К спорам об эстетическом воспитании

О «СПЕЦИФИКЕ» ИСКУССТВА [1]

Последние годы этот вопрос поднимается у нас нередко. Вопрос не пустой. Речь идет о той специфи­ческой функции искусства, в которой его не может за­менить никакая другая форма общественного сознания Однако при его решении слишком часто пользуются очень несовершенной логикой пытаясь найти это реше­ние на пути внешнего сопоставления искусства с наукой, с моралью, с политикой и т. д., отыскивая сначала «об­щее между искусством и другими формами познания и деятельности, а затем «отличия» от них. Этот формаль­но-логический прием рассуждения и сам по себе плох, поскольку «общее» в итоге оказывается в одной рубри­ке, а «различия» — в другой. И уж совсем плохо, когда в подобного рода «отличиях» хотят видеть еще и выра­жение «специфической сущности» искусства. Как заме­тил еще Гегель, «отличие» есть, скорее, граница суще­ства дела, а потому лежит там, где суть дела, собствен­но говоря, кончается, и тем самым «есть то, что не есть суть дела»...

Кроме всего прочего, «отличия», установленные этим способом, оказываются на поверку еще и мнимыми. Можно было бы привести кучу примеров, как за «специ­фические признаки» в таком случае принимают то, что на самом деле в полной мере свойственно и науке, мыш­лению в понятиях. Подлинное понятие (в отличие от формально-логических иллюзий относительно природы «понятия») отражает вовсе не только и не столько «абстрактно-общее», сколько конкретно-всеобщую природу индивидуального; не менее тесно, чем художественный образ, понятие связано с трудом, с формированием предметного мира; вовсе не чуждо понятию и «эмоцио­нальное значение». Достаточно вспомнить такие образ­цы «мышления в понятиях», как «Капитал» или «Восем­надцатое брюмера», чтобы искусственность многих рас­суждений о «специфике искусства» стала совершенно очевидной. Как правило, в виде «специфических призна­ков искусства» при этом перечисляются все те черты, которые на самом деле отличают диалектическое мышление от формально-логических операций, то есть те чер­ты, в которых подлинная наука полностью совпадает с искусством. Показательна в этом плане статья В. Тасалова в сборнике «Вопросы эстетики»[2]. Можно везде в этой статье заменить слово «эстетическое» словом «на­учно-теоретическое», и все выводы статьи останутся не­погрешимыми, правильными. Это получается не случай­но. Дело в том, что если природу художественного обра­за выразить в тех же самых категориях, что и природу «понятия» (а иначе ведь их сравнить так же невозможно, как пуды с аршинами), то никаких «различий» обнару­жить уже не удастся. В противном случае пришлось бы допустить в составе художественного образа нечто та­кое, что принципиально не поддастся выражению в по­нятии, нечто совершенно иррациональное.

В описанном подходе к вопросу о «специфике» искус­ства молчаливо предполагается один старинный пред­рассудок относительно этой «специфики» — будто ее сле­дует искать в чем-то таком, что характерно только для «искусства» как такового, а за его пределами теряет всякий смысл. Корни этого предрассудка столь же древ­ни, сколь гнилы; почва, в которой они находят пита­тельные соки,— это теория «искусства для искусства».

Подлинная специфика искусства заключается как раз в обратном — в том, что оно развивает отнюдь не «спе­цифическую», а всеобщую, универсальную человеческую способность, то есть способность, которая, будучи развитой, реализуется в любой сфере человеческой деятельно­сти и познания — и в науке, и в политике, и в быту, и в непосредственном труде. Попутно напомним важную ис­тину марксизма: самое обособление эстетического разви­тия человечества в форму «искусства», то есть в профес­сионально обособленную сферу деятельности, есть лишь исторически преходящая форма этого развития, в своих крайних выражениях характерная только для развитого товарно-капиталистического способа разделения труда.

«Специфика» искусства заключается в том, что оно формирует и организует сферу чувственного (то есть «эстетического») восприятия человеком окружающего мира. Огромная роль искусства в совокупном развитии человеческой культуры связана как раз с тем обстоя­тельством, что специфически человеческая «чувственность» (в том широком значении этого слова, в котором оно фигурирует в философии) есть культурно-исторический продукт, а вовсе не простой дар матушки-природы.

Способность чувственно воспринимать окружающий мир — так же как и способность логически мыслить, рас­суждать о нем — формируется уже самими условиями человеческой жизнедеятельности, в систему которых каждый человек включен с момента рождения. Поэтому элементарные, всеобщие формы этих способностей фор­мируются вполне стихийно,— не усвоив их, индивидуум не сможет сделать ни шагу в человечески организован­ном мире. Однако по-иному обстоит дело с высшими, развитыми формами и той и другой способности. Для развития способности мыслить диалектически «не суще-твует до сих пор никакого иного средства, кроме изучения истории философии» (Ф. Энгельс). По отношению к способности воспринимать мир в формах развитой человеческой чувственности такую же роль играет сокро­вищница мирового искусства.

Что искусство осуществляет «воспитание чувств», давно стало общим местом. Но эту формулу нередко тол­куют несколько ограниченно, имея в виду преимущест­венно морально-этический план. Но в таком случае искусство начинает казаться лишь неким служебным средством нравственного воспитания, тогда как это лишь одно из возможных проявлений его «специфики», а не сама «специфика» как таковая. Дело в том, что искусство развивает универсальную чувственность, посредством которой человек вступает в действенный контакт не только с другим человеком, но и с природой. Ведь человеческие органы чувств остаются одними и теми же независимо от того, на какой объект они, в частности, направлены, и восприятие любого объекта обеспечива­ется одними и теми же психическими механизмами.

Немецкая классическая философия, которую зани­мала главным образом проблема научно-теоретического познания не случайно сделала такой сильный и несколь­ко однобокий акцент на роль искусства в развитии чув­ственности как необходимого компонента теоретического познания природы и истории. Именно в связи с этим Шеллинг усмотрел в эстетическом созерцании художе­ственного гения более высокую форму постижения тайн природы, нежели в рассудочном мышлении по канонам и рецептам формальной логики. Именно в искусстве, раз­вивающем способность живого, непосредственного созер­цания, он увидел противоядие деревянному формализму рассудка. Гегель, который реформировал самую логику, уже не нуждался в таком обороте мысли,— диалектиче­ская логика с ее гибкими категориями способна, по его убеждению, выразить глубочайшую тайну природы и духа точнее, чем образы, рожденные художественным гением. Однако и он определил искусство как ту форму познания абсолютной истины, которая непосредственно предваряет логически-теоретическое ее постижение,—как первую фазу «абсолютного духа» (третьей, послед­ней фазой у него стала философия). Это, в частности, означало, что только тот индивид, способность созер­цания которого развита мировым искусством, способен подняться на последнюю, высшую ступень интеллекту­ального развития, на ступень диалектического мышле­ния. Искусство и развиваемая им способность созерца­ния в его системе потому и играет роль ступени само­познания абсолютного духа, то есть логических («абсо­лютных») законов и категорий человеческого духа и природы...

При общем ложно-идеалистическом понимании, при всех связанных с ним мистических моментах немецкая классическая философия и эстетика жестко установили некоторые важнейшие истины, связанные с ролью эсте­тического развития человечества в процессе теоретиче­ского познания. В частности, в плане нашей темы важно следующее. Гегель, подытоживая исследования Канта, Фихте и Шеллинга, дал очень тонкие анализы действий, которые совершает человек в акте живого созерцания явлений. Он в полной мере учитывал важность того фак­та, что осмысленное («интеллектуальное») созерцание явлений, в отличие от простого глядения на них, всегда обеспечивается действием так называемой «силы вооб­ражения»; и показал, что высшие формы этой способ­ности, и прежде всего «продуктивное воображение», или, как ее еще называют, «творческая фантазия», составля­ют специфически преобладающую особенность художе­ственного творчества — ту самую особенность, преобла­дание которой над другими и делает человека художни­ком, субъектом художественного творчества.

Развитие способности созерцать окружающий мир человечески развитыми глазами и составляет, по Гегелю, специфическую миссию художника в совокупном процессе развития духовной культуры человечества. Но поскольку для Гегеля как и для идеалиста последней целью развития всей духовной культуры является логика, то есть чисто теоретическое познание тех всеобщих законов, которым подчиняется эволюция всей духовной культуры человечества, - постольку искусство и оказывается у него в конце концов лишь средством логики, служанкой логики, ее несовершенным «чувственным прообразом», который надо преодолеть, чтобы твой индивидуальный интеллект мыслил в абсолютном согласии с «абсолютным разумом», сливался бы с ним.

Поэтому Гегель и полагал,что золотой век искусства миновал вместе с античной формой культуры духа, и считал, что чем дальше, тем большечисто теоретическое отношение к миру вытесняет художественно-эстетическое восприятие в сферу досуга и лишает его того серьезного значения, которое ему придавалось в античном мире. Это как раз и есть последствие «идеализма мысли», характерного для всей системы Гегеля. Если мышление о мышлении (то есть логика как наука) есть высшая цель, то все остальное – и не только «искусство», а и реальное материальное производство, и политическая история человечества, и войны, и революции – это все лишь средства, лишь «издержки производства», финалом и продуктом коего оказывается чистая логика.

Маркс розгромил эту пантологическую иллюзию Гегеля, исходя из того, что вовсе не логическое мышление и не логика, а реальное чувственно-предметное формирование природы и развитие производительной силы человека есть самоцель истории человечества, по отношению к которой все остальное – логическое мышление, равно как и искусство, - является стредствами, не имеющими цели внутри себя (Гегель полагал, что мышление, и только мышление, есть самоцель). Способность логически мыслить и способность созерцать окрудающий мир развитыми человеческими глазами здесь уже не находятся в отношении субординации, в отношении цели и средства, в отношении высшего и низшего по рангу способов отражения действительности. Здесь это одинаково важные и равноправные «средства», служащие, в конце концов, общей им обеим «цели» - развитию производительной силы человека (в самом широком смысле этого понятия – в смысле способности творчески преобразовывать природу).

В процессе формирования творческих потенций че­ловека искусство участвует как равноправный сотрудник философии. Если философия развивает способность тео­ретически мыслить, то искусство совершенствует спо­собность видеть, чувственно созерцать окружающий мир,— это две взаимно дополняющие способности, одна без другой становящиеся бесплодными.

Эстетически неразвитый индивидуум сильно проигрывает как сила творческая: для него характерен как раз формально-догматический тип интеллекта, свидетель­ствующий о недостаточном развитии продуктивной силы воображения, и именно потому, что последняя развива­ется и совершенствуется специально как раз искусством.

Специфическая роль силы воображения в акте позна­ния заключается в том, что она позволяет соотносить формально усвоенные знания с единичными, еще никак не «формализованными» (не выраженными еще в общих формулах, в категориях) фактами, данными в живом созерцании. Без нее одно с другим соотнести вообще нельзя. Это важно подчеркнуть по той причине, что под «силой воображения» часто понимают способность выду­мывать то, чего в действительности нет. Между тем дей­ствие силы воображения обеспечивает прежде всего умение правильно видеть то, что есть, но еще не выра­жено в виде понятия.

Попробуем объяснить без цеховой терминологии, что такое «продуктивное воображение». Вот наглядный пример.

В кинофильме «Жуковский» (фильм посредственный, не ради художественных достоинств приходится его здесь вспоминать) есть хороший кадр. Герой фильма идет по улице. Льет дождь, спешат прохожие, но Жуковский ничего кругом не замечает — он настолько погружен в свои теоретические размышления, что все вокруг кажет­ся ему каким-то пестрым маревом, сквозь которое он старается рассмотреть совсем другую действительность. Перед его умственным взором — только формулы, вы­кладки, расчеты... Вот он остановился перед ручьем, ищет, где бы перешагнуть, не замочив ног. И тут его взгляд падает на кирпич, валяющийся посреди потока текущей воды. Стоп! Жуковский внимательно всматрива­ется, остановился. В чем дело? Ничего не замечал чело­век, а вот кирпич приковал его внимание. Наплывом (прием, позволяющий показать факт глазами действую­щего лица) несколько изменилась форма кирпича; соответственно изменился характер обегающей его струи воды... На лице героя — радость открытия: вот оно — искомое решение задачи, вот она — общая идея расче­тов, выкладок, принцип решения!

Это тот самый момент, когда в действие вступает сила продуктивного воображения. Это она позволила вы­делить из массы пестрых, бросающихся в глаза фактов один-единственный факт. Это она позволила выделить в этом факте не его «дурную единичность», не кирпич в ручье, а всеобщность — геометрически определенное те­ло в обегающей упругой струе. Это она позволила по­вернуть факт в поле воображения в такой ракурс, при котором «заиграла» эта всеобщность. Это тот самый момент, когда «жизнь встает в другом разрезе и большое понимаешь через ерунду» (Вл. Маяковский).

Формальная логика подобного рода факты толкует чаще всего как действие по так называемой «аналогии». Нет ничего ошибочнее. Аналогия есть просто мыслен­ный перенос заранее известного «общего признака» с одного объекта на другой, притом перенос «на авось». Здесь совсем иное — впервые увиден такой «общий при­знак», такое «общее», которого до сих пор никто не «видел», хотя и тысячи раз глядел на него.

Здесь произошло своеобразное короткое замыкание напряженно ищущей теоретической схемы на частный факт, «всеобщего» на «единичное» — то самое замыка­ние, которое в принципе недостижимо чисто формальны­ми операциями с «общими», уже известными знаниями. Итог — решение проблемы, неразрешимой чисто фор­мальными средствами, формальными умозаключениями.

А вот другой, противоположный пример, пример от­сутствия силы воображения, который рассказан писате­лем Львом Кассилем. Некий директор средней школы получил из роно распоряжение — не акцентировать вни­мания старшеклассников на такой деликатной проблеме, как любовь. Насколько умно само распоряжение — во­прос другой. Любопытно то, что сделал директор. Преж­де всего он механически довел распоряжение до сведе­ния всех учителей. Далее директор решил проявить и личную инициативу: он приказывает преподавательнице старших классов по имени Любовь Ивановна... переме­нить имя. Случай предельный, карикатурный, но, как всякий предельный случай, очень поучительный. Здесь отсутствует сила воображения. Итог — чисто формаль­ное соотнесение общего распоряжения с единичным фактом, то есть действие, совершающееся исключительно по готовой общей схеме, только по готовому названию и ничего, кроме названия, в факте не ухватывающее.

Думаю, никто не сомневается в том, что, если этот директор попадет в Третьяковскую галерею, он увидит в ней только выставку дорогостоящих наглядных посо­бий к общим прописям школьной морали или к урокам истории. Самого главного же качества искусства — си­лы красоты— такой человек не увидит. Это можно ска­зать с уверенностью заранее. А почему? Потому, что эстетическая недоразвитость органически связана с от­сутствием той самой силы воображения, которая как раз и позволяет видеть индивидуальность факта в свете всеобщего, поднимать единичное во всеобщее и, наобо­рот, индивидуализировать общее знание (распоряжение, научную формулу и т. д. и т. п.) с умом, а не по штам­пу, не по ярлыку, не по названию, то есть не формаль­но, а творчески.

Это вовсе не случайная связь. Дело в том, что уме­ние понимать красоту (художественного ли произведения или реального факта) по самой природе эстетического восприятия связано со способностью видеть как раз ин­дивидуальность, но не «дурную», а так называемую все­общую индивидуальность предмета, факта, человека, со­бытия,— со способностью в самом акте созерцания сразу схватывать факт и его всеобщем значении, «в целом», не производя еще детального анализа, то есть со спо­собностью «видеть целое раньше его частей». В этой своеобразной способности Гете усматривал всю тайну своего собственного художественного гения и художест­венных достоинств своих творений, тайну их красоты — хотя, как само собой понятно, эта способность нужна не только в искусстве, не только художнику.

Противополагая свой метод научного мышления ге­гелевскому, Маркс подчеркнул, что исследуемый пред­мет— «живое конкретное целое» — должен «постоянно витать в представлении как предпосылка» всех теорети­ческих операций. В понятии, то есть в системе строго определенных абстракций, предмет еще не выражен — это как раз и предстоит сделать. Надо ли говорить, что удержать в представлении такое грандиозно сложное «целое», как товарно-капиталистическая формация (о пей непосредственно и идет речь в приведенной ци­тате), не так легко и не так просто, как образ стола или стула. Без высокоразвитой силы воображения этого сделать, конечно, не удастся. Гениальному автору «Капи­тала» она была свойственна в высшей степени. И можно ли в связи с этим считать случайностью, простым совпа­дением то обстоятельство, что Маркс всю свою жизнь, а особенно в юности, когда личность формируется осо­бенно интенсивно, проводил так много времени в духов­ном общении с Эсхилом, Шекспиром, Мильтоном и Данте, Гете и Сервантесом? Его эстетические вкусы и симпатии определенно тяготели к этому кругу авторов, его личность сложилась под сильнейшим влиянием этих гениев, а не только Гегеля и Рикардо, Фурье и Сен-Си­мона... Случайностью этот факт можно посчитать лишь в том случае, если понимать человеческую личность как простой набор «разных» способностей, а не как органи­ческое целое, не как индивидуальность.

А разве можно полностью понять личность Ленина, забыв о той роли, которую сыграло в его жизни искус­ство? На его рабочем столе гетевский «Фауст» лежал рядом с «Наукой логики» Гегеля. А Ленин никогда не видел в искусстве простого средства отдыха или развле­чения. Его отношение к искусству было всегда очень серьезным — отношением революционера-коммуниста. В его восприятии российской действительности было очень много от гневной сатиры Щедрина, а Толстой по­мог ему увидеть действительность глазами крестьянина, что было очень важно для Ленина–политика. А известная всем быстрота и точность его непосредственных реакций на события, на слова и поступки людей, его поразитель­ное умение по какой-то детали моментально улавливать общий смысл надвигающегося события — та «интуиция», которая многих удивляла,— разве все эти драгоценные качества, столь органично дополнявшие силу его теоре­тического гения, можно понять, забыв об отношении Ле­нина к искусству?

Мы никогда не забываем о том огромном значении, которое должно иметь и имеет для развития искусства наше теоретическое, марксистско-ленинское мировоззре­ние. Но не всегда мы вспоминаем о другой стороне их взаимно плодотворной связи — о том, что и рождение и развитие нашего теоретического понимания действитель­ности, нашей теории, философии и политической экономии было во многом обязано искусству, о том, что Шекспир и Гете, Щедрин и Толстой были естественны­ми союзниками Маркса, Энгельса и Ленина в их рево­люционной борьбе, и союзниками могучими.

Эта сторона дела сравнительно мало проанализиро­вана и оценена нашей философией и эстетикой,— между тем фактов, которые требуют глубокого анализа, в этой связи известно очень много. Вряд ли случаен тот факт, что ряд крупных математиков считает «красоту» и раз­витое чувство красоты эвристическим принципом своей науки, главным принципом математической интуиции. Многие математики (теоретики, а не простые вычисли­тели, действующие по штампам типовых решений) не раз высказывали утверждение, что музыка, и именно инструментальная музыка, способствует развитию специфически математической интуиции, умению видеть и преображать мир в плане «чистого» пространственно-временного континуума... Известно, что Альберт Эйн­штейн имел почти профессиональное отношение к скрип­ке, а Поль Дирак категорически утверждал, что гипо­тезу о существовании протона, которую впоследствии блестяще подтвердили строгие расчеты и эксперименты, его побудили выдвинуть вначале «чисто эстетические» соображения. Циолковский не раз говорил, что его ос­новные идеи сформировались под сильнейшим воздействи­ем художественной научно-фантастической литературы...

Фактов подобного рода слишком много, чтобы от них можно было отмахнуться словом «случай» или «внеш­няя связь». Эстетическое развитие индивидуума — не са­моцель, индивидуум учится понимать красоту картин во­все не для того, чтобы наслаждаться следующими, оче­редными картинами. Способность, развитая потребле­нием плодов искусства, раскрывается затем не только на очередные плоды искусства же, а на весь мир — и в этом все дело, в этом подлинный смысл и значение «эс­тетического воспитания».

Дело и том, что развитое эстетическое чувство с его принципом красоты как раз и позволяет верно схваты­вать образ «целого» до того как будут «поверены алгеб­рой» все частностями детали этого «целого», до того как это конкретное живое целое будет воспроизведено в мышлении в форме строго-логически развитой системы абстракции. Дело в том, что потребление плодов искус­ства развивает ту самую силу творческого воображения, которая позволяет человеку не просто глядеть на окру­жающий мир, но видеть его высокоразвитыми человече­скими глазами, позволяет ему преображать мир в пред­ставлении не по личному капризу и не по готовому штам­пу, а свободно, то есть по законам красоты, считаясь с подлинной всеобщей индивидуальностью вещи, раскрывая эту всеобщую индивидуальность.

Подвергая критической переработке достижения не­мецкой классической философии, К. Маркс уже в 1844—1845 годах показал, что тайна красоты заключается именно в свободном формировании предметного мира—совершается ли это формирование реально или только в плане воображения, то есть в художественном творчестве, в поэзии и искусстве.

Но свобода вообще — а свобода воображения ее осо­бенный случай — есть не что иное, как действие сооб­разно необходимости. Это аксиома диалектики. С этим и связано то обстоятельство, что развитое эстетическое чувство отталкивает продукты произвольного, то есть некультурного, неразвитого, воображения, так же как и продукты действий по абстрактно-общей, механически заученной схеме, по штампу, по внешней формальной аналогии, ибо подлинной свободы нет ни там, ни здесь.

Красота продукта появляется лишь там, где действие совершается сообразно некоторой цели, а не под давле­нием внешних обстоятельств. Поэтому развитое чувство красоты и выступает как верный критерий свободной реализации цели, выражающей действительную, а не мнимую необходимость, а эстетическое воспитание человека способствует превращению индивидуума из пассив­ного объекта внешних воздействий, из «винтика» меха­низма общественной жизни — в самодеятельного субъек­та исторического действия, в творческую индивидуаль­ность.

И наоборот, «искусство», разлагающее и развращаю­щее силу свободного воображения, воспитывающее про­извол воображения, по самому существу враждебно и задачам коммунистического воспитания человека.

Эстетически неразвитый индивидуум неспособен са­мостоятельно совершать переход от формально усвоен­ных им общих знаний к живой конкретности, к индиви­дуальности факта, события, ситуации. В окружающей действительности он всегда будет видеть только то, что уже заранее известно ему из учебников, инструкций и распоряжений,— то, что заранее «закодировано» в его памяти. Он всегда будет обманываться словами, назва­ниями: новое в жизни и искусстве он увидит и признает только тогда, когда на этом новом будет вывешена над­пись «сие — новое». В математике он в лучшем случае будет хорошим вычислителем, действующим по готовым штампам типовых решений. В затруднительных ситуа­циях, на которые теория не заготовила ему точного рецепта, он всегда растеряется; от действия по привычному штампу он сразу перейдет к действиям по чистому произволу. И не случайно — ибо путь свободного воображения всегда пролегает между Сциллой штампа и Харибдой произвола и требует высококультурной силы воображения, умения самостоятельно, а не по указке видеть жизнь, конкретность фактов. О новом такой ин­дивидуум всегда будет судить на основании старых усво­енных им формальных штампов, а все, что под них фор­мально не подводится, он расценит как своеволие, как каприз. Зато старье, вывесившее на фасаде красный флаг с надписью «новое», он автоматически примет за действительно новое, одобрит и санкционирует. Такой человек переименует Любовь в Хавронью и предоставит улице формировать представления школьников о люб­ви; потом он первым же будет возмущаться, когда эти представления окажутся свинскими.

Развивая, дисциплинируя и оттачивая силу вообра­жения, позволяющую человеку самостоятельно видеть конкретные факты в свете общей перспективы развития, искусство (настоящее, большое, подлинно реалистиче­ское искусство) и осуществляет свою важную миссию в общем деле борьбы за коммунизм, за всестороннее раз­витие индивидуума.

Искусство для нас — не ветка сирени, которую мож­но взять, а можно и не взять с собой в космос. Без искусства и развиваемого им эстетического чувства, связанного с культурой силы воображения, не будет ни ракеты, ни человека, способного на ней лететь. Развитое чувство красоты — это верный компас, указывающий людям верное направление на коммунизм в любой кон­кретной области жизнедеятельности, могучий союзник партии и марксистско-ленинской теории.

ОБ ЭСТЕТИЧЕСКОЙ ПРИРОДЕ ФАНТАЗИИ [3]

Слово «фантазия» — слово коварное, обоюдо­острое. Оно может обидеть не менее сильно, чем польстить. Когда речь заходит о науке, оно звучит уничтожающе и без добавления эпитета «досужая». Худож­ник, напротив, может быть горд, когда его созданиям приписывают богатство и даже избыток фантазии.

Однако ученый педант, то есть человек с формально вышколенным интеллектом, но начисто лишенный жи­вого воображения, невыносим не только в личной жиз­ни; сама наука страдает от него гораздо больше, чем приобретает. И именно ученый педант от науки охотнее всех пользуется словом «фантазия» как милицейским свистком, едва наука начинает прорываться за пределы познанного, за границы узаконенного. С другой же сто­роны, никто другой не кричит громче об абсолютной свободе фантазии, чем художник, не имеющий за душой ничего, кроме болезненно обостренного желания быть не таким, как все... И это тоже правда.

Коварно не слово «фантазия», а сама фантазия, са­ма сила воображения. Она как острый нож, способный и наносить и лечить раны — смотря по тому, в какие руки он попал. К тому же в неловких руках хирурга он не менее опасен, чем в искусных руках злодея. И все же ни в том, ни в другом случае ни в чем не повинен сам по себе нож. И если оставить в стороне случаи злоупотреблений или неумения, с фантазией дело об­стоит точно так же.

Сама по себе взятая фантазия, или сила воображе­ния, принадлежит к числу не только драгоценнейших, но и всеобщих, универсальных способностей, отличающих человека от животного. Без нее нельзя сделать ни шагу не только в искусстве, если, конечно, это не шаг на месте. Без силы воображения невозможно было бы даже узнать старого друга, если он вдруг отрастил бороду, невозможно было бы даже перейти улицу сквозь поток автомашин. Человечество, лишенное фантазии, ни­когда не запустило бы в космос ракеты. «В самом про­стом обобщении, в элементарнейшей общей идее («стол» вообще) есть известный кусочек фантазии», и «даже в математике она нужна, даже открытие дифференциаль­ного и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии»[4].

Что такое художественная фантазия, та таинствен­ная способность, которая специфически отличает худож­ника, творца художественных ценностей? И в каком отношении она находится к фантазии математика или строителя ракет, взвивающихся в космос? Есть ли тут вообще какое-нибудь прочное отношение, о котором стоило бы говорить в эстетике?

Ведь есть же мнение, что современный человек мо­жет вовсе обойтись без художественной фантазии, то есть без способности, которая до сих пор развивалась именно искусством; согласно этому мнению, художест­венная фантазия даже мешает «современному», трезво математическому уму, расслабляет его жесткость, при­тупляет его остроту, уводит от жизни в царство эмоцио­нально заманчивых, но бессильных иллюзий...

По счастью, это высокомерное отношение к «лири­кам» возникло и имеет хождение вовсе не в среде на­стоящих «физиков», не в среде действительно крупных теоретиков современности. Оно возникло в ходе прере­каний посредственных «физиков» с посредственными же «лириками» и серьезного разговора об отношении на­стоящего искусства с настоящей наукой вовсе не каса­ется.

Тем не менее в коллизиях развития современного искусства и современной науки этот спор и это мнение имеют некоторые, и весьма серьезные, основания и при­чины, и о них не лишне подумать.

История ничего серьезного не делает без достаточ­ной на то необходимости. И если человечество века и даже тысячелетия вынуждено было идти на жертвы и и лишения ради того, чтобы вырастить редкие, но пре­красные цветы искусства, то этого не объяснить «врож­денной» любовью человека к «красоте». Человеческая цивилизация развивает только такие формы деятельно­сти и соответствующие им способности, которые необхо­димы с точки зрения этой цивилизации в целом.

Маркс и Энгельс, исследуя противоречия товарно-капиталистического разделения труда и его перспекти­вы, показали важную с точки зрения нашей темы зако­номерность и перспективу развития науки и искусства. Наука вообще (и ее общественно-структурное выраже­ние— логика), с одной стороны, а искусство — с другой, предстали в результате их анализа как «отчуждаемые формы развития человека». Термин «отчуждение», иду­щий от немецкой классической философии, непосредст­венно от Гегеля и Фейербаха, означает следующее. Известные всеобщие человеческие способности (то есть способности, в совокупности своей только и обеспечивающие человеческую жизнедеятельность) в известных социальных условиях развиваются не в каждом из инди­видуумов, а только в немногих. Для этих немногих раз­витие одной из способностей становится пожизненным уделом, профессией. Их деятельность становится от­раслью разделения труда, приобретает кастовый харак­тер, а каста или цех «логиков по профессии», «живо­писцев по профессии» и т. п. работает как орган обще­ственного целого. Тем самым развитие той или иной всеобщсзначимой способности «отчуждается» от боль­шинства индивидуумов и происходит за счет их чело­веческой недоразвитости в данном отношении. С другой же стороны, и по отношению к тому лицу, в коем дан­ная способность реализуется, она развивается также за счет всех других.

Пределом (или мысленно продолженной до конца тенденцией) такого развития людей оказывается про­фессиональный кретинизм, то есть такое положение, когда в каждом из индивидуумов развита до предела, до уродливо односторонней карикатурности лишь одна из всеобщечеловеческих способностей, а остальные по­давлены, недоразвиты. В итоге ни один из индивидуумов (за редким исключением) не представляет собой Чело­века с большой буквы, а только «половинку», «четвер­тушку» или еще меньшую «дольку» Человека. На этой почве и рождается «логик», не знающий ничего, кроме «логики», рождается «живописец», «скрипач» и т. д., лишенный интереса ко всему, кроме чисто профессио­нальных тонкостей, рождается «банкир», которому день­ги мешают видеть все остальное, и прочие тому подоб­ные персонажи.

Разумеется, до последнего предела реально это уродливое развитие доходит не всегда и даже не часто. Ибо полное, абсолютное отчуждение способностей и их носителей друг от друга привело бы и к абсолютному взаимонепониманию, к невозможности кооперировать усилия людей вокруг самого пустякового общего дела. Общение стало бы похоже на беседу слепого с глухим о музыке или о живописи, и башня цивилизации рухну­ла бы, как в свое время Вавилонская башня. Связь, взаимодействие профессий (то есть необходимых с точ­ки зрения общества в целом способностей) не обры­вается. Но здесь она осуществляется окольными, неве­домыми для индивидуума и подчас очень запутанными путями — через случай. А осуществляясь только через ряды случаев, эта связь начинает казаться либо случай­ной, либо мистической, ибо сквозь ряды случаев все-таки реализуется и просвечивает какая-то всеобщая необходимость.

Единство человеческих способностей, которые только в сумме и кооперации способны двигать цивилизацию вперед, для каждого из индивидуумов начинает казать­ся некой сверхчеловеческой силой, противостоящей каж­дому из них и даже враждебной. А дальше уже без­различно, каким именем начинают называть этот факт — Богом или Абсолютной идеей, Роком или Человеком с большой буквы (последнее имя дал ему Л. Фейербах).

Диалектика этой исторически преходяшей формы развития человеческих способностей («отчужденная» форма их развития) заключается в том, что по мере обострения профессионализации этих способностей обо­стряется и необходимость ее ликвидации, необходимость революционного преобразования данной формы разде­ления труда.

Необходимость эта выяснена К. Марксом и Ф. Эн­гельсом на чисто экономической почве, и в данном пункте нам приходится отослать читателя к «Капиталу».

С точки же зрения нашей темы интереснее взгля­нуть на те следствия, которые вытекают из «Капитала» по отношению к способностям, профессионализирован­ным в виде «искусства» и «науки». Ту форму профес­сионализации, которую оставил нам в наследство раз­витый капитализм, коммунистическое общество должно и вынуждено разрушить, снять, заменить другой формой разделения труда. Согласно кратко-афористической фор­муле Маркса и Энгельса, коммунистическое общество не будет делать из людей «живописцев», «скрипачей», «логиков» или «политиков», а будет формировать из каждого индивидуума прежде всего Человека, занима­ющегося (пусть даже преимущественно) живописью, игрой на скрипке или логическими исследованиями.

Эту формулу часто толкуют упрощенно, а в упро­щенном виде она способна вызвать недоумение и даже протест. Ее смысл заключается не в том, что общество вообще ликвидирует возможность преимущественного развития индивидуума в каком-то одном направлении, а в том, что оно перестанет культивировать профессио­нальный кретинизм, уродливую однобокость развития способностей, а не преимущественное развитие одной способности по сравнению с прочими.

Дело в том, что все «прочие» способности в услови­ях коммунистического разделения труда должны разви­ваться также в каждом индивидууме, и притом до со­временной высоты этого развития.

Речь идет о том, и именно о том, чтобы каждый человек имел время и возможность в каждой из сфер деятельности быть на уровне современности, на уровне развития, которое уже достигнуто всем человечеством — усилиями и Рафаэля, и Бетховена, и Эйнштейна, и Ло­бачевского. Пойдет ли каждый дальше этого уже до­стигнутого уровня — вопрос другой, и не это имели в виду Маркс и Энгельс. Но чтобы каждый индивидуум был выведен в своем индивидуальном развитии на «пе­редний край» человеческой культуры — на границу познанного и непознанного, сделанного и несделанно­го, — а затем мог свободно выбрать, на каком участке ему двигать культуру дальше, где сосредоточить свою индивидуальность как творческую единицу наиболее плодотворным для общества и наиболее «приятным» для себя лично способом...

Это вполне разрешимая, а вовсе не утопическая за­дача. Это и есть главная социальная задача нашей эпо­хи, и называется она коммунистическим преобразовани­ем условий развития индивидуума.

* * *

В свете этого общетеоретического понимания как современного состояния, так и путей его изменения можно уже чуть конкретнее поставить вопрос о том, в каком отношении друг к другу находятся способность, до сих пор развивавшаяся в форме «искусства», и спо­собность, которая профессионально развивалась в фор­ме «науки» (и ее концентрированно-обобщенного выра­жения — философии, логики). В форме искусства разви­валась и развивается та самая драгоценнейшая способность, которая составляет необходимый момент творче­ски-человеческого отношения к окружающему миру, — творческое воображение или фантазия. Иногда ее называют также «мышлением в образах» в отличие от «мышления в понятиях» или собственно «мышления».

Творческое воображение — это такая же универсаль­ная способность, как и способность мыслить в форме строгих понятий. В той или иной мере, до той или иной высоты своего развития эта способность развивается в каждом индивидууме. Она формируется уже самыми условиями жизни человека в обществе. Поэтому элемен­тарные, всеобщие формы этой способности (как и спо­собности мыслить в согласии с логическими нормами, категориями логики) формируются в каждом индивиду­уме вполне стихийно. Не усвоив их, человек не смог бы сделать и шагу в человечески организованном мире.

Однако по-иному обстоит дело с высшими, рафини­рованными формами и той и другой способности. Для развития способности мыслить на уровне диалектики не существует до сих пор иного способа, кроме изучения истории философии, истории развития логических кате­горий.

По отношению к способности воспринимать мир в формах развитой человеческой чувственности такую роль играет эстетическое воспитание, в частности вос­питание вкуса на сокровищах мирового искусства.

Что искусство осуществляет «воспитание чувств» — давно стало общим местом. Но эту истину нередко тол­куют несколько ограниченно, имея в виду главным обра­зом морально-этический аспект этого воспитания. Но тогда искусство начинает неизбежно казаться только не­ким служебным средством нравственного воспитания, «служанкой этики», то есть другой формы обществен­ного сознания, другой способности. Между тем ни ис­кусство не есть служанка этики, ни этика не есть слу­жанка искусства. То же самое надо сказать и об отно­шении искусства и научно-теоретического познания, мышления в образах и мышления в понятиях. Их нельзя ставить в отношения субординации, в отношения цели и средства. Стоит это сделать, как сразу же получится то или иное недиалектическое понимание, та или иная разновидность идеализма. Дело в том, что если высшей целью человеческой жизни посчитать «нравственное со­вершенствование», а искусство рассматривать прежде всего как средство достижения этой цели, то получится взгляд, развитый Шиллером и восходящий своими корня­ми в философию Канта — Фихте. Если же вслед за Геге­лем посчитать, что высшая цель человеческой деятельно­сти—это всего лишь своеобразная пропедевтика к логике, а эстетическое воспитание имеет лишь тот смысл, что подготавливает человека к изучению и усвоению диалекти­ческой логики, то искусство тогда неизбежно покажется всего-навсего несовершенным образом той «абсолютной действительности», которая адекватно изображается в логике, в науке о мышлении...

Маркс и Энгельс, подвергая критическому анализу построения немецкой классической философии, показа­ли, что ни «мышление», ни «нравственность», ни «эсте­тическое созерцание» нельзя рассматривать как цель и сущность человеческой жизнедеятельности. И то, и дру­гое, и третье суть одинаково продукты и «средства» раз­вития производительной силы человеческого рода (в широком смысле этого слова —в смысле способности предметно, практически преобразовывать природу).

Искусство и наука (как и искусство и этика) ни в коем случае не стоят, согласно Марксу и Энгельсу, в отношениях «высшего» и «низшего» по рангу способов отражения действительности — как «чувственность» (воспитываемая искусством) не есть ни более, ни менее «совершенная» форма отражения окружающего мира, чем «мышление» (развиваемое наукой и философией). Способность активно воспринимать окружающий мир в формах развитой человеческой чувственности (в том широком и глубоком значении этого слова, который ему придала классическая философия) —это такая же «важ­ная» и специфически человеческая форма отражения мира, как и способность мыслить в понятиях в строгом согласии с законами и категориями логики, диалектики, это две одинаково важные и равноправные способности одна без другой становящиеся бесплодными.

Бессмысленная, не пронизанная светом понятия «чув­ственность»— это такая же невозможная вещь, как и чисто спекулятивное «понятие», как «чистое мышление о мышлении». Способность мыслить и способность ви­деть окружающий мир (а не просто глядеть на него) — это две взаимно дополняющие друг друга способности; одна без помощи другой не в состоянии выполнить свою собственную задачу.

И если специфической задачей искусства и художе­ственного творчества вообще является формирование и воспитание человеческой чувственности, умения воспри­нимать мир в формах человечески развитой чувствен­ности,— то это, разумеется, не может означать, что ис­кусство и воспитываемая им чувственность должны развиваться (а потому и теоретически рассматривать­ся) вне всякого отношения к мышлению в понятиях, к логике, к философии. Как раз наоборот. Тенденция к полному обособлению «эстетической чувственности» от рационального (теоретического) сознания — это путь к разложению и самой эстетической чувственности, самой художественной формы. В своих крайних выражениях такое понимание искусства и чувственности («интуи­ции») ведет прямо к бессмыслице «модернистского» антихудожественного, антиэстетического творчества.

Верно и обратное. Способность логически мыслить, то есть оперировать понятиями, теоретическими опреде­лениями в строгом согласии с нормами логики, тоже не стоит ровно ничего, если она не соединяется с равно развитой способностью видеть, чувственно созерцать, воспринимать окружающий мир.

Все значение этого обстоятельства подчеркнул в ходе критики гегелевской философии уже Людвиг Фей­ербах. И с этим аспектом фейербаховской критики геге­левской философии полностью солидаризировались основоположники марксизма-ленинизма.

Здесь, в этих простейших и всеобщих условиях чело­веческой психики, вообще лежат и ключи к марксист­скому пониманию как специфической роли искусства (художественного творчества), так и его взаимоотноше­ний с рационально-теоретической формой сознания.

Чтобы мыслить об окружающем мире, этот мир нуж­но видеть. Чтобы видеть, нужно иметь орган зрения. Но это — даже пространственно, даже анатомически — не­сколько иной орган, чем орган мышления. Мыслит не мозг, а человек с помощью мозга, точнее, — известных отделов его коры. Акт чувственного восприятия обеспе­чивает система «мозг — глаз», а если выражаться не фигурально, — «мозг — внешний рецептор».

Однако физиология процессов, обеспечивающих про­цессы мышления и восприятия, нас совершенно не каса­ется. Заниматься ею не дело эстетики и философии. Анатомически мозг Аристотеля ни в чем существенно не отличался от мозга Демокрита, а органы восприятия Рафаэля — от органов восприятия Гойи. С точки зрения анатомии и физиологии ни способы мышления человека вообще, ни способы формирования образов и действий с ними не претерпели почти никаких изменений.

Оставаясь анатомически и физиологически одними и теми же, органы мышления и созерцания производят не только различные, но и прямо противоположные друг другу понятия, образы.

Это получается потому, что не только «мышление», но и созерцание не есть акт пассивного восприятия внешних воздействий, а прежде всего — акт активной деятельности, причем формы этой деятельности меняются очень быстро и сильно. А различны способы и фор­мы деятельности — различны и ее продукты, в частности образы, возникающие в созерцании, в представлении.

От природы, от рождения эта деятельная способ­ность человеку вовсе не дана. Даны только физиологи­ческие условия, предпосылки ее возникновения. Возни­кает же и формируется эта способность только путем ее упражнения. Нет этого упражнения — нет и способ­ности видеть, нет зрения, хотя есть и глаз, и мозг, и нервы, связывающие их друг с другом.

Поэтому-то даже психология (а не только эстетика или логика) не только может, но и должна рассматри­вать формы восприятия и мышления совершенно неза­висимо от рассмотрения физиологии и анатомии тех органов, с помощью которых осуществляются мышление и созерцание.

Попытка понять («вывести») формы мышления, его категории и законы из анатомо-физиологических осо­бенностей мозга дают в логике один из самых грубых и глупых видов идеализма — так называемый физиоло­гический идеализм. Эта форма идеализма настолько расходится с очевиднейшими фактами, что на протяже­нии веков имела буквально считанных сторонников.

Точно так же — хотя это и менее очевидно, — обсто­ит дело и с формами созерцания, представления, вооб­ще способности отражать мир в образах. При их ис­следовании от физиологии и анатомии органов придется отвлекаться так же строго, как и политической эконо­мии— от физико-химических свойств золота и серебра при анализе денежной формы стоимости. От физиологии как таковой они зависят так же мало, как формы Вене­ры Милосской — от химического состава мрамора, из коего статуя высечена[5].

Не только Гегель, но и Маркс ровно ничего не знал о механике нейродинамических процессов, в форме кото­рых совершается мышление под черепной коробкой, в коре головного мозга. Но это вовсе не помешало им разработать понимание форм мышления (то есть Логи­ку с большой буквы) гораздо более высокую, нежели то могут сделать все физиологи мира, вместе взятые, чем «логики», голова которых набита физиологической терминологией. То же и с эстетикой, с пониманием фор­мы созерцания и представления, процесса создания об­раза. Это совсем иная действительность, нежели та, которую исследует анатом или физиолог.

Способность активно воспринимать окружающий мир в формах человечески развитой чувственности не есть (в отличие от физиологии) дар матушки-природы, а есть культурно-исторический продукт. Формы созерцания и представления не только не «вытекают» из анатомо-физиологических особенностей органов восприятия, но, как раз наоборот, навязываются им извне, диктуются им, формируют их, заставляя работать органы восприятия так, как они сами по себе никогда не стали бы рабо­тать. Конечно, они в итоге так или иначе выражаются в изменениях нейродинамических структур, становятся также и «формами» этих последних, но только в том же самом смысле, как форма печати, вдавленная в воск, становится «формой воска». По отношению к анатомо-физиологической структуре эта форма остается совер­шенно внешней — так же как физиологические структу­ры остаются «внешними» по отношению к формам про­цесса созерцания и мышления. Это совершенно разные формы, формы различных сфер деятельности.

«Собственная форма» (физиологическая форма) органов восприятия человека сходна с «формой воска» именно в том отношении, что в ней структурно-физиоло­гически не «закодирована» заранее (априори) ни одна из форм их деятельного функционирования. Структурно они приспособлены эволюцией именно к тому, чтобы воспринимать форму любого предмета, сообразовать свою деятельность с любой предметной формой[6].

«Формы созерцания», так же как и «формы мышления», ни в коем случае не наследуются физиологически, то есть вместе с анатомией органов мышления и вос­приятия. Они каждый раз воспроизводятся в индивиду­уме путем упражнения этих органов и «наследуются» особым путем —через формы тех предметов, которые созданы человеком для человека, через формы и орга­низацию предметно-человеческого мира. Природа, вос­созданная трудом человека (Маркс называл ее «неорга­ническим телом человека»), а не природа как таковая (в том числе и физиологическая организация тела ин­дивидуума) есть то самое «тело», тот самый «организм», который передает формы мышления и формы созерца­ния от одного поколения к другому.

Постоянное, с колыбели начинающееся общение индивидуума с предметами, созданными трудом пред­шествующих поколений, как раз и формирует челове­ческое восприятие, организует «формы созерцания». Когда они созданы, они действительно превращаются в физиологически закрепленные механизмы и действуют как «естественные» способности человека. Когда они сложились, они и кажутся такими же «природными» особенностями человеческого существа, как и анатоми­ческие особенности его тела, как форма носа или цвет кожи.

Поэтому-то их так часто и путают друг с другом, на манер добряка Догбери, который поучает ночного сторожа Сиколя, что «приятная наружность есть дар обстоятельств, а искусство читать и писать дается при­родой»[7]. Эта путаница, самые неожиданные и карика­турные формы которой можно встретить и в философии, и в политической экономии, и в психологии, и в эстети­ке, на языке марксистско-ленинской философии называ­ется «фетишизмом», натуралистическим толкованием общественно-исторических явлений. Они кажутся фор­мами и свойствами природы, в данном случае анатомо-физиологической организации человеческого тела, в то время как на самом деле суть формы человеческой дея­тельности, запечатленные в телах природы, в том чис­ле—в физиологии, в «органическом» теле самих инди­видов...

Как раз «предметы», созданные трудом художника, специально и развивают способность чувственно воспринимать мир по-человечески, то есть в формах культурного, человечески развитого созерцания. В этом и заключается специальная миссия художника и его про­дукта в развитии всей цивилизации. Искусство разви­вает высшие, наиболее рафинированные формы челове­ческого восприятия и, в частности, специально культи­вирует ту самую способность воображения (или фанта­зии), которая в низших формах своего развития воз­никает до и независимо от искусства и составляет ту общую почву, на которой вообще возникает специально художественное творчество, художественная фантазия.

Эстетика — если понимать ее не как «искусствоведение», а как теоретическое понимание всеобщих форм и закономерностей эстетического освоения действительно­сти — не может и не должна обходить этот факт. В «низших» этажах развития кроются многие тайны специально художественного видения, высшей формы работы фантазии, «интуиции», творческого воображе­ния.

Такой анализ, обнаруживающий в низших, стихийно складывающихся формах человеческого созерцания (и неразрывно связанной с ним силы воображения) те «зерна», из которых впоследствии развиваются прекрас­нейшие цветы художественного творчества, не будет чем-то оскорбительным для Аполлона, для собственно худо­жественного творчества. Он не унизит достоинства спе­циально художественной фантазии, — он только осветит самые общие, абстрактные контуры проблемы и путей ее решения. Не больше. Но без этого невозможно подой­ти к тайне художественной фантазии. Крепость этой тайны нельзя взять в лоб, прямой атакой. Здесь требу­ется постепенная, систематическая осада.

* * *

Там, где появляется специфически человеческое вос­приятие окружающего мира, на той грани, где оно на­чинает принципиально отличаться от способа чувствен­ного восприятия, характерного и для животного, — там появляется и способность воображения, одна из элемен­тарных форм фантазии.

Дело в следующем. Животное «видит» только то, что непосредственно связано с его врожденной физиологи­ческой потребностью, с органической потребностью его тела. Его «взором» управляет только физиологически свойственная его виду потребность.

Совсем по-иному «видит» тот же мир человек. Эту особенность, отличающую созерцание человека от зре­ния животного, хорошо описал, хотя и не понял ее секрета, Людвиг Фейербах: «На животное производят впечатление только непосредственно для жизни необ­ходимые лучи солнца, на человека — равнодушное сия­ние отдаленнейших звезд. Только человеку доступны чистые, интеллектуальные, бескорыстные радости и аф­фекты; только человеческие глаза знают духовные пир­шества»[8].

Фейербах прекрасно понимал, что «зрение», «вос­приятие», «созерцание» окружающего мира —это вовсе не оптически-физиологический акт. Лучи отдаленнейших звезд на сетчатке глаза орла отражаются так же хоро­шо, как на сетчатке глаза астронома. Но никакого «впечатления», никакого изменения в его нервно-мозго­вой ткани они не оставляют, бесследно проскальзывая мимо.

Фейербах объясняет тайну этой особенности челове­ческого зрения образно, патетически, поэтически —и неверно.

«Взор, обращенный к звездному небу, созерцает бес­полезные и безвредные светила и видит в их сиянии свою собственную сущность, свое собственное происхож­дение. Природа глаза небесна. Поэтому человек возвы­шается над землей только благодаря зрению, поэтому теория начинается там, где взор обращается к небу. Первые философы были астрономами. Небо напоминает человеку о его назначении, о том, что он„создан не толь­ко для деятельности, но и для созерцания»[9].

В этом объяснении сказывается вся слабость общей философии Фейербаха, той ее установки, что «созерца­ние» как подлинно человеческая форма отношения к миру противостоит «деятельности» как той форме отно­шения к миру, которая ничего человеческого в себе не заключает.

Ибо «деятельность», «практику» Фейербах всегда тол­ковал очень узко — как акт удовлетворения «корыст­ных», «эгоистических» потребностей.

Однако доля истины уловлена здесь совершенно точ­но. Человеческий взор действительно «свободен» от диктата физиологической, органической потребности. Точнее говоря, он и становится впервые подлинно чело­веческим лишь тогда, когда физиологические потребно­сти удовлетворены, когда человек перестает быть их рабом. Глаза голодного человека будут искать хлеб, на сияние отдаленнейших звезд они не отреагируют.

Чтобы глаза человека могли видеть по-человечески, должны быть удовлетворены все естественные потребности его тела. С этим оттенком мысли Фейербаха Маркс никогда не спорил, даже почти повторил его: «Для изголодавшегося человека не существует челове­ческой формы нищи, а существует только ее абстракт­ное бытие как пищи: она могла бы с таким же успехом иметь самую грубую форму, и невозможно сказать, чем отличается это поглощение пищи от поглощения ее жи­вотным. Удрученный заботами, нуждающийся человек невосприимчив даже к самому прекрасному зрелищу». «Чувство, находящееся в плену у грубой практической потребности, обладает лишь ограниченным смыслом»[10].

Когда физиологические потребности животного удов­летворены, его «взор» становится равнодушным и сон­ным.

Чем же начинает руководиться взор человека, осво­божденного от давления «грубых практических потреб­ностей?» Что заставляет его бодрствовать по ночам, обращаться к звездному небу и наслаждаться сиянием безвредных и бесполезных отдаленнейших светил?

Этот коварный вопрос всегда оказывался камнем преткновения для материалистов. Идеалист с этим во­просом справлялся просто — здесь-де в игру вступают высшая, духовная природа человека и ее потребности. Но это лишь констатация факта, выданная за его объ­яснение.

Совершенно ясно одно: потребность, действующая здесь, не имеет уже ничего общего с теми потребностя­ми, которые анатомически и физиологически свойствен­ны организму человеческого тела. Эта потребность не есть дар матушки-природы, хотя она и становится «органической» потребностью личности, индивидуально­сти человека, тело которого создано природой. Индиви­дууму как изолированному анатомо-физиологическому организму, конечно же, никогда не пришло бы в голову рассматривать звезды. Потребность, побуждающая его делать это, «вселяется» в него извне. Откуда? Очевид­но, не из звезд.

Пункт этот очень важен. Здесь заключены истоки тайны «эстетического» созерцания, секрет его «незаин­тересованности», его «бескорыстия».

Если верно то, что первые философы были астроно­мами, а звездное небо оказалось первым предметом «бескорыстно-незаинтересованного» созерцания, то этот факт, с точки зрения Маркса и Энгельса, объясняется вполне вразумительно и просто.

«Необходимо изучить последовательное развитие от­дельных отраслей естествознания.— Сперва астрономия, которая уже — из-за времен года абсолютно необходима для пастушеских и земледельческих народов»[11], — кон­статирует Ф. Энгельс, как бы прямо полемизируя с Фей­ербахом по поводу того, что «небо» заставляет человека вспомнить о его особом назначении.

Здесь и заключается решение. Обратить взор к небу человека заставило не небо, а земля с ее вполне зем­ными интересами. Но интерес и потребность, разбудив­шие глаз к такого рода созерцанию, были уже не потребностью анатомо-физиологической структуры от­дельного человеческого организма, а интересом и по­требностью совсем иного организма —организма общественно производящего коллектива.

Не анатомия и физиология отдельного человеческого тела, а «анатомия и физиология» общественно произ­водящего свою жизнь коллектива есть то «целое», та «система», частями и органами которой являются чело­вечески мыслящий мозг и человечески видящий глаз. Этот тезис и выражает принципиальное отличие антро­пологии Маркса от антропологии Фейербаха.

«...История промышленности и возникшее предмет­ное бытие промышленности являются раскрытой книгой человеческих сущностных сил, чувственно представшей перед нами человеческой психологией. <...> Такая психология, для которой эта книга, т. е. как раз чувствен­но наиболее осязательная, наиболее доступная часть истории, закрыта, не может стать действительно содер­жательной и реальной наукой»[12],—сформулировал Маркс это понимание «предметной» реальности челове­ческой психологии.

Иными словами, в рассмотрении анатомо-физиологической структуры человеческого тела нельзя «вычи­тать» психологические определения человеческого суще­ства. Это не та «книга», в которой они написаны.

«Психологические» определения человека имеют свою действительность, свое «бытие» не в системе нейродинамических структур коры головного мозга, а в бо­лее широкой и сложной системе — в системе отношений производства предметно-человеческого мира и способно­стей, соответствующих организации этого мира.

«Глаз стал человеческим глазом точно так же, как его объект стал общественным, человеческим объектом, созданным человеком для человека. Поэтому чувства непосредственно в своей практике стали теоретиками. Они имеют отношение к вещи ради вещи, но сама эта вещь есть предметное человеческое отношение к самой себе и к человеку, и наоборот». С этим положением Маркс и связывает тот факт, что «человеческий глаз воспринимает и наслаждается иначе, чем грубый нече­ловеческий глаз, человеческое ухо — иначе, чем грубое, неразвитое ухо, и т. д. <...>

Лишь благодаря предметно развернутому богатству человеческого существа развивается, а частью и впер­вые порождается богатство субъективной человеческой, чувственности: музыкальное ухо, чувствующий красоту формы глаз, — короче говоря, такие чувства, которые способны к человеческим наслаждениям. <...> Ибо не только пять внешних чувств, но и так называемые ду­ховные чувства, практические чувства (воля, любовь и т. д.), — одним словом человеческое чувство, человеч­ность чувств, — возникают лишь благодаря наличию соответствующего предмета, благодаря очеловеченной природе»[13]. С этим и связано то обстоятельство, что толь­ко глаз, развитый созерцанием предметов, созданных человеком для человека, обретает способность видеть по-человечески.

Здесь-то и возникает специфически человеческая форма созерцания — способность видеть все то, что лич­но для меня как такового абсолютно никакого «корыстного интереса» не составляет, но очень «важно и инте­ресно» с точки зрения совокупного «интереса» всех других людей, их общего развития, с точки зрения «ин­тересов рода».

Здесь и лежат корни «эстетического созерцания» и способности.

Уметь видеть предмет по-человечески — значит уметь видеть его «глазами другого человека», глазами всех других людей, значит в самом акте непосредственного созерцания выступать в качестве полномочного представителя «человеческого рода» (а в условиях классо­вого расчленения этого «рода» — класса, реализующего общий прогресс этого рода).

Это своеобразное умение как раз и вызывает к жизни ту самую способность, которая называется «воображением», «фантазией»,— ту самую способность, которая позднее в искусстве достигает профессиональных высот своего развития, своей культуры.

Уметь смотреть на окружающий мир глазами дру­гого человека — значит, в частности, уметь «принимать близко к сердцу» интерес другого человека, его запросы к действительности, его потребность. Это значит уметь сделать всеобщий «интерес» своим личным и личностным интересом, потребностью своей индивидуаль­ности, ее пафосом.

Как раз это невозможно сделать без развитой силы воображения. Ведь только она и позволяет человеку видеть вещи глазами другого человека, с его точки зре­ния, не превращая его при этом реально в этого другого. Само собой разумеется, это не значит, что челове­ческий индивидуум каждый раз вынужден последова­тельно «воображать» себя на месте каждого из своих собратьев по роду и «представлять», как вещь выглядит с точки зрения каждого из них. Это, кроме всего проче­го, и невозможно, не говоря уже о том, что простая сумма образов, полученных с разных точек зрения, ни­когда не даст образа вещи, какой она выглядит с точки зрения рода в целом. Ибо как «род» в целом не есть простая сумма отдельных индивидуумов, так и челове­ческий образ вещи не есть простая сумма образов, полу­чающихся в головах отдельных людей.

Так что деятельность воображения не заключаетсяв способности суммировать образы, имеющиеся у дру­гих людей, не есть способность выделять из них то об­щее, что все они имеют между собою.

Деятельность развитого воображения рождает новый продукт, новый образ, а не просто выделяет «в чистом виде» то общее, что и без нее уже имеется в любом другом человеке. В любом другом это «общее» имеется не в готовом виде, а только в виде «намека», «тенденции», развить которые в целостный, интегральный образ может только развитая сила воображения. Поэтому сила воображения с самого начала становится продуктивной, то есть творческой, производящей, а не просто воспроизводящей. Этим она с самого начала от­личается от простой деятельности «памяти», воспоминания.

Человек с развитым воображением (а особенно ху­дожник, у коего эта способность развита профессионально, специально) «видит» вещь глазами «всех других людей» (в том числе и людей угасших поколений) «сразу», интегрально, непосредственно. Он не вынужден для этого «воображать» себя на месте каждого из этих людей.

Это может иметь место только в том случае, если работа его воображения с самого начала организована и регулируется формами имеющими «универсальный» характер. А эти формы, организующие работу вообра­жения, представляют собой продукт такой же длитель­ной «дистилляции», как и логические формы, категории логики. В них выражен опыт работы творческого вооб­ражения всех протекших веков, всех поколений, на пле­чах которых выросла современная форма культуры во­ображения.

Усваиваются эти культурные формы работы вообра­жения только через те предметы, которые созданы другими людьми с помощью и силой этого воображе­ния, через «потребление» этих предметов, в частности — плодов художественного творчества.

Художественное творчество как раз и обеспечивается культурой силы воображения, или, как еще говорят, культурой «мышления в образах», способностью форми­ровать образ, а затем изменять его в согласии с требо­ваниями, заключенными в содержании этого образа, то есть действительности в ее обобщенном выражении.

* * *

Культурное воображение ни в коем случае не есть произвольное воображение. Так же мало оно предста­вляет собой действие согласно штампу, согласно гото­вой, формально заученной схеме.

Культура воображения совпадает со свободой вооб­ражения— со свободой как от власти мертвого щтампа, так и от произвольного каприза. В этом весь секрет культуры творческого воображения.

Свобода вообще — а свобода воображения (фанта­зии) есть ее типичный и притом резче других выражен­ных вид — есть вообще только там, где есть целена­правленное действие, совпадающее с совокупной необ­ходимостью. Это аксиома диалектико-матер


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow