селение. Вылезли из саней, тащимся, нашариваем, где поплотней под ногами, чтоб не оступиться в снег…

Город возник высоко на холме, в поднебесье, миллионами огней. Окоченевшие, мы с восторгом взирали на это празднество жизни. Огней большого города мы не видели бог знает сколько – Москву мы оставили погруженной во мрак маскировки.

С утра мы на улицах, в людской толчее. Город перегружен сверх сил. В октябре здесь нашли пристанище тысячи москвичей.

Торговля книгами. Огромная реклама желудевого кофе на торце кирпичного дома. Афиши драматического театра.

Поток людей – все куда-то движется, движется. Мимо витрин довоенных, застывших. Муляж – нарезанная колбаса. Какая-то грустная гримаса у этих витрин. Но по сравнению со Ставрополем здесь еще бойко. Там мы выгребли из кооперации «Заря новой жизни» даже береты по девять рублей за штуку; одеколон, что мы не успели купить, люди распили; прилавки и полки опустели, и кооперацию можно на запор, до новой эпохи. А тут – военторг. И баня здесь действует. Нам, транзитным командирам, даже кусочек мыла дают. Крошечный. Но ведь это не ставропольская зола – кусочек этот мылится, пенится, и всю эту благодать стараешься на себя гнать, чтобы ничего мимо не шлепнулось.

– Храждане! – всовывается голова служительницы. – Поторапливайсь! Запускаем другую партию!

Окатываемся в последний раз и шлепаем на выход в раздевалку.

На улице нас уже дожидаются. Ропот и нарекания: из-за нас задержка. Мы вдесятером, как сиамские близнецы, в особенности если надо в столовую; на нас ведь на всех один продаттестат, хранится вместе с засургученным пакетом у старшого.

За тарелками горохового супа все понемногу отходят, благодушествуют.

– Если б они еще горох протерли, – с тихой резонностью вставляет Анечка между двумя ложками супа, – или б замочили его до того, как варить…

– И так не суп – поэма, – говорит Петька Гречко.

– Еще греночки сюда полагаются. – Все Анечкины сведения о мире вот так же сугубо позитивны.

А голубые глазки снова смотрят простенько, не то что в последние дни перед отъездом из Ставрополя, когда невесть что тревожное начинало блуждать в них.

Протискиваемся в проходе между столиками с ложками в руках. У двери женщина в грязном фартуке отбирает ложки. Ложка – это пропуск на выход. Сдал – тогда иди. В Ставрополе доверия больше было. Но тут обстановка другая. Едут люди на фронт, ложку – в сапог. Не напасешься.

У некоторых командиров на петлицах самодельные кубики и шпалы: в куйбышевском военторге их нет, и кто сумеет, сам нашивает из материи – аппликации. Нам тоже полагается два кубика, нас ведь произвели в техники-интенданты II ранга. Звание такое нам не нравится, но командирские кубики были бы очень кстати в сутолоке у кинотеатра.

Дают «Антон Иванович сердится». Я эту картину видела еще в Москве, и другие видели. Но мы штурмуем кассу, жаждем зрелищ, услад цивилизации. В нас вселилось что-то неспокойное – носимся по городу.

Ночуем мы на лестничной площадке второго этажа, на койках, у запломбированных дверей. Утром сюда придут на работу сотрудники управления, сорвут с дверей пломбы и сядут за столы. Под нами, на первом этаже, помещается ВОКС и Совинформбюро. Среди этих важных учреждений лежим на койках, обдумываем, как нам быть.

Через день мы отправимся дальше по железной дороге, в Пензе пересадка – на Южный фронт. Можно, не высаживаясь, проехать прямым до Москвы, а оттуда на юг. Заманчиво! Но говорят, в поезде могут проверить наши литера и высадить. Словом, как повезет.

Нам повезло. Поезд тронулся, а наш старшой не явился. Только что был с нами, выправлял литера у коменданта, отправил нас на посадку, а сам отстал. Вися на поручнях, мы высматривали его на опустевшем перроне, мимо которого плыл отходящий состав. Что стряслось с ним? Об этом мы узнали много позже. Город ли так его раззадорил или просто ему захотелось перед нами отличиться забавной выходкой, но он оплошал. У спящего на вокзальном кафельном полу лейтенанта он попытался взять отстегнутый ремень с командирской пряжкой. Лейтенант проснулся, поднял шум, и нашего тихоню старшого сволокли к коменданту, не вняв тому, что при нем засургученный пакет на всю команду, а поезду время отойти.

Мы оказались в трудном положении – без предписания и без продаттестата.

Решено было держать курс на Москву, в Генштаб, за дубликатами. Ехавший в одном с нами вагоне полковник вызвался помочь нам попасть в Москву без пропусков.

Мы не сошли в Пензе. Мы поехали дальше. За окнами был мрак, поезд шел в зоне полного затемнения. Иногда вдруг являлись станции с тревожно мигающими фонариками, и было удивительно, что поезд не сбился, шел к пункту назначения.

На вторые сутки вечером мы подъехали к Москве.

Давно, когда мне не было еще трех лет, мы приехали из Белоруссии в Москву. Раздвинулись двери теплушки, и папа – он встречал нас на вокзале – снял меня и понес, завернутую в мое красное ватное одеяло, по ночной, незнакомой, огромной Москве, где нам предстояло жить. А рядом семенил мой старший брат.

Между тем и этим приездом в Москву заключена вся моя жизнь. Сейчас я куда больше робею от предстоящей встречи.

Мы благополучно миновали контрольный пост при выходе с вокзала, простились с полковником и вышли на площадь. Перед нами была земля обетованная, а мы не знали, как нам быть. Через полчаса наступал комендантский час – даже до центра не успеть добраться. Старшина позвал нас с собой, и мы пошли через площадь к двухэтажному домику, где жила его бабушка.

Старшина – это было теперь лишь прозвище. Его аттестовали: он такой же техник-интендант II ранга, как и мы. Больше он не командовал нами, но переучиться и называть его по-новому у нас уже не хватало времени.

Нас впустили в дом и провели в большую комнату, где в постели лежала старушка. Внук долго тряс ее руку, а потом пригнулся и припал к ее лицу своей бакенбардой. Она поздоровалась за руку с каждым из нас и тихо спросила сахару. У нас его не было.

– Мы сами, бабушка, сутки отлабали без ничего. – Язык Старшины состоит из смеси военных терминов с жаргоном «лабухов». До призыва в армию Старшина, бросив школу, играл в джазе кинотеатра «Ударник».

За спущенными на окнах бумажными черными шторами, за стеклами была Москва. Мы разостлали на полу одеяла и легли, укрывшись шинелями. В комнате горела тусклая лампочка.

Бабушка громко вздохнула и опять попросила сахару.

– Бабушка! – отрывисто сказал Старшина своим довольно пошлым голосом. – Время военное. – И натянул шинель на голову.

Митька встрепенулся, вскочил, прошлепал босиком к ее кровати.

– Бабушка!

Он стал мягко объяснять, что у нас даже продаттестаты пропали. Обещал, что утром сварим кашу из концентрата. Он вернулся, присел возле Старшины, будто между ними никогда и ссоры не было. Я еще в школе замечала: тот, кто одолел в драке, по прошествии времени питает слабость к пострадавшему.

Нам хотелось спать, мы натянули на головы шинели, чтоб не слышать, как вздыхает бабушка.

Наш дом стоял, большой и обшарпанный, не ведая ничего о том, что это я перед ним на тротуаре с рыжим чемоданом в руке. Я еще не смела войти за ограду, а за ней, у самых стен, у многочисленных подъездов проходили его жильцы. 4 5 Ох как трудно иметь брата переходного возраста в дни великой реконструкции народного хозяйства.

Я бы еще многое вспоминала, привалясь к буфету, но брат завозился, стал снимать свою куртку из аэростата. А та, первая жиличка, что появилась из кухни, закипает ей вслед: тем, кто в октябре из Москвы повыехал, а теперь обратно явился, и пяти метров не стоило бы давать.

– А вы оставались? Не эвакуировались?

Она глянула на меня, сморщенные щеки ее покрылись красными пятнами.

– Еще бы! А вы как себе представляете?! – И ушла к себе, решительно двинув дверью.

Я не очень разбираюсь в этой новой действительности, но если она не собиралась защищать Москву, не вижу доблести в том, что она оставалась. Я сказала об этом брату.

– Не серьезничай. Это же мещанка!

На этот раз я с ним заодно.

Брат быстро покидал все вещи обратно на полати, отнес лестницу на кухню. Он доволен, что отыскал для меня рюкзак. Сел на наш кухонный стол.

– Ну, чего еще надо?

– Вроде все.

Он провел рукой по голове, взъерошил свои волосы. Опять он похож на папу.

– Слушай, Мориц, а что уж тебе так понадобилось именно в десант?

– Так уж получилось само собой. Я тут ни при чем.

– Ну ладно. А все-таки чего еще надо?

– Ничего больше.

Я села на табурет. Молча думаем об одном. Но не говорим. Что-то мешает. Мы вообще в эти дни стараемся не заговорить о папе. Может быть, из боязни что-то переступить, потерять надежду.

– Ну, спать пора.

С тех пор как у него кончился переходный возраст и он сам влюбился в одну девочку с косами, мы опять с ним дружим.

Мещанка, сказал брат. Так-то так. Но грустно отчего-то. Все же война какие-то свои вешки незримо расставляет между людьми – метит, сводит, разводит. Не поймешь. Ну да ладно, после войны разберемся.

Укладываемся. Брат на деревянной маминой кровати. Я на клеенчатом диване. Петр Степанович взбирается на пружинный матрац, положенный на обеденный стол. Задел головой оранжевый абажур, и вся люстра заходила под потолком. Уже свет погашен, а мне все кажется – я вижу, как покачивается абажур.

Еще один день в Москве прожит. Уеду, что увезу с собой, о чем вспомню? Улицы, по которым хожено-перехожено, моего брата, старый оранжевый абажур – под ним столько раз мы сидели всей семьей… Может, это и есть сейчас моя Москва.

Управление воздушно-десантных войск находится этажом выше.

Это молодое управление, оно только-только формируется. Мы, можно сказать, у самых его истоков находимся.

Стулья сюда, в коридор, достались уже последнего разбора – венские, разномастные. На одном таком сидит Дама Катя. Я сажусь с ней рядом. Тоненькая, хрупкая шея ее торчит из просторного ворота гимнастерки. На лице застыл тревожный вопрос. Я знаю, что ее мучает. Куда же теперь, по какому адресу вышлют ей письмо, если ее родные отыщутся?

Я отвожу глаза. Мы с ней в неравном положении. У меня дома брат. Если папа даст знать о себе…

– Хорошо бы нам всем вместе попасть, – говорит Катя.

Об этом теперь все наши помыслы.

Ждем еще немного. Скоро начнут вызывать.

Вызвали Старшину. Он вскочил, обдернул умело гимнастерку, складки согнал на спину под пояс и по-солдатски зашагал к двери.

Пухлость с лица его спала еще за дорогу, и баки не так пышны и глупы, как прежде, – свалялись. Взгляд серьезный. Красит человека испытание.

Ну, началось. Не сидится. Пристраиваюсь в ногу к проходящей мимо Ангелине. Хочется говорить о чем-нибудь отвлеченном: о Гае Юлии Цезаре, о войне римлян с галлами.

Что там за дверью? О чем разговаривают?

Вызвали Гиндина. Он пригнулся, быстро придавил окурок о подошву сапога и ушел, цокая каблуками, оставив на паркете у двери маленький чинарик.

– Техник-интендант второго ранга… – Это несется вслед за появившимся в дверях Гиндиным. До сознания не сразу доходит, что ведь это – меня…

Я поспешно обдергиваю гимнастерку, как это делал Старшина, и переступаю порог, успев еще пригладить руками волосы.

В глубине комнаты два подполковника сидят за столом друг против друга и вполоборота к двери, то есть ко мне. Я представилась, как нас обучили в Ставрополе, сомкнув каблуки и вытянув по швам руки.

– Товарищ техник-интендант второго ранга, вы спортсменка?

Ободряющий утвердительный вопрос.

– Я играла в волейбол.

Наша женская школьная команда была чемпионом Краснопресненского района среди восьмых классов. А потом я отстала от волейбола, уж не помню сейчас почему.

– Так, так. А на лыжах хорошо ходите?

– Не так уж хорошо, но постараюсь…

– Хорошо!

Второй подполковник спросил:

– А все ж таки как у вас с лыжами обстоит? Сколько километров можете пройти?

Лихорадочно соображаю, сколько же? Пять? Скажут мало. Тридцать? Не поверят.

– Пройдет! – сказал поощрительно первый подполковник и улыбнулся мне. – Сколько понадобится, столько и пройдет!

Ощущение невероятной легкости охватило меня, словно я уже спрыгнула и болтаюсь на парашюте. Я вдруг поняла: мы выполняем всего лишь некий ритуал, и все не так серьезно, как кажется, и их вопросы и мои ответы не так уж существенны.

– Ну, а ходите вы вообще-то пешком на своих двоих хорошо? Выносливы?

Это спросил второй.

– Прошлый год, когда ходили по Сванетии… Не хуже других…

Они покивали: «Так, так», точно в заговоре со мной.

Здесь было по-другому, чем вчера, когда майор испытывал крепость нашего духа. Сейчас здесь просто у к о м – плектовывали переводчиками десантные бригады.

Подполковники переглянулись, сощурились: а вот мы к тебе сейчас с каверзой, готовься.

– Ну, а спрыгнуть не побоитесь?

Но я уже подготовилась:

– По-моему, в этом деле это всего лишь способ передвижения.

Они засмеялись громко, поощрительно. Поднялись и пожали мне руку, напутствуя:

– Надеемся, вы с честью выполните свой долг перед Родиной.

Все ушли на работу, и в квартире была такая тишина, что слышно, как по папиной комнате бродил уклоняющийся от службы в армии доберман, стуча сухими, тонкими ногами об пол. Потом отомкнули ключом входную дверь – это вернулась с ночной работы в заводской столовой его хозяйка. Пес зарычал счастливо, стал бросаться на дверь, скрестись, пока она орудовала ключом в замочной скважине.

Холод в комнате. Прямо-таки стужа. Я стала собираться, но что-то мешало мне сосредоточиться. Вспомнила: я хотела примерить свою вязаную кофточку.

Я достала ее из буфета, надела и почувствовала себя удивительно приятно. Но надо было спешить. Сняла вязаную кофточку и спрятала ее в буфет среди тряпья – пусть лежит тут, дожидается меня – и опять облачилась в гимнастерку.

Уложила на дно рюкзака все то же шерстяное одеяло, служившее раньше подстилкой для глажения, – ничего подходящего взамен него дома не нашлось. Две смены белья, чулки, полотенце, томик стихов Блока, подворотнички, бумажный джемпер, чтоб надевать под гимнастерку, и шелковая трикотажная кофточка – подарок Ники. Она на прощание раздарила свой гардероб, а хвасталась, что выгодно распродаст его. Ах, фантазерка, мистификаторша, где-то она сейчас?

Записку прощальную я писать не стала. Оставила брату квитанцию на мои фото – через десять дней они должны быть готовы, пусть получит. А его фотографию (он в шинели и ушанке, худой, незнакомый, таким он был в полку, и зачем-то трубка в руке – это, похоже, для форса) положила в немецко-русский словарь и в рюкзак. Туда же карманный разговорник. А сборник ругательств так и не успели издать на факультете.

Кажется, все. Ну, ухожу.

Я прикрыла за собой дверь в квартиру и по привычке подергала за ручку – защелкнулся ли английский замок? На площадке первого этажа старый архитектор задумчиво чистил свой пиджак. Я понадеялась, что он не узнает меня в шинели, – после того как в прошлом году мы залили его квартиру водой из переполненной ванны, я предпочитала с ним не встречаться. Я деловито прошла было мимо, но он остановил меня, состарившийся, седой, посмотрел внимательно сквозь толстые очки, погладил плечо моей шинели и с неподдельной добротой сказал:

– Храни вас Бог.

Я шла с опаской по нашему двору, боясь, что увижу сейчас мать Кальвары. Она и раньше была, как галчонок, маленькая, тощая, вся сжавшияся.

Но никто из знакомых мне не повстречался.

Я вышла за ограду нашего дома. Улицы не расчищены, всюду снег. Так было только в далеком детстве, когда извозчичьи саночки разъезжали по Москве. А сейчас по снегу тяжело тащится троллейбус, груженный мешками с мукой.

Темные окна домов перечеркнуты бумажными крестами. Попадаются дома сплошь в бельмах, нежилые, не отапливаются, законсервированы, и окна обросли мохнатым инеем.

У Белорусского вокзала – заграждение от танков: надолбы, мешки с песком, поваленные столбы, ржавые рельсы, концом упирающиеся в Пресненский вал. Бог мой, как тут близко до боя!

Редкие прохожие. И нигде ни ребенка.

Марширует группа штатских, человек десять, – мерцают штыки над головами.

Из переулка Василия Кесарийского выплыл аэростат, колоссальный, серебристый. Казалось, на московскую улицу он спустился не с зимнего неба – с чужой планеты. Бойцы ПВО в затасканных бушлатах, в серых армейских валенках вели его на привязи по мостовой. На перекрестке – опять противотанковые ежи. Пропорют еще брюхо аэростату. Но он послушно втягивается своим небесным телом в проем, открытый для машин. Озабоченные бушлаты копошатся вокруг него муравьями.

Тверская-Ямская. В сентябре на этой улице в здании средней школы находилась приемная комиссия Военных курсов переводчиков. Не районных, не общества Красного Креста – настоящих военных курсов.

Заявление о вступлении в Красную Армию и заполненную анкету я протянула капитану с решительным пробором в волосах. Просмотрев анкету, он разомкнул свой толстый неподвижный рот.

– Ничего не выйдет с вами, – и концом заточенного карандаша постучал по графе: «Имеются ли среди ваших родственников репрессированные, исключенные из партии, проживающие за границей?» Ответ: «Мой отец – исключен из партии». Скомкал мою анкету и бросил в корзину.

Я пришла назавтра.

– Мне надо заполнить анкету.

Он протянул мне чистый бланк не глядя. Я заполнила еще раз: «Не имеются».

Капитан посмотрел мне в глаза, узнавая. Он взял анкету, прочитал, разжал свой неподвижный выпяченный рот:

– Экзамен сегодня с пяти часов.

Он не был чистоплюем, толстогубый капитан, лишь бы форма не подкачала.

Я села в догнавший меня пассажирский троллейбус. Расчистила монеткой глазок на стекле. Мне было видно – промелькнул Мамоновский переулок. Там, в глубине его, на углу жил Коля Бурачек. Потом он уехал на остров Диксон радистом, когда окончил десятилетку, и теперь где-то воюет.

Пушкинская площадь. Бар № 4, уже переполненный, дверь его осаждали с улицы инвалиды.

Я пересела на свободное место по другую сторону и прильнула к глазку, расчищенному прежними пассажирами. Проезжали мимо «Коктейль-холла». Не знаю, что там сейчас, он открылся всего за год до войны. Тогда посетители – те, что посмелей, – сидели на высоких крутящихся сиденьях у стойки, болтая с барменшами, взбивающими коктейль. Мы садились за столики. Было интересно тянуть коктейль, рассуждать о высоких материях, о «голубых изумрудах» поэзии и поедать соленые галеты, выставленные в вазах на столики. Эти галеты выручали ребят, живших в общежитии. Когда не дотянуть до стипендии, они покупали бутылку нарзана и досыта наедались бесплатными галетами.

В Охотном ряду на конечной остановке я сошла с троллейбуса. Мой путь – через Красную площадь. Площадь в снегу, снег не расчищен, дорога укатана изредка проезжающими машинами. У Мавзолея – неподвижные часовые в черных тулупах. Сугробы снега за оградой, где покоятся герои революции.

На Спасской башне пробило одиннадцать. По чугунной ограде Василия Блаженного трепыхался плакат…

Было очень морозно. Снег сек лицо. Низко свисало зимнее небо, прикрывая от самолетов.

У Москворецкого моста я обогнула противотанковое заграждение и спустилась в Зарядье. Здесь, в доме № 11, узком и длинном, как каланча, у нас пункт сбора. Мы условились встретиться на квартире у Митькиной родни.

На мой звонок дверь открыл Гиндин.

Дама Катя запаздывала. Мы дожидались ее и Митьку со Старшиной, получающих на нас продукты, сидя с краю матраца, крытого ковровым покрывалом, отчего-то заробев и тихо переговариваясь. Здесь, видно, жила молодая семья, еще только набиравшая силу. Свежие обои и блестевший лаком буфет еще не вытрепало за военное полугодие. Здесь топили исправнее, чем в нашем доме, и было непривычно тепло. Но самым непривычным было то, что тут в квартире еще сохранилась полная семья. Мужчина, ушедший на работу, и женщина, возившая по комнате коляску. За все дни в Москве я впервые увидела маленького ребенка, их строго обязывали эвакуировать. И этот, почти подпольный, явившийся навстречу всем военным невзгодам, приковал к себе. Он и его мать – молодая женщина в байковом платье, с мягким бледным лицом. Посреди военной, мерзнущей, недоедающей, малолюдной Москвы она возит и возит взад-вперед коляску с таким спокойствием, что чувствуешь: вот он, центр ее жизни.

Пришли Митька и Старшина, груженные полученным на всех нас продовольствием, и следом Дама Катя. Распихиваем по рюкзакам концентрат каши, рыбные консервы, сахар и хлеб.

– На пять маршевых суток подлежит распределению, – важно сказал Старшина.

Мы простились с хозяйкой и, цепляясь за косяк двери разбухшими рюкзаками, покинули квартиру. Двинули на вокзал.



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: