Дополнение начала

Так истолкованное дополнение на самом деле является различением [différance], операцией различения, которая в одно и то же время разламывает и задерживает присутствие, одновременно его подвергая изначальному разделению и откладыванию. Различение [différance] понимается как то, что предшествует разделению между различием как откладыванием и различием как активной работой различия. Его, конечно, невозможно понять, если это делать на основании сознания, т. е. присутствия, или на основании его простой противоположности, отсутствия или бессознательного. Его также нельзя понять как простую гомогенную компликацию диаграммы или линии времени, как комплексную «последовательность». Дополнительное различие косвенно замещает присутствие, соответствующее своему изначальному самоотсутствию. Пункт за пунктом разбирая Первое исследование, мы должны попытаться установить, насколько всесторонне эти понятия соблюдают отношение между знаками (как указательными, так и выразительными) и присутствием. Когда мы говорим разобрать гуссерлевский текст, то имеем в виду такое прочтение, которое не является ни простым комментарием, ни простой интерпретацией.

Сперва давайте отметим, что это понятие первичного дополнения предполагает не только неполноту присутствия (или, на языке Гуссерля, неполноту интуиции), оно означает функцию замещающего дополнения [ suppléance ] вообще, «вместо» (für etwas) структуры, принадлежащей всякому знаку. Мы были удивлены тем, что Гуссерль не подвергал эту структуру сколько-нибудь критическому вопрошанию, что он воспринял ее как нечто само собой разумеющееся, когда он проводил различие между указательными и выразительными знаками. Поэтому в конечном счете мы предпочли направить внимание на то, что для-себя самоприсутствия (für sich), — традиционно определяемое в своем дательном измерении как феноменологическая самоданность, неважно, рефлективная или предрефлективная, — появляется в роли дополнения как первичное замещение в форме «вместо» (für etwas),т. е., как мы видели, в самой операции значения вообще. Для-себя оказывается вместо-себя: помещенное за-себя, взамен себя. Здесь проявляется странная структура дополнения: с помощью отложенной реакции возможность создает то, к чему она, как говорится, прибавляется.

Эта структура дополнения весьма сложна. Как и дополнение, означающее не репрезентирует первое и просто отсутствующее означаемое. Скорее, оно дополняется еще одним означающим, еще одним типом означающего, которое устанавливает еще одно отношение с неполным присутствием, еще более высокозначимое благодаря игре различия. Оно оказывается таким высокозначимым, потому что игра различия — это движение идеализации и потому, что чем более идеально означающее, тем больше оно увеличивает силу повторения присутствия, тем больше оно бережет, откладывает и наживается на своем смысле. Поэтому указание это не просто замещение, которое дополняет [ supplée ] отсутствие или неочевидность указанного термина. Последний, мы еще это вспомним, всегда существует. Указательный знак замещает также означающее иного рода, выразительный знак, означающее с идеальным означаемым (Bedeutung). В коммуникативной речи выражение отступает перед указанием потому, что, как мы видели, смысл, на который направлен другой, а в более общем плане, опыт другого не представлен для меня в личности и никогда не может быть представлен. Гуссерль утверждает, что это потому, что в таких случаях выражение функционирует «как указание».

Теперь остается выяснить, — а это наиболее важно — в каком отношении само выражение предполагает в самой своей структуре неполноту. Известно, что оно более полное, чем указание, так как здесь более не нужен аппрезентативный обход и так как оно может функционировать как таковое в так называемом самоприсутствии одинокой речи.

Важно увидеть, из какой дали — артикулируемой дали — интуитивистская теория познания определяет гуссерлевскую концепцию языка. Вся оригинальность этой концепции заключена в том факте, что ее полнейшее подчинение интуитивизму не подавляет того, что называется свободой языка, искренностью речи, даже если она ложна и противоречива. Можно говорить не зная. И вопреки всей философской традиции, Гуссерль показывает, что в этом случае речь — это все-таки искренняя речь, при условии, что она подчиняется определенным правилам, которые не фигурируют непосредственно как правила познания. Чистая логическая грамматика, чистая формальная семантическая теория apriori должна нам показать, при каких условиях речь может быть речью даже там, где невозможно никакое познание.

Здесь мы должны рассмотреть последнее исключение — или редукцию, — к которому Гуссерль нас приглашает с тем, чтобы обособить специфическую чистоту выражения. Это самое дерзкое исключение, оно состоит в том, чтобы вывести из игры, как «несущественные компоненты» выражения, акты интуитивного познания, которые «наполняют» значение.

Мы знаем, что акт означения, акт, который придает Bedeutung (Bedeutungsintention), — это всегда цель отношения к объекту. Но для появления речи достаточно того, что эта интенция оживляет тело означающего. Наполнение цели интуицией не обязательно. К изначальной структуре выражения относится способность обходиться без полного присутствия объекта, на который нацелена интуиция. Еще раз вызвав путаницу, возникающую из переплетения (Verflechtung) отношений, Гуссерль пишет в Первом исследовании, § 9:

Если мы ищем точку опоры в чистой дескрипции, то конкретный феномен оживленного смыслом (sinnebelebten) выражения разбивается, с одной стороны, на физический феномен, формирующий физическую сторону выражения, и, с другой стороны, на акты, которые придают ему значение, а возможно также и интуитивную полноту, где он конституируется относительно выраженного объекта. Благодаря таким актам, выражение является не просто произнесенным словом. Оно что-то означает, оно имеет отношение к объективному (ET, p. 280).

Следовательно, полнота лишь условна. Отсутствие объекта, на который нацелена интуиция, не компрометирует значение, не сводит выражение к его неодушевленной физической стороне, которая сама по себе лишена значения.

Это объективное нечто [т. е. то, что означалось или интендировалось] либо может быть актуально настоящим (aktuell gegenwärtig), благодаря сопровождающим интуициям, либо может, по крайней мере, появляться в репрезентации (vergegenwärtigt), например в ментальном образе, и там, где это происходит, осуществляется отношение к объекту. В другом случае в этом нет необходимости: выражение функционирует сигнификативно (füngiert sinnvoll), оно остается чем-то большим, нежели простым звуком слов, но оно теряет всякую основную интуицию, дающую ему его предмет (ET, p. 280).

Следовательно, «наполняющая» интуиция не существенна для выражения, для того, на что направлено значение. Последняя часть этой главы целиком посвящена накопившимся доказательствам этого различия между интенцией и интуицией. Поскольку все классические теории языка были слепы в этом отношении, то они были и неспособны избегать апорий или нелепых утверждений[58], которые Гуссерль попутно обнаруживает. В ходе утонченного и решающего анализа, следовать которому мы здесь не имеем возможности, он демонстрирует идеальность Bedeutung и несовпадение между выражением. Bedeutung (оба взяты как идеальные единства), и объектом. Два идентичных выражения могут иметь одно и то же Bedeutung, могут означать одну и ту же вещь и все же иметь различные объекты (например, два утверждения, «Буцефал — лошадь» и «Этот скакун — лошадь»). Два различных выражения могут иметь различные Bedeutungen, но относиться к одному и тому же объекту (например, два выражения: «Победитель у Иены» и «Побежденный у Ватерлоо»). И наконец, два различных выражения могут иметь одно и то же Bedeutung и один и тот же объект (Лондон, Londres; zwei, два. duo и т. д.).

Без таких различий никакая чистая логическая грамматика не была бы возможна. Возможность теории чистых форм суждений, которая поддерживает всю структуру Формальной и трансцендентальной логики, была бы заблокирована. Мы знаем, что чистая логическая грамматика полностью зависит от различия между Widersinnigkeit и Sinnlosigkeit. Если выражение подчиняется определенным правилам, то оно может быть widersinnig (противоречивым, ложным, абсурдным в соответствии с определенным видом абсурдности), не переставая обладать интеллигибельным смыслом, который позволяет нормальной речи осуществляться, не становясь при этом бессмысличностью (Unsinn). Оно не может иметь никакого возможного объекта по причинам эмпирическим (золотые горы) или априорным (квадратный круг), не переставая иметь интеллигибельный смысл, не становясь sinnlos. Отсутствие объекта (Gegenstandslosigkeit) не есть, следовательно, отсутствие значения (Bedeutungslosigkeit). Поэтому чистая логическая грамматика исключает из нормального дискурса только бессмыслицу в смысле Unsinn («абракадабра», «зеленый, это где»). Если мы оказались неспособными понять, что значит «квадратный круг» или «золотые горы», то как мы придем к заключению об отсутствии возможного объекта для таких выражений? С помощью того малого количества понимания, которое отрицается нами в Unsinn, в неграмматичности бессмыслицы.

Следуя логике и необходимости этих различий, мы могли бы соблазниться утверждением не только того, что значение не предполагает интуицию объекта, но что оно по существу ее исключает. То, что изначально структурно действует на значение, это Gegenstandslosigkeit, отсутствие какого-либо объекта, данного в интуиции. В полном присутствии, которое приводит к полноте цель значения, интуиция и интенция сплавляются, «формируя тесно пригнанное единство (eine innig verschmolzene Einheit) изначального характера»[59]. То есть язык, который говорит в присутствии своего объекта, стирает свою собственную изначальность или уносит ее из виду; структура, свойственная исключительно языку, которая позволяет ему функционировать исключительно посредством самого себя, когда его интенция отрывается от интуиции, постепенно здесь исчезает. Здесь, вместо того чтобы подозревать, что Гуссерль слишком поспешно приступил к своему анализу и разделению, нам бы следовало спросить, а не объединил ли он их слишком крепко и слишком поспешно? Не исключаются ли с самого начала две возможности, а именно, что единство интуиции и интенции никогда не может быть однородным и что значение может сплавляться с интуицией, не исчезая при этом? И не исключаются ли они в силу причин, которые Гуссерль сам же и привел? Можем ли мы принять язык Гуссерля, в принципе «не расплатившись по счетам интуиции» в выражении?

Рассмотрим крайний случай «утверждения о восприятии». Предположим, что оно производится в момент воспринимающей интуиции: я говорю «Я вижу в окне того-то», в то время, как я на самом деле его вижу. В моем действии структурно предполагается, что содержание этого выражения идеально и что его единству не вредит отсутствие восприятия здесь и теперь[60]. Кто бы ни слушал это утверждение, находящийся рядом со мной или бесконечно от меня отдаленный в пространстве и времени, он по праву бы понял, что я хочу сказать. Так как эта возможность является конститутивной для возможности речи, то она структурирует уже и сам акт того, кто говорит во время восприятия. Мое невосприятие, моя не-интуиция, мое отсутствие hicatnunc выражается уже тем, что я говорю, тем, что я говорю, и потому, что я говорю это. Эта структура никогда не сформирует «единства, внутренне слитого» с интуицией. Отсутствие интуиции — а следовательно, субъекта интуиции — не только дозволяется речью, этого требует главная структура значения, рассмотренная в себе. Это радикально необходимое полное отсутствие субъекта и объекта утверждения — смерть писателя и/или исчезновение объектов которые он мог бы описывать — не мешает тексту что-либо «означать». Напротив, эта возможность порождает значение как таковое, испускает его, чтобы оно могло быть услышано и прочитано.

Пойдем дальше. Как письмо — общее имя для знаков, которые функционируют, несмотря на полное отсутствие субъекта, из-за (после) его смерти, — вовлекается в сам акт значения вообще, и в частности в так называемую «живую» речь? Как письмо начинает и заканчивает идеализацию, когда оно само ни реально, ни идеально? И наконец, почему смерть, идеализация, повторение и интеллигибельное значение, как чистые возможности, существуют только на основании одной и той же открытости? А теперь возьмем пример личного местоимения Я. Гуссерль относит его к разряду «сущностно случайных» выражений. Оно разделяет этот характер со всей «концептуально объединенной группой возможных значений (Bedeutungen), в чьих случаях оно является сущностным [каждый раз] для ориентации актуального значения по отношению к случаю, говорящему, и ситуации» (§ 26; ET, р. 315). Эта группа отличается как от группы выражений, чье разнообразие значений условно и ослаблено конвенцией (например, слово «rule» означает и деревянный инструмент, и предписание[61]), так и от группы «объективных» выражений, где обстоятельства произнесения, контекст и ситуация говорящего субъекта не влияют на их однозначное значение (например, «все выражения в теории, выражения, за счет которых пополняются принципы и теоремы, доказательства и теории "абстрактных" наук» (ET, p. 315). Математическое выражение может быть моделью для таких выражений). Одни объективные выражения являются абсолютно чистыми выражениями, свободными от всех указательных контаминации. Сущностно случайное выражение узнается в том, что оно в принципе не может заменяться в речи постоянной объективной концептуальной репрезентацией, не искажая значение (Bedeutung) утверждения. Если, к примеру, я попытался бы осуществить замену и вместо слова Я, как оно используется в предложении, я взял бы его объективное концептуальное содержание («всякий говорящий, называющий самого себя»), я бы кончил абсурдом. Вместо «я доволен» я говорил бы «всякий говорящий, который сейчас себя называет, доволен». Такая замена искажает утверждение тогда, когда мы имеем дело с сущностно субъективным и случайным выражением, которое функционирует указательно. Поэтому указание проникает в речь всякий раз, когда не ослаблена ссылка на субъективную ситуацию, и везде, где эта субъективная ситуация обозначается личным местоимением, указательным местоимением или «субъективным» наречием, таким как здесь, там, теперь, вчера, завтра и т. д. Это массовое возвращение указания в выражение принуждает Гуссерля заключить:

Сущностно указательный характер естественно распространяется на все выражения, которые включают эти и подобные презентации как части: это включает все многообразие речевых форм, где говорящий дает нормальное выражение чему-то, что к нему относится или что мыслится в отношении к нему. Сюда относятся все выражения для результатов восприятия, вер, сомнений, желаний, страхов, команд (§ 26; ET, p. 318).

Сразу видно, что корень всех этих выражений находится в нулевой точке субъективного начала, Я, Здесь, Теперь. Значение (Bedeutung) этих выражений захватывается указанием всегда, когда бы оно ни оживляло реально предназначаемую для кого-то другого речь. Но Гуссерль, кажется, думает, что Bedeutung как отношение к объекту (Я, Здесь, Теперь) «осуществляется» для того, кто говорит [62].

«В одинокой речи значение "я" сущностно осуществляется в непосредственной идее собственной личности» (ET, р. 316).

Так ли? Даже если предположить, что такая непосредственная репрезентация возможна и дана актуально, не действует ли уже появление слова Я в одинокой речи (дополнение, чье Raison d'être не является чистым, если возможна непосредственная репрезентация) как идеальность? Не выдает ли оно себя как способность оставаться тем же самым для Я-Здесь-Теперь вообще, сохраняя свой смысл, даже если уничтожается или радикально модифицируется мое эмпирическое присутствие? Когда я говорю Я, даже в одинокой речи, могу ли я придать моему утверждению значение, не предполагая здесь как всегда возможность отсутствия объекта речи — в этом случае меня самого? Когда я говорю себе «я есть», это выражение, как и любое другое, согласно Гуссерлю, имеет статус речи, только если оно является интеллигибельным в отсутствии объекта, в отсутствии интуитивного присутствия — здесь, в отсутствии себя самого. Больше того, именно таким путем ergosum и вводится в философскую традицию, и становится возможной речь о трансцендентальном эго. Имею я или нет настоящую интуицию самого себя, «я» что-то выражает, являюсь я живым или нет, а я есть «означает что-то». Здесь наполняющая интуиция также не является «сущностным компонентом» выражения. Независимо от того, функционирует Я в одинокой речи или нет, в или без самоприсутствия говорящего субъекта, оно является sinnvoll. И для того чтобы понять или даже произнести его, нет никакой необходимости знать, кто говорит. И снова, кажется, пропадает определенная граница между одинокой речью и коммуникацией, между реальностью и репрезентацией речи. Не отрицает ли Гуссерль различие, установленное между Gegenstandslosigkeit и Bedeutungslosigkeit, когда он пишет: «Слово "я" именует различных лиц от случая к случаю посредством всегда изменяющегося значения (Bedeutung)»? Не исключает ли речь и идеальная природа всякого Bedeutung возможность того, что Bedeutung является «всегда изменяющимся»? Не отрицает ли Гуссерль то, что он доказывает относительно независимости интенции от наполняющей интуиции, когда пишет:

То, чем является его значение (Bedeutung — значение слова «я») в данный момент, может собираться только из живого произнесения и из интуитивных обстоятельств, которые его окружают. Если мы читаем это слово, не зная, кто его написал, то оно, возможно, не лишено значения (Bedeutungslos), но, по крайней мере, отдалено от своего нормального значения (Bedeutung) (ET, p. 315).

Но его предпосылки санкционируют наше говорение как раз иначе. Точно так же, как я не нуждаюсь в восприятии, чтобы понимать утверждение о восприятии, так не нуждаюсь и в интуиции объекта Я, чтобы понимать слово Я. Возможность этой неинтуиции конституирует Bedeutung как таковое, нормальное Bedeutung как таковую. Когда появляется слово Я, идеальность его Bedeutung, поскольку оно отличается от его «объекта», предъявляет нам то, что Гуссерль описывает как аномальную ситуацию — такую, как если бы Я было написано кем-то неизвестным. Одно это позволяет нам объяснить тот факт, что мы понимаем слово Я не только тогда, когда его «автор» неизвестен, но и когда он является совершенным вымыслом. И когда он мертв. Идеальность Bedeutung в силу своей структуры имеет здесь значение завещания. И так же как важность утверждения о восприятии не зависит от актуальности или только возможности восприятия, точно так же означающая функция Я не зависит от жизни говорящего субъекта. И неважно, сопутствует ли восприятие утверждению о восприятии, сопутствует ли жизнь как самоприсутствие произнесению слова Я, это совершенно безразлично по отношению к функционированию значения. Моя смерть структурно необходима для произнесения Я. То, что я являюсь также «живым» и конкретным фигурирует как нечто добавочное к появлению значения. И эта структура является действующей, она удерживает свою изначальную действенность, даже когда я говорю «я живой» в тот самый момент, когда, если это возможно, я имею полную и актуальную интуицию этого. Bedeutung «я есть», или «я живой», или «мое живое настоящее есть» является тем, чем оно является, имеет идеальную идентичность, присущую всякому Bedeutung, если только оно не ослаблено недостовернотью, т. е. если я могу быть мертвым в тот момент, когда оно функционирует. Несомненно, оно будет отличаться от Bedeutung «я мертв», но не обязательно от того факта, что «я мертв». Утверждение «я жив» сопровождается моим бытием мертвым, а его возможность нуждается в возможности того, чтобы я был мертвым, и наоборот. Это не экстраординарный рассказ По, но ординарная история языка. Раньше мы добирались до «я смертен» от «я есть», здесь мы понимаем «я есть» из «я мертв». Анонимность написанного Я, неуместность я пишу, есть, в противоположность тому, что говорит Гуссерль, «нормальная ситуация». Автономия значения в отношении интуитивного познания, которую установил Гуссерль и которую мы выше назвали свободой или «искренностью» языка, имеет свою норму в письме и в отношении к смерти. Это письмо не может прибавляться к речи, потому что с того момента, когда речь пробуждается, это письмо ее дублирует, оживляя ее. Здесь указание не размывает и не отклоняет выражение, оно его диктует. Мы выводим это заключение из идеи чистой логической грамматики, из острого различия между интенцией значения (Bedeutungsintention), которая всегда может действовать «пусто», и ее «окончательной» наполненностью интуицией объекта. Это заключение к тому же подкрепляется дополнительным различием, таким же острым, между наполненностью «смыслом» и наполненностью «объектом». Первому не обязательно нужен последний, и этот урок можно получить, внимательно прочитав § 14 («Содержание как объект, содержание как наполненность смыслом и содержание как смысл или безусловное значение»).

Не из-за тех ли самых предпосылок Гуссерль отказывается выводить эти заключения? Это происходит потому, что темы полного «присутствия», интуитивистского императива и проекта познания продолжают управлять — издалека, как мы сказали, — всей дескрипцией. Гуссерль описывает и тем же самым движением стирает освобождение речи как незнание. Изначальность значения как цель ограничивается телосом видения. Чтобы быть радикальным, различию, отделяющему интенцию от интуиции, нужно быть, тем не менее, временным [pro-visional]. И все же это предвидение должно конституировать сущность значения. Эйдос определяется из глубины телоса. «Символ» всегда указывает на «истину», он сам конституируется как отсутствие «истины».

Если недостает «возможности» или «истины», то интенция утверждения может быть выполнена только символически: она не может производить какую бы то ни было «полноту» из интенции или из категорических функций, выполненных на последней, в чем состоит «полнота» ее ценности для познания. Поэтому она, как говорится, нуждается в «истине», в «подлинном» значении (Bedeutung)(§ 11; ET, p. 285—86).

Другими словами, подлинное и истинное значение — это воля высказать истину. Этот едва заметный сдвиг объединяет eidos с telos, a язык с познанием. Речь может находиться в полном согласии со своей сущностью как речь, когда она ложная, но, тем не менее, она достигает своей энтелехии, когда она истинная. Можно правильно сказать, говоря «квадратный круг», но все-таки правильно сказать, что это не так. Смысл есть уже в первом утверждении, но из этого было бы неправильно заключить, что смысл не является результатом истины. Он не предстоит истине в ожидании ее, он только предшествует истине как ее предвидение. В истине, телос, который анонсирует наполненность, обещанную «на потом», уже имеет и заранее открывает смысл как отношение к объекту. Это то, что обозначается понятием нормальности, оно все время встречается в его дескрипции. Норма — это знание, интуиция, которая адекватна своему объекту, очевидность, которая не только различает, но также «очищает». Это полное присутствие смысла в сознании, которое само по себе является самоприсутствующим в полноте жизни, своем живом настоящем.

Таким образом, не пренебрегая строгостью и смелостью «чистой логической грамматики», не забывая о тех преимуществах, которые она имеет над классическими проектами рациональной грамматики, мы должны ясно осознать, что ее «формальность» ограничена. Мы много могли бы сказать о чистой морфологии суждений, которые в Формальной и Трансцендентальной логике определяют чистую логическую грамматику или чистую морфологию значений. Очищение формального руководствуется понятием смысла, а сам он определяется на основании отношения к объекту. Форма — всегда уже форма смысла, а смысл открывается только в познавании интенциональности, относящейся к объекту. Форма — это не пустота, а чистая интенция этой интенциональности. Возможно, что никакой проект чистой грамматики не может избежать этой интенциональности, ориентирующейся на объект, возможно, что телос познающей рациональности является неизменным источником идеи чистой грамматики и, возможно, что семантическая тема, в действительности «пустая», всегда ограничивает формалистский проект. В любом случае, трансцендентальный интуитивизм по-прежнему тяжело сказывается на формалистской теме у Гуссерля. Очевидно, что независимо от полных интуиции, «чистые» формы значения в качестве «пустого» или отмененного смысла всегда управляются эпистемологическим критерием отношения к объектам. Различие между «квадратным кругом» и «зеленый, это где» или «абракадабра» (а Гуссерль сцепляет эти два примера несколько поспешно, возможно, он не был достаточно внимателен к их различию) состоит в том, что форма отношения к объекту и единой интуиции появляется только в первом примере. Здесь эта цель никогда не будет достигнута, и все-таки это предложение имеет смысл только потому, что другое содержание, укладывающееся в эту форму (S есть р), может дать нам знать и видеть объект. «Квадратный круг» — выражение, которое имеет смысл (sinnvoll), не имеет возможного объекта, но оно имеет смысл лишь постольку, поскольку его грамматическая форма допускает возможность отношения к объекту. Действенность и форма знаков, которые не подчиняются этим правилам, т. е. которые не предполагают какого-либо знания, может быть определена как бессмысленная (Unsinn), только если она заранее имеет — и в согласии с наиболее традиционным философским движением, смысл вообще, определяемый на основании истины как объективности. В противном случае мы могли бы прийти к абсолютной бессмысленности всего поэтического языка, который выходит за пределы знаков этой грамматики познания и не сводится к ней. В формах недискурсивного значения (музыка, нелитературные искусства вообще), так же как и в словесных выражениях, таких как «абракадабра» или «зеленый, это где», есть такие виды смысла, которые не указывают на какие бы то ни было возможные объекты. Гуссерль и не отрицал означающую силу таких формаций: он просто отказывал им в формальном качестве быть выражениями, наделенными смыслом, т. е. быть логическими в том смысле, в каком они имели бы отношение к объекту. Все это равносильно признанию изначального ограничения смысла для познания, логоса для объективности, языка для разума.

Мы рассмотрели систематическую взаимозависимость понятий смысла, идеальности, объективности, истины, интуиции, восприятия и выражения. Их общая матрица — бытие как присутствие: абсолютная близость самоидентичности, бытие-перед объектом, доступное повторению, сохранение темпорального настоящего, чьей идеальной формой является самоприсутствие трансцендентальной жизни, чья идеальная идентичность делает возможной idealiter бесконечного повторения. Живое настоящее, понятие, которое не могло быть расчленено на субъект и атрибут, является поэтому концептуальным основанием феноменологии метафизики.

Тогда как все, что в этом понятии мыслится чисто и поэтому определяется как идеальность, фактически, реально, действительно и т. д. живое настоящее откладывается ad infnitum. Это различие [différance] есть различие между идеальным и неидеальным. В самом деле, это то утверждение, которое могло бы подтвердиться уже с самого начала Логических Исследований с точки зрения, которую мы развиваем. Таким образом, после предположения сущностного различия между объективными выражениями и сущностно субъективными выражениями, Гуссерль показывает, что абсолютная идеальность может находиться только на стороне объективных выражений. В этом нет ничего удивительного. Но он сразу же добавляет, что даже в сущностно субъективных выражениях флуктуация происходит не в объективном содержании выражения (Bedeutung), но только в акте означения (bedeuten). Это позволяет ему заключить, что явно противоречит его первому доказательству, что в субъективном выражении содержание всегда может замещаться объективным и, следовательно, идеальным содержанием: так что потерянным для идеальности оказывается только акт. Но это замещение (которое позволяет нам, между прочим, заметить, что оно еще раз подтверждает то, что мы сказали об игре жизни и смерти в Я) идеально. Так как идеальное всегда мыслится Гуссерлем в форме Идеи в кантовском смысле, то это замещение идеальности неидеальностью, объективности необъективностью, откладывается до бесконечности. Приписывая флуктуации субъективное начало и опровергая теорию, которая заявляет, что она принадлежит и объективному содержанию Bedeutung и тем самым ослабляет его идеальность, Гуссерль пишет:

Мы должны рассматривать такое понятие, как недействительное. Содержание, подразумеваемое субъективным выражением, со смыслом, ориентированным на случай, является идеальным единством значения (Bedeutung) именно в том же самом смысле, что и содержание зафиксированного выражения. Это показывает тот факт, что, идеально говоря, каждое субъективное выражение заменимо объективным выражением, которое будет сохранять идентичность каждой интенции моментального значения (Bedeutung).

Мы должны признать, что такое замещение не только неосуществимо в силу своей сложности, но что оно в огромном большинстве случаев совершенно не может дойти до конца и фактически никогда не сможет.

На самом деле очевидно, что для того, чтобы сказать, что каждое субъективное выражение может замещаться объективным выражением, это все равно, что заявить безграничный диапазон (Schrankenlosigkeit) объективного разума. Любая вещь, которая существует, может быть познаваема «в себе». Ее бытие есть бытие, определенное в содержании и документируемое в таких-то «истинах в себе»… Но то, что объективно вполне определенно, должно допускать объективное определение, а то, что допускает объективное определение, должно, идеально говоря, допускать выражение через все определенные слова-значения (Bedeutungen)…

Мы бесконечно далеки от этого идеала… Вычеркните сущностно случайные выражения из языка и попытайтесь описать какой-нибудь субъективный опыт в недвусмысленной объективно зафиксированной манере: такая попытка всегда откровенно напрасна (§ 28; ET, p. 321—22; курсив Деррида).

Этот тезис, касающийся недвусмысленного объективного выражения как недостижимого идеального, снова вернется в Происхождении геометрии в буквально идентичной форме.

Поэтому в ее идеальном значении вся система «сущностных различий» является чисто телеологической структурой. Кстати, возможность различения между знаком и незнаком, лингвистическим знаком и нелингвистическим знаком, выражением и указанием, идеальностью и неидеальностью, субъектом и объектом, грамматичностью и неграмматичностью, чистой грамматичностью и эмпирической грамматичностью, чистой общей грамматичностью и чистой логической грамматичностью, интенцией и интуицией и т. д., откладывается ad infinitum. Поэтому эти «сущностные различия» улавливаются в следующей апории: de facto и realiter они никогда не соблюдаются? и Гуссерль это признает. De jure и idealiter они исчезают, так как, как различия, они существуют только из-за различения [différance] между фактом и правом, реальностью и идеальностью. Их возможность есть их невозможность.

Но как мы можем понять это различение [différance]? Что означает здесь «ad infinitum»? Что означает присутствие, взятое как различение [différance] ad infinitum?

То, что Гуссерль всегда расценивал бесконечность как идею в кантовском смысле, как неопределенность «ad infinitum», позволяет поверить в то, что он никогда не извлекал различие из полноты parousia, из позитивно бесконечного полного присутствия, что он никогда не верил в достижение «абсолютного знания», как примыкающего к себе присутствия бесконечного понятия в logos. To, что он нам демонстрирует относительно движения темпорализации, не оставляет в этом сомнений: хотя он не создал темы «артикуляции», «диакритической» работы различия в конституировании смысла и знаков, он, по сути, признавал ее необходимость. И все же весь феноменологический дискурс, мы достаточно это видели, улавливается схемой метафизики присутствия, которая неумолимо истощается в попытке установить отличие деривата. В этой схеме гегельянство кажется более радикальным, особенно в том пункте, где оно делает ясным, что позитивное бесконечное должно быть хорошо продумано (что возможно, только если оно думает само) для того, чтобы неопределенность различения [différance] появилась как таковая. Гегелевская критика Канта, без сомнений, может быть направлена также и против Гуссерля. Но это появление Идеального как бесконечного различения [différance] может быть представлено только в отношении к смерти вообще. Только отношение к моей-смерти могло бы создать бесконечное различение присутствия, которое появляется. К тому же в сравнении с идеальностью позитивно бесконечного это отношение к моей-смерти становится случаем эмпирической ограниченности. Возникновение бесконечного различия само ограничено. Следовательно, различие, которого не происходит за пределами этого отношения, становится ограниченностью жизни как сущностное отношение к себе и своей смерти. Бесконечное различие конечно. А поэтому оно больше не может пониматься в оппозиции конечности и бесконечности, отсутствия и присутствия, отрицания и утверждения.

В этом смысле в метафизике присутствия, в философии как познании присутствия объекта, как бытия-перед-собой знания в сознании мы верим просто-напросто в абсолютное знание как закрытие, если не конец истории. И мы верим, что такое закрытие произошло. История бытия как присутствия, как самоприсутствия в абсолютном знании, как сознание себя в бесконечности parousia — эта история закрывается. История присутствия закрывается, ибо история никогда не означала ни чего иного, как презентации (Gegenwärtigung) Бытия, произведения и воспоминания бытия в присутствии, как познания и господства. Так как абсолютное самоприсутствие в сознании есть бесконечное призвание полного присутствия, то достижение абсолютного знания есть конец бесконечного, которое могло быть лишь единством понятия logos, a сознание в голосе без различия. Следовательно, история метафизики может быть выражена как развертывание структуры или схемы абсолютной воли-слышать-свою-речь. Эта история закрывается, когда это бесконечное абсолютное показывается себе как своя собственная смерть. Голос без различия, голос без письма, является сразу и абсолютно живым и абсолютно мертвым.

Тогда как для этого «бытия» — «за пределами» абсолютного знания — требуются неслыханные мысли, отысканные сквозь память старых знаков. До тех пор пока мы спрашиваем о том, понимается ли понятие различия на основании присутствия или предшествует ему, оно остается одним из этих старых знаков, заставляющих нас до бесконечности вопрошать присутствие в закрытии знания. В действительности, оно должно быть так понято, но должно быть понято и иначе: как то, что слушает в открытости неслыханного вопроса, который не открывается ни знанию, ни какому-нибудь незнанию, которое есть знание приходящее. В открытости этого вопроса мы больше не знаем. Это не значит, что мы ничего не знаем, но что мы находимся за пределами абсолютного знания (и его этической, эстетической и религиозной системы), подступающего к тому, на основании чего анонсируется и решается его затворение. Такой вопрос будет понят правильно как ничего не значащий, как больше не принадлежащий системе значения.

Таким образом, мы больше не знаем, «является» ли то, что всегда представлялось как производная и превращенная репрезентация простой презентации, как «дополнение», «знак», «письмо» или «след» по-новому аисторическим смыслом, «более старым», нежели присутствие и система истины, старше, чем «история». Или же она является «более старой», чем смысл и сознание: старше, чем первичные данные интуиции, старше, чем настоящее и полное восприятие «самой вещи», старше, чем видение, слышание и прикосновение, даже первичней различия между их «смысловой» буквальностью и их метафорическим развитием, инсценируемым на всем протяжении истории философии. Поэтому мы больше не знаем, в самом ли деле то, что всегда редуцировалось и унижалось как случайное, модификация и возвращение, под старыми именами «знака» и «репрезентации», подавляло то, что определяло отношение истины к своей собственной смерти, как оно относило ее к ее началу. Мы больше не знаем, действительно ли сила Vergegen-wärtigung, в которой Gegen-wärtigung де-презентируется с тем, чтобы быть репрезентированной как таковая, действительно ли репетитивная сила живого настоящего, которая репрезентируется в дополнении, потому что никогда не бывает настоящей для себя, или то, что мы называем старыми именами силы и различения, является не более случайным, чем то, что «первично».

Для того чтобы понять этот возраст, для того чтобы о нем «говорить», мы должны найти другие имена взамен знака и репрезентации. Мы действительно сможем пользоваться новыми именами, если поймем как «нормальное» и предизначальное то, что Гуссерлю, как он верил, надо было изолировать как частный и случайный опыт, как что-то зависимое и вторичное — т. е. неопределенный дрейф знаков, как блуждание и перемену декораций (Verwandlung), — сцепляющее репрезентации (Vergegenwärtigen) между собой без начала или конца. Никогда не существовало никакого «восприятия», а «презентация» — это репрезентация репрезентации, которая стремится к себе, а следовательно, к своему собственному рождению или к своей смерти.

Все, несомненно, имеет начало в следующем смысле:

Упомянутое имя напоминает нам о Дрезденской галерее… мы бродим по комнатам… картина Теньера… изображает картинную галерею… Картины этой галереи могли бы, в свою очередь, изобразить другие картины, которые в свою очередь выставили читаемые подписи и т. д.

(Идеи I, § 100; ET, p. 293, modified).

Конечно, ничто не предшествует этой ситуации. Несомненно, ничто ее не прекратит. Она не охватывается, как бы Гуссерль этого ни хотел, интуициями или презентациями. Белым днем присутствия за пределами галереи никакое восприятие нам не дается или, конечно, не обещается. Галерея — это лабиринт, который содержит в себе свои собственные выходы: мы никогда не сталкивались с этим как с частным случаем опыта — тем, который, как верит Гуссерль, он описывает.

Поэтому нам остается говорить, заставить наши голоса резонировать по всем коридорам для того, чтобы пополнить распад присутствия. Это случай phone. Восходящее солнце присутствия — это путь Икара.

И вопреки тому, во что феноменология, — которая всегда есть феноменология восприятия, — пыталась заставить нас поверить, вопреки нашему упорному желанию принять соблазн этой веры, сама вещь всегда ускользает.

Вопреки убежденности, что Гуссерль ведет нас немного дальше, «вид» не может «оставаться неизменным».

Жак ДЕРРИДА
Форма и значение, замечание по поводу феноменологии языка

Перевод с французского С. Г. Кашиной

Ибо след того, что не имеет формы — форма.

Плотин

Феноменология критиковала метафизику в действительности только для того, чтобы ее восстановить. Она уведомляла метафизику относительно настоящего положения ее дел только для того, чтобы пробудить в ней сущность ее задачи, ее исконное и аутентичное назначение. Это провозглашается на последних страницах Картезианских размышлений: от «безрассудных» спекуляций, от «наивной» и «выродившейся» метафизики, мы должны вернуться к критическому проекту «первой философии». Если какие-то метафизические системы и вызывали подозрение и даже если вся существующая метафизика стоит на подозрении у феноменологии, то это не исключает метафизику вообще.

В этом движении критического очищения феноменологии в качестве путеводной нити можно использовать понятие формы. Хотя словом «форма» некоторые греческие термины переводятся в высшей степени двусмысленно, мы, тем не менее, можем быть уверены, что все эти термины сами отсылают назад к фундаментальным метафизическим понятиям. Вписывая греческие термины (eidos, morphé) в язык феноменологии, играя на различиях между греческими, латинскими и немецкими, Гуссерль очевидно хотел освободить изначальные понятия от поздних и дополняющих метафизических интерпретаций, которые, как он заявлял, наполнили слово невидимым осадком. Но Гуссерль всегда добивался восстановления изначального смысла этих терминов, смысла, с которого они начались, чтобы затем исказиться в момент, когда они вписались в традицию. Так, Гуссерль часто идет против первых мыслителей, против Платона и Аристотеля. Будь то вопрос определения eidos вразрез с платонизмом, формы (Form) или morphe (в проблеме трансцендентальной конституции и в ее отношениях с hyle) вразрез с Аристотелем, сила, бдительность и эффективность критики остаются внутри-метафизическими в своих мотивах. Могло ли быть иначе?

Как только мы начинаем использовать понятие формы — даже для критики других понятий формы, — мы должны обратиться к очевидности конкретного источника смысла. А средством этой очевидности может быть только язык метафизики. Мы знаем, что для этого языка значит «форма», как предопределяется возможность ее вариаций, чем являются ее границы и поле возможных споров, касающихся ее. Система оппозиций, в которой можно рассматривать такие понятия, как форма, формальность формы, является конечной системой. Больше того, недостаточно сказать, что «форма» имеет для нас смысл, центр очевидности или то, что ее сущность дана нам как таковая: в действительности это понятие является и всегда было неотделимым от понятия явления, смысла, очевидности или сущности. Лишь форма очевидна, лишь форма имеет или является сущностью, лишь форма преподносится как таковая. Несомненно то, что нет такой интерпретации платонической или аристотелевской концептуальной системы, которая может ее вытеснить.

Все понятия, которыми переводились и определялись eidos или morphe, отсылают назад к теме присутствия вообще. Форма — это само присутствие. Формальность — это то, что явлено, видимо и воспринимаемо в вещи вообще. Это метафизическое мышление — и, следовательно, феноменологическое — есть мышление бытия как формы, то, что в нем мыслится, воспринимается как мышление о форме и формальности формы и не является ничем иным, кроме необходимости; тот факт, что Гуссерль определяет живое настоящее (lebendige Gegenwart) как полную, универсальную и абсолютную «форму» трансцендентального опыта вообще, является последним указанием на это.

Хотя привилегия theoria в феноменологии не просто провозглашалась, хотя классические теории глубоко в ней пересматривались, метафизическое господство понятия формы не могло изменить свершения несомненного подчинения взгляду. Это подчинение всегда было подчинением смысла видению, смысла смыслу зрения, так как смысл вообще фактически является понятием всякого феноменологического поля. Импликации такой опоры-на-взгляд могли бы быть развернуты во многих направлениях, отправляясь как от того, что явствует из самых различных мест текста, так и от проблем феноменологии. Можно было бы показать, например, каким образом эта опора-на-взгляд и это понятие формы позволяют двигаться между проектом формальной онтологии, описанием времени или интерсубъективности, латентной теории произведения искусства и т. д.

Но если смысл не есть речь, их отношения в соответствии с этой опорой-на-взгляд, несомненно, заслуживают особого внимания. Итак, решив сузить здесь нашу перспективу, обратимся в особенности к тексту, который касается статуса языка в Идеях I. Между определениями этого статуса, привилегией формального и превосходством теоретического существует определенное систематическое чередование. И все же связность этой системы кажется переработанной чем-то внешним тому отношению к внешнему, которое является отношением к форме. За пределами этой циркулярности и беспокойства мы хотим, несколько предварительно, но с уверенностью, указать, что Идеи I не только не противоречат Логическим Исследованиям в этом пункте, но, напротив, постоянно его проясняют и что нет текста после Идей I, который бы специально пересматривал их анализ.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: