Глава первая. Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат

Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение – мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое-как собранные в пучок…

Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.

– Насовсем? – очнулась мама.

Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что-то, колотясь, прихлынуло к сердцу.

– А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.

Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.

– Как ты, мама?

– Я?! – меняясь, сказала она запальчиво. – Ты же знаешь, как я.

Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую – взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама – за мной.

– Ты виновата, – простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. – Ты не вмешалась…

– Ну вот еще. Как я могла?

– Если бы ты…

– Что я?

И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по-другому, других слов.

– Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он – слабохарактерный. Это все она. Она – сильная.

– Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла? И потом – когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!

«Могли бы и меня недосчитаться», – но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.

Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.

– Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.

– Еще как считаюсь.

Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из-под темных наплывших век.

Сердце у меня сжалось в комок.

– Как ты меня находишь?

Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.

– Ты – ничего. Вполне даже, – с подъемом громко сказала я.

Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.

– Так ты ведь не знаешь главного! От него был человек. Ты подумай только, как он любит меня!

О, это-то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б.Н., и к Б.Н. мы были особенно привязаны.

В 37-м Б.Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще – заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.

Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…

В проходной, что была раньше столовой, – старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки. 2 Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.

Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы – ото всего, что не война. Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немного умираем» – сказано в старой немецкой песне.

В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского – трофейная пластинка – условный знак – вместо свиста. Путь свободен. И я – уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке. Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой.

И в той стране далекой

Я буду тебе женой.

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но в той стране далекой

Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас. 3 Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь – театр. Время действия – поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, – им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.

В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности – лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость – то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой – телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу – выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры – властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.

И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим – раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют. А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем-то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что-то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как-то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из-под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж – еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое-то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по-прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала – открылась мне.

Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так-то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города. Ни одной зацепки с прошлым.

А тогда, в 1945-м, поступил наконец приказ о моей демобилизации. И счастье возвращения, и слезы расставания – все, все пройдено, и я в конечном перед отбытием пункте – в штабе 1-го Белорусского фронта, в Потсдаме. В штабе все те же уговоры остаться, без переводчика тут ведь ни шагу, но слава богу, приказ «наверху» подписан, свое табельное оружие, пистолет «ТТ» я сдала. На руках бланк-распоряжение о предоставлении мне, гвардии лейтенанту, места в желдор. составе, отбывающем на родину. Но он так и застрял у меня на память. Железнодорожные составы осаждались демобилизованными. Набиты тамбуры, люди цепляются за поручни, едут на подножках, на крышах вагонов. Мне не совладать, не пробиться. Я, демобилизованная, застряла в штабной гостинице в полном неведении, когда же я смогу выбраться. И у коменданта штаба не было на то ответа. Только через пятнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, с 1989 года, стали выходить «Воспоминания и размышления» – впервые по рукописи автора. Восстановлено в тексте то, что было прежде изъято, и выделено курсивом. Для меня появление этого издания оказалось неожиданным и глубоко личным событием.

В третьем томе на 272-й странице Жуков упоминает о пресс-конференции в июне 1945 (о ней он озабоченно делился со мной). И как бы объясняя, почему ответил тогда, что о Гитлере ничего неизвестно, пишет: он думал, после Победы не «удрал» ли Гитлер? Так и высказался на той пресс-конференции. Несколько позже (а вообще-то через 20 лет) «стали поступать дополнительные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера». И следом за этой строкой – абзац, изъятый при его жизни и теперь восстановленный, набранный курсивом: «О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой описано Еленой Ржевской в книге «Конец Гитлера без мифа и детектива», издательство АПН, Москва, 1965 год). К тому, что написала Е. Ржевская, я ничего добавить не могу».

Было с чего взволноваться. Его решение сослаться на мою книгу и поддержать ее в своих мемуарах было щедрым. Оно не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он подтвердил то, что посчитал правдой.

Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня – не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком – мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало – какое это было счастье встречи.

Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка – худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из-под вскинутых под углом друг к другу бровей – как у ее отца в минуты душевной настороженности: что-то скорбное в глазах. А ей-то с чего досталось? Она не помнит отца, и доля ее – никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая – только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, – вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.

В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы), родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили все мои письма. Там есть подписанные: «ваша дочь». Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая – моя и их – девочка. Да и через день-другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и в их со мной прощании бывало даже что-то патетичное. Гордились, что Олина мама – фронтовичка. Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.

Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца – война кончилась. Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.

За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей – детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок. – Дочь, – ответила она.

Я удалялась своим вечным маршрутом. Мой дом поблизости – за углом. И в тот же первый день возвращения я, волнуясь, поднималась по лестнице. Звонок не работал. Я постучалась. Дверь открыла мама. Так начались мои воспоминания. 5 Брат махнул рукой, никакого ему дела нет до этих непросыхающих вояк. Он захвачен своей работой – созданием системы управления пушечными установками летающих туполевских крепостей. За эту работу он будет награжден Сталинской премией. Он по горло в работе со всей самоотдачей и в обрушившейся на него впервые любви.

Имя для девочки не обсуждается. Хватит девочек! Муся Харитоновна рожала одну за другой. Их у нее трое. Три весьма взрослые, серьезные женщины. Старшая – Ирина – геолог, самая из них решительная, настойчивая и, похоже, неуживчивая. Средняя – Агния, домашнее имя – Люся, жена брата, наша невестка – мягче и в своем семейном кругу считается самой женственной, хотя задолго до института, еще девочкой, с шестнадцати лет работала на заводе электриком, потом там же заведовала светотехнической лабораторией – зарабатывала рабочий стаж для поступления в институт. Теперь она инженер-светотехник. Младшая – Лена, тоже инженер. Но это не имеет значения, она – другая, не похожа на русых сестер, разве только ростом, тоже крупная, рослая, под стать им. Младшая – красавица с неожиданно темной косой и цыганскими очами. Незамужняя. Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так – налетело и кануло.

Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было? 6 Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску:

Каждый день под окошком

Он заводит шарманку…

– и ты околдован грустью, загадочностью.

Плачет серое небо,

Мочит дождь обезьянку,

пожилую актрису

С утомленным лицом…

Ах, какая это была песня!.. В ее щемящей монотонности мерцала жизнь, она начиналась с тебя самого и уводила в какую-то даль. Там были безжалостные дожди и чьи-то морщины и горестная неприкаянность осенних листьев: «Ах, нас ветром сорвало… кто укажет нам путь…»

…мочит дождь обезьянку,

пожилую актрису

С утомленным лицом…

И влекло, влекло в тоску неведомых скитаний, в туманы, сострадание. Я поспешно пошла по означенной улице, по Садовой-Триумфальной, удаляясь от метро. Дом под указанным номером оказался местным клубом. Вход за углом. Под гулко доносившийся звонок я успела выхватить билетик у закрывавшей окошко кассирши, сдать на вешалку пальто и, хотя звонок смолк, влететь в распахнутые все еще двери. Зал был невелик, ряды стульев тесно заполнены. В торце зала лицом к публике сидел некто, по-видимому, Вертинский. Сбоку от него сдвинутые немного в сторону два-три свободных стула, на которые, как видно, никто не решился посягнуть. В лихорадочной неловкости, чтоб не остаться вот так стоя маячить напротив него, я быстро прошла в проходе между рядами – другого выбора не было – и села на один из свободных стульев. На все ушли какие-то мгновения, но я успела заметить лицо этого пожилого мужчины, замкнутое, интеллигентное, лицо человека умственного труда.

За роялем молодой аккомпаниатор Брохес, как назван он в клубной афише, весь упругий, компактный, небольшой, прошелся по клавишам, предваряя начало. Звук сошел на нет и возник, тихо зарождаясь, вкрадчиво, интимно. Вертинский – это был он – поднялся. Сбоку от него стол с графином воды и стаканом, как обычно для докладчика. На этот раз здесь стоял Вертинский в элегантном черном костюме.

Он пел. Зал – в большинстве женщины в довоенных заштопанных платьях и вязаных кофточках, есть и молодые мужчины, донашивающие гимнастерки, – внимал ему, стараясь не ерзать, не скрипеть стульями. Он пел. Помню знакомое и всегда трогавшее меня – «Чужие города», а больше незнакомое. И отвлекало разглядывание его. Высокий лоб, ото лба к затылку широкая полоса лысины. Морщинистая шея. Он показался мне старым (а ему было всего 56). Умеренный жест рук – только излом в запястьях и распластанные крупные, широкие, мягкие пальцы как-то участвовали в его исполнении. Но голос, интонация – неповторимы.

Позже от знакомого журналиста, сблизившегося с Вертинским, я слышала, какой он ироничный, умный рассказчик. О себе он сказал этому журналисту: «Я здесь на правах дома под красным фонарем». И мне припомнилась та размалеванная афиша на Брестской. Но не одни же клубы. Были большие престижные залы. И он во фраке и с бабочкой. А песня «У меня родились ангелята» – две дочки – вошла в его репертуар и разошлась по городу.

Выступление кончилось. Слегка накрапывало. Хорошо было идти по Москве в этот теплый по-осеннему вечер.

Сколько же в той подаренной кожаной коробке осталось не прослушанных мной пластинок! Жаль, конечно. Но если бы все повторилось, как было, я снова оставила бы их, чтобы без помех в выпавшей мне удаче – выбраться из Германии – лететь в Москву.

Одна пластинка, заветная, со мной. Дома я распаковала ее, убереженную в дороге. Завела патефон. «В нашей комнате проснемся мы с тобой,/ В нашей комнате от солнца голубой…»

Такие простодушные, будто никакой тайны в них, доступные слова, а голос сквозь препоны войны и оккупации настигал своим властным лиризмом.

«Пробеги по комнате босой…» И ведь не было ни комнаты, ни пробуждения вдвоем, ни утра вместе. А то, как оно было, неведомо этому голосу, причинявшему сейчас только боль.

Я остановила пластинку, спрятала ее в футляр, зная, что никогда больше не стану ее слушать. За окном резко стемнело, погашены ближние фонари, а я все сидела. Было так тихо, так щемяще грустно.



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: