Мы наш, мы новый мир построим. Понятно, что представления об особом пути XVII века имеют совершенно иную окраску, нежели представления XX—XXI столетий

Понятно, что представления об особом пути XVII века имеют совершенно иную окраску, нежели представления XX—XXI столетий. Религиозный элемент у англичан играл несопоставимо бЛльшую роль, чем может играть сейчас, тогда как, скажем, популярных ныне рассуждений об особом пути в экономике, насколько известно, тогда не имелось. Однако в общих чертах ситуацию различных эпох роднит именно то, что на крутых поворотах истории в эпоху распространения национализма народ поддерживает себя мифотворчеством, в котором говорит о своей особости, о своих преимуществах по отношению к другим народам, которые кажутся более благополучными и преуспевающими.

Во Франции подобные мессианские представления сформировались также в эпоху революции, но поскольку это событие отстояло от английской революционной эпохи примерно на полтора столетия, язык национализма оказался совершенно иным — светским и не содержащим никаких отсылов ко «второму Израилю» или к особому договору народа с Господом.

Государство времен Великой французской революции находилось в глубоком экономическом и политическом кризисе. Хозяйство страдало от страшной инфляции, в городах не хватало элементарных продуктов, а власти увязли в бесконечных обсуждениях идей свободы, равенства и братства. По мере усиления кризиса эти дискуссии перерастали в кровавые стычки между самими революционерами. Завершались эти разборки массовыми репрессиями. Недавно еще самое сильное государство Европы ныне могло позавидовать любому соседу, живущему скучной, размеренной, однообразной жизнью. Более того, Франции угрожала иностранная интервенция, ставящая под угрозу само существование молодой нации. В этой ситуации элиту поразил тяжелый психологический кризис, выходом из которого стала невиданная доселе консолидация общества.

Постепенно у французов сформировалось представление о том, что страдание от собственных неурядиц есть на самом деле не что иное, как великое страдание во имя всего человечества. В христианской традиции, где Бог был распят на кресте и погиб ради искупления первородного человеческого греха, подобная трансформация идеи страдания была, наверное, вполне естественной. Франция ощутила себя «распятой» именно потому, что несла всему миру прогрессивные идеи свободы, равенства и братства.

При таком интеллектуальном повороте страдания сразу же стали осмысленными. Соперничество политических клик, неудачные денежные эксперименты, озлобление против вчерашних господ — все это вдруг превратилось в элементы великой миссии, выпавшей на долю самого лучшего, самого передового народа Европы. Патриотический дух проник в сердце общества. Интервенция оказалась отбита. Более того, французская революционная армия под звуки «Марсельезы» понесла революцию на своих штыках в соседние страны, где еще правили ненавистные тираны, отрицающие свободу, равенство и братство.

Впоследствии наполеоновская армия, несколько трансформировав ту же самую идею, несла Гражданский кодекс и буржуазные свободы туда, где еще доминировало обычное право, разбавленное феодальными установлениями. Для дворянской элиты Центральной и Восточной Европы Буонапарте являлся не кем иным, как узурпатором божественного права наследственных монархов. Но для французов, проникшихся национальной идеей избавления всего мира от тирании, узурпаторами были как раз наследственные монархи. А Наполеон стал авторитарным лидером, персонифицирующим дух нации, воплощающим в себе весь комплекс идей свободы, равенства и братства. О том, что в империи не осталось даже следов присутствия этой великой триады, ощутивший собственное величие народ задумываться, естественно, уже не мог и даже не хотел.

Французский особый путь выглядел как путь самой передовой нации, прокладывающей дорогу к свободе, равенству и братству для всего человечества. Французы не говорили, что мы, мол, другие, что мы не такие, как все. Они полагали, что являются самой развитой европейской нацией, и их особость состоит в том, чтобы раньше других пройти по пути преобразований и помочь другим народам встать рано или поздно на путь построения общества, избавленного от тирании.

Однако в Германии в XIX веке эпоха становления национализма в полном смысле сформировала теорию особого пути. Исследователь этого вопроса Луи Дюмон отмечал, что «немцы выставляли и пытались навязать свое превосходство лишь потому, что они немцы, тогда как французы сознательно утверждали только превосходство универсальной культуры, но наивно отождествляли себя с ней в том смысле, что считали себя наставниками человеческого рода».

Представление об особом характере германской культуры (понимаемой, естественно, в широком смысле) сумело стать для народа определяющим. Германия представлялась местным националистам неким духовным гигантом, возвышающимся посреди других европейских народов, погрязших в суете и тщеславии, в мелких заботах, связанных с функционированием рыночного хозяйства. Немцы же с их великой поэзией, музыкой, философией оказывались якобы совершенно чужды мелочам. Они выстраивали свое национальное бытие исключительно на великих идеях и на глобальных свершениях. Как древние греки в свое время считались образцом физического совершенства, так немцы теперь видели себя образцом совершенства духовного.

Германия стала противопоставлять себя абстрактно понимаемому Западу. Примерно так же, как считают сегодня многие в России, немцы рубежа XIX—ХХ веков считали Запад неким расплывчатым целым, отличающимся от Германии отсутствием духовных начал. Для того чтобы четко оформить это противопоставление, германские интеллектуалы стали использовать понятия «цивилизация» и «культура». На Западе, с их точки зрения, доминировала цивилизация с ее борьбой за выживание, с ее эксплуатацией человека человеком, с ее бездумным использованием рынка. В Германии же над ценностями цивилизации превалировала культура. Она предполагала формирование развитой, эффективной экономики без тех эксцессов, которые сопровождают развитие хозяйства на Западе. Она предполагала единство общества вместо гоббсовской войны всех против всех. Она предполагала социальную защищенность вместо вражды, наживы, корысти.

Не случайно именно Отто фон Бисмарк первым в Европе добился больших сдвигов в деле создания систем социального страхования. Не случайно именно в Германии получило особо динамичное развитие картелирование крупного бизнеса. Не случайно именно Германия чрезвычайно активно защищала отечественного производителя от иностранной конкуренции. Все эти мероприятия, рассматриваемые порой как независимые, изолированные, на самом деле являлись элементами единой системы патерналистского государства.

У разных немцев в их национальном мировоззрении могла быть различная культура. Кто-то видел величие Германии в творениях Гегеля, а кто-то в том, что в сравнении с французским рабочим немец защищен государством. На самом деле, естественно, защита была условной, и по основным параметрам немец начала ХХ века оказывался даже беднее своего западного соседа. Но национальная идея живет всегда своей собственной жизнью, мало связанной с реальностью.

В Первую мировую войну немцы шли сражаться не только за своего кайзера. Они защищали германскую культуру, германский образ жизни от «русских варваров» на Востоке и от «неправильной» цивилизации на Западе. Утвердив в сознании свое культурное превосходство над врагом, немцы тем самым компенсировали трудности становления рыночной экономики, нищету и убогость жизни, реально существовавшее неравноправие социальных слоев. Возможно, поэтому война была столь долгой и кровавой. Не все были пронизаны таким антивоенным настроением, как, скажем, хорошо известные нам герои Ремарка.

Даже лучшие интеллектуалы Германии чувствовали себя представителями иного мира, нежели мир Запада. Великий мыслитель Макс Вебер считал, что культурная задача Германии и ее историческое предназначение — не допустить господства американизма в мире. «Просить немца быть приверженным тому <…>, что народы Европы называют свободой, — писал будущий лауреат Нобелевской премии по литературе Томас Манн, — было бы <…> равнозначно требованию к нему совершить насилие над своей природой». А вот еще цитата из «раннего» Т. Манна, ставшего к концу жизни сторонником демократии: «Немецкий народ никогда не сможет полюбить демократию, по той простой причине, что он никогда не сможет полюбить политику, и что многажды ославленное „чиновничье полицейское государство“ есть и остается наиболее приемлемой и глубоко желаемой немецким народом формой государственного существования».

Социолог Эрнст Трёльч называл воодушевление, вызванное войной, возвращением «веры в дух» — дух, который торжествует над «обожествлением денег», «нерешительным скепсисом», «поисками наслаждения» и «тупымраболепствованием перед закономерностями природы». Причем такого рода высказывания отражали мнение значительного числа немецких интеллектуалов. Так, в самом начале войны более трех тысяч профессоров в коллективном письме выразили возмущение тем, что враги Германии хотят противопоставить дух немецкой науки тому, что они называют духом прусского милитаризма.

После поражения Германия была серьезно оскорблена гигантскими репарациями и демилитаризацией Рейнской зоны, в которую французы ко всему прочему в 1923 году еще и ввели свои войска. На этом фоне идеи национальной исключительности и реваншизма только прогрессировали. В конечном счете дело дошло до торжества национал-социализма. Вторая мировая война являлась для немцев логическим продолжением Первой.

Идея особой германской культуры трансформировалась в идею особой арийской расы. Конечно, эти две модификации принципа особого пути существенно отличались друг от друга и в некотором смысле даже были противоположны (нацисты, например, жгли на кострах многие из тех книг, которые составляли истинную гордость немцев). Но, думается, если бы идея национальной исключительности не сформировалась на рубеже XIX—XX столетий, национал-социализм не имел бы в Германии таких прочных корней.

Весьма характерно, что параллельно с германской идеей особого национального пути на той же примерно основе развивалась идея итальянская. Фашистский лидер Бенито Муссолини стремился построить корпоративист­скоегосударство, в котором вся нация оказывалась едина в своем противостоянии иному миру. Причем идейной базой фашизма стало выведение итальянских корней из истории Древнего Рима. Тем самым национальная культура ставилась, как и в Германии, превыше всех других культур.

Итальянский путь к единству нации в свете фашистской идеологии становился абсолютно уникальным, неповторимым по той хотя бы причине, что не было больше культур, сопоставимых по значению с культурой Древнего Рима. И хотя на практике корпоративизм так или иначе использовался в различных странах, у итальянцев формировалось иллюзорное чувство гордости за свой особый путь.

«В КРОВИ У НАС ЕСТЬ ЧТО-ТО ТАКОЕ…»

Когда представления о том, что Россия — особая страна, впервые стали пользоваться популярностью? Наверное, вскоре после трагического краха восстания декабристов. В этот момент у многих интеллектуалов возникло ощущение, что не оправдались ожидания национального расцвета, пробужденные яркой картиной, нарисованной Карамзиным в «Истории государства Российского». И вот уже Петр Чаадаев в конце 1829 года пишет печальные строки: «Внутреннего развития, естественного прогресса у нас нет, преж­ние идеи выметаются новыми, потому что последние не вырастают из первых, а появляются откуда-то извне. <…> Мы растем, но не созреваем, мы подвигаемся вперед, но в косвенном направлении, т. е. по линии, не приводящей к цели. <…> В крови у нас есть что-то такое, что отвергает всякий настоящий прогресс. Одним словом, мы жили и сейчас еще живем лишь для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, чтобы там ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумного существования».

В общем, все люди как люди, а мы в России развиваемся особым способом. Со времен «Философических писем» Чаадаева на протяжении почти уже двух столетий пессимистические представления об особом пути выглядят примерно одинаково. Подобные взгляды, кстати, являются не только уделом интеллектуальных кругов. Когда простой человек говорит, что немцы вкалывают, а наши лишь водку жрать горазды, он в меру своего понимания выражает примерно то же, что ранее в «философическом» виде сформулировал Чаадаев.

Но чаще широкие массы захватывают оптимистические, мессианские представления, согласно которым наш особый путь состоит не в том, чтобы преподать другим народам печальный урок, а в том, чтобы их спасти. По сути дела, пессимистическая и оптимистическая трактовки проблемы особого пути являются двумя сторонами одной медали. Различие не в сути проблемы, а в том, что на один и тот же вызов люди различного психологиче­ского склада реагируют по-разному.

Удивительным образом даже у Чаадаева пессимизм во взгляде на прошлое сочетался с надеждой на то, что Россия в будущем каким-то волшебным образом ответит на «важнейшие вопросы, которые занимают человечество». Но если мечты Чаадаева были предельно абстрактны, то славянофилы сформировали уже вполне конкретную теорию особого пути, в которой аккуратно были подогнаны друг к другу и прошлое, и настоящее, и будущее страны. До поры до времени теоретические построения такого рода оставались лишь предметом споров, происходивших в узких кругах. Однако в кризисной ситуации второй половины XIX столетия они вдруг вышли на широкий простор.

Мессианские представления об особом пути России получили широкое распространение в обществе на фоне разочарования в незавершенном характере Великих реформ Александра II. Интеллигенты не получили всех тех свобод, а крестьяне — всех тех земель, на которые рассчитывали. Однако трагизм несбывшихся ожиданий обернулся для значительной части народа эйфорией панславизма, достигшей апогея в годы Русско-турецкой войны 1877—1878 годов. Возникло представление о том, что именно русскому солдату предстоит совершить благородное дело освобождения различных славянских народов от ига иноверцев.

В дальнейшем распространение в нашей стране марксизма создало условия для еще более масштабного мессианского представления. В исходной своей основе предельно рационалистическое учение Карла Маркса не предоставляло никаких возможностей для мессианства. Согласно теории прибавочной стоимости, капиталист присваивает часть продукта, созданного рабочим, а потому пролетариат по мере роста своей сознательности должен прийти к логичному выводу о необходимости экспроприировать экспроприаторов. Здесь нет ничего «от сердца», все исключительно «от головы».

Ленин полностью перевернул марксизм и поставил его с «головы» на «сердце». Революционная Россия, как «слабое звено в цепи империализма», может первой осуществить пролетарскую революцию. А потом поспособствует преобразованиям в других странах. Идея мировой революции, начинающейся в России, стала самым масштабным выражением идеи особого пути нашей страны. Марксистам, в отличие от панславистов, предстояло спасти не только замученных турками «братушек», но всех братьев по классу, замученных мировым капиталом. «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла родина моя», — писал в начале сороковых годов ХХ века яркий большевистский поэт, излагая в образной форме великую мессианскую идею, которая могла скрасить советскому человеку муки репрессий, коллективизации и индустриализации.

Можно долго описывать, каким образом коммунистическая идея постепенно делала из убогих, забитых обывателей сильных, уверенных в себе фанатиков, но в данном случае стоит, пожалуй, ограничиться лишь цитированием гениального романа, в котором автор сумел уловить дух происходящей в умах трансформации. Речь идет о «Чевенгуре» Андрея Платонова.

На чрезвычайно мрачном фоне романа, насыщенном тенями несчастных, неприкаянных, голодных людей, появляется вдруг фигура странствующего рыцаря революции Степана Копёнкина, проникнутого идеей избавления всего человечества от страданий, связанных с эксплуатацией, и совершающего подвиги в память прекрасной девушки Розы Люксембург. Вот несколько цитат:

«Копёнкин воодушевленно переменился. Он поднял чашку с чаем и сказал всем:

— Товарищи! Давайте выпьем напоследок, чтобы набраться силы для защиты всех младенцев на земле и в память прекрасной девушки Розы Люксембург! Я клянусь, что моя рука положит на ее могилу всех ее убийц и мучителей! <...>

— Роза! — вздыхал Копёнкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копёнкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы.

Если дорога была длинная и не встречался враг, Копёнкин волновался глубже и сердечней. Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копёнкина.

— Роза! — жалобно вскрикивал Копёнкин, пугая коня, и плакал в пу­стых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали. <...>

Роза! — уговаривал свою душу Копёнкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копёнкин подправлял к нему коня, иссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет».

Мессианизм платоновского героя, конечно, сильно гипертрофирован. Однако трудно представить себе Гражданскую войну, сталинскую индустриализацию, а также Великую Отечественную без миллионов таких копёнкиных, готовых отдать свою жизнь за идеал, поскольку сама по себе эта жизнь в условиях непрерывного ужаса голода, лагерей, оккупаций и брато­убийственных схваток, в общем-то, уже ничего не стоит. Человек, которого раздавила история, чувствовал себя несчастным. Но человек, который призван историей дать счастье всему человечеству ценой невиданных мук, ощущал, что нет ничего важнее того особого пути России, на который ее наставили то ли Бог, то ли Маркс, то ли Сталин, то ли еще кто.

Нынешние российские представления об особом пути являются адаптацией больших мессианских идей прошлого к реалиям общества потребления. Пролетарий 1930-х—1940-х, у которого не было никакой собственно­сти, мог и впрямь мечтать дойти до Ганга, тем более что в армии еды было больше, чем в разоренной деревне. Сегодняшний представитель зарождающегося среднего класса в армии служить не готов. Пешему походу на Ганг или конному маршу во спасение Розы Люксембург он предпочитает воскресную прогулку на собственном автомобиле за город. Однако и этот человек, испытывая неудовлетворенность состоянием нашего общества, мечтает порой об особом пути России. Или, точнее, о том, чтобы чувствовать себя гражданином великой державы, а не обычной страны, мучительно пробирающейся по пути догоняющей модернизации.

На бытовом уровне представления об особом пути трансформируются сегодня в антиамериканизм — в попытку противопоставить наш образ жизни некоему «базовому», который, как полагают многие, навязывается России из-за океана. Антиамериканизм тоже (как и представления об особом пути в целом) не является уникальной особенностью нашей страны. В той или иной степени он характерен для многих народов современного мира, причем довольно частые ошибки во внешней политике США создают для антиамериканизма питательную почву. Однако в России онподпитывается еще и несбывшимися ожиданиями 1980-х—1990-х годов. Трудности эпохи реформ в обществе потребления уже не могут породить чего-то похожего на былые мессианские идеи освобождения человечества или хотя бы славян­ского мира. Но отторжение условного «американского пути» они в значительной части общества все-таки порождают.

Проблема формирования представлений об особом пути в обществе потребления — это проблема своеобразной «любви-ненависти».

С одной стороны, на практике мир, обеспечивающий товарное изобилие, оказывается для широких масс населения привлекательнее следования мессианским идеям прошлого. Этот мир доступен: его можно пощупать, приобрести за деньги, сделать частью своего образа жизни. Если в прошлом представления об особом пути порождались объективными обстоятельствами, препятствовавшими спокойному развитию, то теперь такое развитие оказывается доступно даже для многих людей, живущих в «провалившихся» государствах, то есть тех государствах, которые не могут сформировать нормальные жизненные условия для своих граждан.

С другой же стороны, разрыв между успешными и «провалившимися» государствами есть реальность, которую многие ощущают на собственной шкуре. Российский гражданин хотел бы иметь те возможности, которыми обладает американец или житель Евросоюза, но он не имеет их сегодня. На сознание россиян влияют разрыв в уровне доходов, нехватка комфортабельного жилья, недостатки отечественного социального страхования, визовый барьер, отделяющий нас от стран Запада, и многое другое. Преодоление объективно существующих преград, конечно, возможно, но оно требует колоссальных затрат сил, которые доступны отнюдь не каждому. Соответственно, для значительной части общества возможность пощупать Западный мир — это реальность, а намерение сделать его частью своего образа жизни — не более чем намерение.

Вся эта история «любви-ненависти» напоминает знаменитую пьесу Бернарда Шоу «Пигмалион». Суть той истории состояла в следующем. Профессор Хиггинс «подобрал на улице» цветочницу Элизу с намерением сделать из нее настоящую леди. Девушку отмыли, приодели, накормили и научили правильно говорить по-английски. Создали фактически совершенно другого человека. И этот человек влюбился в своего создателя. Однако по завершении профессорского эксперимента Элиза оказалась Хиггинсу не нужна. Она не только не получила ответной любви, но даже не получила места в том прекрасном мире, которым ее соблазнили. Трагический разрыв между собой и лощеным профессором отмытая, одетая, накормленная и хорошо говорящая по-английски девушка ощущала значительно острее, нежели грязная, малообразованная цветочница, никогда не бывавшая в приличных домах. Не удивительно, что в момент отчаяния Элиза швырнула в «циничного экспериментатора» его туфлями.

Нынешний российский антиамериканизм — это попытка «швырнуть туфлями» в своего создателя, заявив тем самым не столько о своем особом пути, сколько об особой позиции в том положении, которое мы поневоле занимаем. Америка «соблазнила» нас рынком и демократией, «отмыла, одела, накормила» и научила правильно выражаться. По сути дела, она создала у широких масс представление, будто можно быстро пройти путь от цветочницы до светской леди. Но на самом-то деле нам надо по-прежнему торговать цветами, и лишь тот, кто будет чрезвычайно успешен в этом бизнесе, получит со временем доступ к светской жизни.

Конечно, в прямом смысле нельзя говорить, будто сегодняшнюю Россию создала Америка. Реформы мы делали сами со всеми их успехами и провалами. Однако не стоит преуменьшать влияние идеализированного образца. В позднее советское время на фоне нарастающих дефицитов и деградации правящей страной геронтократии у многих людей формировалось не вполне адекватное представление о жизни на Западе, почерпнутое в основном из красивых американских и французских фильмов. Наверное, многим казалось, что, похоронив коммунизм и проведя минимальные преобразования, можно сделать нашу жизнь похожей на соблазнительное кино. Естественно, ничего подобного на деле не вышло.

Вместо кинематографической сказки пришлось претерпевать все трудности реформ. Более того, сравнительно быстро рухнули представления о том, что мы сильно нужны Западу и, значит, он должен нам помогать. «Кормили» и «одевали» нас только поначалу, в годы перестройки, когда Америка пыталась понять, можно ли трансформировать «империю зла» во что-то цивилизованное. Но объем зарубежных кредитов, предоставленных в наиболее трудный и ответственный момент трансформации советской экономики в рыночную, был незначителен.

Наконец, немаловажное значение имело то, что Белый дом перестал говорить с Кремлем как с равным по значению партнером, представляющим сверхдержаву. Более того, Америка по возможности стремилась к тому, чтобы вывести Восточную Европу из-под влияния Москвы и предоставить бывшим странам Варшавского договора и бывшим республикам Советского Союза возможность постепенного вхождения в НАТО и Евросоюз. Все это сильно обидело российское руководство, оно стало все чаще допускать в своих выступлениях жесткую риторику, что не могло не повлиять на фрустрированное реформами и разочаровавшееся в «западной сказке» население. Так, за сравнительно короткий срок мы прошли путь от надежды построить на родной земле жизнь в стиле а-ля Голливуд до антиамериканизма, затронувшего широкие слои населения.

Однако подобный антиамериканизм уже не породит истинного мессианизма. Он просуществует до тех пор, пока трудности трансформации не уйдут в прошлое, и со временем полностью потеряет всякую связь с представлениями об особом пути. В какой-то степени антиамериканизм сохранится, если Америка будет по-прежнему державой, предлагающей миру свои правила игры, но русский мессианизм разделит судьбу английского, французского и немецкого.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: