Судебная речь 7 страница

«Аффект появляется столь внезапно и с такой напряжен­ностью, что во время припадка утрачивается не только созна­ние и рассудительность, но даже и память. Образ действий имеет особый механизм, с которым необхо­димо познакомиться, чтобы не смешивать его с другими состо­яниями: больной никогда не стремится к достижению какой-либо объективной цели, а лишь к внешнему выражению того, что тяготит его сознание; в образе действий такого больного никогда не бывает плана, целесообразности, а, напротив, боль­ной действует как слепой, как бы конвульсивно; он не довольст­вуется, например, убийством своей жертвы, а калечит ее са­мым жестоким отвратительным способом; иногда больной пре­достерегает окружающих; если же приступ быстр, то за ним следует слепое, бессознательное неистовство» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголовной психологии, стр. 63-64).

Ничего подобного никто - ни врачи, ни свидетели убий­ства - в Качке не наблюдали; поступок ее, как это мы видели, далеко не бесцельный; убийство совершено без всяких жестокостей, память и самосознание полнейшие, неистовства по совершении убийства никакого и т.д.

Насколько Качка обладала сознанием в момент убийства и чутко относилась даже к мелочным событиям, видно из двух доказанных следствием явлений, из которых одно пред­шествовало убийству, а другое за ним следовало: за два часа до выстрела Качка вручает свидетелю Малышеву прочитан­ную на суде записку свою о брате и домашних своих распо­ряжениях, а тотчас после убийства, по поводу чьего-то сме­ха, иронически замечает, что она доставила своим поступ­ком кому-то удовольствие.

Мысль об убийстве зрела и развивалась в долгом, хотя и мучительном, процессе нравственного страдания обвиняемой; она зародилась в измене Байрашевского, а не в каких-нибудь «ложных убеждениях» и разрешилась 15 марта, когда приеха­ла его новая невеста Пресецкая и когда Качка, в последний раз перед разлукой навеки, видела своего бывшего жениха; в этих последних обстоятельствах, пожалуй, можно допустить внешний толчок, ускоривший развязку, но разве это может лишить факт его осмысленной причины, сознательного сти­мула, логически подготовленного рядом событий мира дей­ствительного, помимо всякой деятельности воображения, миража «ложных убеждений», аффекта и т.п. Где же тут гарШз текпсопсш? Что касается указаний Державина на пьянство отца Качки, о чем говорит и ее мать в своем показании, то и отсюда невозможно вывести какого-либо заключения о нрав­ственной болезненности дочери их Прасковьи Качки, так как у тех же родителей, кроме нее, были дети: Александр, Влади­мир, Анна и Елизавета; все они умственно совершенно здо­ровы; отчего же пьянство отца отразилось бы только на од­ной Прасковье Качке?

На предложенный мною по этому поводу вопрос эксперт Державин мог возразить только то, что в семействе Качки за­пой отца отразился, кроме Прасковьи Качки, и на сестре ее Анне физическим уродством; но вы помните, господа при­сяжные заседатели, что об этом уродстве показывала мать ее, г-жа Битмид, и причину его объяснила случайным обстоятель­ством - падением или ушибом.

Врач Левенштейн вовсе не наблюдал Качку, и поэтому его заключение уже чисто теоретического свойства. Чтобы дока­зать вам всю его несостоятельность в этом отношении, а так­же чтобы помочь вам в уяснении психической стороны дела и того значения, какое может иметь для суда врачебная экс­пертиза вообще, мне необходимо привести, хотя и в выдерж­ках, мнения нескольких научных авторитетов в занимающем нас вопросе.

«Ни в одном из случаев, требующих вмешательства су­дебного врача, - говорит Шайнштейн (см.: Руководство к изу­чению судебной медицины, пер. Чацкина, стр. 663—664), -для него не бывает так близка возможность преступить черту своей компетентности, как при исследовании умственного состояния с целью определить, находится ли данное лицо в здравом уме или нет; ибо, высказывая свое мнение, он тем самым высказывает и свое личное суждение о том, можно ли этому лицу вменить данное действие его как свободное и сознательное. А между тем решение этого последнего вопроса, как по здравой логике, так и по точному смыслу большей час­ти законодательств, принадлежит не врачу, а судье. Ни в од­ном отделе судебной медицины не было поэтому более бес­плодных теоретических рассуждении и ни к чему не ведущей полемики, как в судебной психиатрии. Задача врача душев­ных болезней ограничена представлением судье возможно полной картины физического и нравственного состояния об­виняемого и объяснением, какое влияние то или другое могло иметь на его образ действий вообще. Дальнейшую же оценку этих фактов врач представляет судье; притом к сфере компетентности врача относится только часть тех душевных состояний, которыми исключается вменяемость, - именно одни душевные болезни; все же другие условия, как-то: недо­статочное воспитание, заблуждение, страсти и нравственные потрясения в качестве общепонятных психологических момен­тов, подлежат оценке судьи».

«Решение вопроса о вменяемости, - говорит Миттер-майер, - принадлежит исключительно судье или присяж­ным, а врачи должны доставить им только сведения, даю­щие возможность решить этот вопрос или облегчающие это решение».

«Не всякое видоизменение умственной деятельности, происшедшее вследствие болезненного состояния, возможно бывает признать душевной болезнью; болезненное расстрой­ство умственной деятельности в конкретном случае еще не безусловно влечет за собой признание того, что действия боль­ного находились под влиянием такого расстройства, исклю­чающего свободное определение воли, и несомненно, что не все действия душевнобольных носят отпечаток душевных их страданий» (Скржечка, доктор и профессор. Душевные болез­ни по отношению к учению о вменении).

«Нет ни одного симптома расстройства умственной дея­тельности, который бы исключительно был свойством душев­ной болезни и не встречался бы в нормальном состоянии. Отдельные лица в умственном отношении бесконечно разно­образны, и нет типа, который мог бы служить нормой умствен­но-душевного здоровья. Судебная антропология вращается исключительно на почве врачебного опыта и наблюдения и не должна ни разрешать вопроса о способности ко вменению, как понятии чисто юридическом, ни теряться в метафизичес­ки спекулятивном исследовании абстрактной свободы воли. Абсолютной свободы воли, в смысле философов, вероятно, не было и не будет; требования же, предъявляемые государ­ством к индивидуальной воле, всегда ограничиваются отно­сительной ее свободой; государство требует от частного лица лишь способности производить сравнительную оценку пред­ставлений и до известной, установленной обществом нормы поступаться чувственными эгоистическими побуждениями в пользу разумных представлений, соответствующих требова­ниям нравственности и государственным законам. Относи­тельно вопроса о том, насколько для судьи обязательно зак­лючение врача, можно положительно сказать, что судье при­надлежит право оценки заключения и он может отвергнуть его. Ввиду столь многих плохих заключений, предъявляемых по настоящее время в судах, было бы весьма неудобно не признавать этого права за судом, но оно должно распростра­няться лишь на формальную правильность, точность и тща­тельность его, а никак не на научную компетентность выво­дов, сделанных врачом» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголов­ной психологии).

Все только что приведенные мной отзывы известнейших представителей науки сводятся к такому общему выводу, име­ющему прямое отношение к рассматриваемому сегодня делу: судебная психиатрия изобилует бесплодными теоретически­ми рассуждениями; неосновательные заключения врачей очень часто предъявляются в судах; врачебная экспертиза по­этому служит для суда только пособием, пользоваться кото­рым можно лишь с величайшей осторожностью; решение воп­роса о вменении и оценка фактов, послуживших поводом к экспертизе, всецело принадлежат суду, ибо это вопросы исключительно юридического свойства. Условия воспитания, страсти и нравственные потребности (т.е. единственные дви­гатели в убийстве Байрашевского) отнюдь нельзя смешивать с душевными болезнями. Бывают случаи, когда и одержимые такими болезнями могут обладать свободной волей, и потому тогда и они даже подлежат вменению за совершенные ими деяния. Вообще для вменения достаточно и относительной свободы воли, так как безусловной не существует. Применяя эти общие выводы к нашему делу, мы получаем конечный и до очевидности простой итог: там, где мнения врачей расхо­дятся, надо отдать предпочтение тому, которое более согласу­ется с выводами из фактов.

Правда, некоторые психиатры допускают возможность болезни и в человеке, действующем, по-видимому, целесо­образно и разумно, т.е. с мотивом, предумышленном, даже скрытностью и т.п., но для этого необходимо, чтобы на та­кую болезнь имелись какие-нибудь указания в жизни и по­ведении субъекта вне совершенного им преступного дея­ния сомнительной вменяемости; таких указаний в биогра­фии Качки, очень подробно и именно с этой целью обследованной, мы не находим. С другой стороны, в этом отношении следует иметь в виду, что все иностранные ко­дексы, на которые обыкновенно такие врачи ссылаются, допускают «неполную вменяемость», а некоторые врачи и юристы просто указывают на сомнительные психические страдания как на обстоятельства, смягчающие вину, и в та­ком случае роль подобных внутренних влияний делается совершенно тождественной с тем значением, какое имеют иногда внешние обстоятельства, например, повод к раздра­жению, вовлечение другим, несовершеннолетие, вынужденность и т.п. обстоятельства, при наличности ко­торых смягчается наказание.

Наконец, существуют мнения, доводящие подобный взгляд до крайних пределов: по мнению некоторых врачей, сумасшедший человек может действовать совершенно так же, как и умственно здоровый; существует так называемая «боль­ная логика», «судорожное сознание»; границ нет, по край­ней мере для современной психиатрии они неуловимы. Что же это значит? Это значит, что и экспериментальное знание имеет свои границы, за которыми вся сумма его сводится к нулю. Но, господа присяжные заседатели, человек обладает свойством более высшего источника, свойством, ему при­рожденным, - разумом, здравым смыслом. Область его начинается как раз там, где экспериментальный вывод дает в результате такой нуль.

Итак, обратимся к этой нашей способности и последу­ем ее указаниям, тем более что такое право в данном случае признают за нами, юристами, и приведенные мной меди­цинские авторитеты. Мы видели, что преступление было сознательное, больше - оно совершено лицом, способным, как оказалось по показаниям и переписке его, к тонкому и глубокому анализу личных ощущений и к чуткой воспри­имчивости явлений внешнего мира; мотив, бесспорно до­казанный, - ревность; цель узкая, себялюбивая, выражен­ная формулой: «Если не мне, так никому!»; раскаяние, уг­рызения совести, ясные следы которых мы видели в последующем поведении подсудимой: она мучается, про­сит себе кары, покушается отравиться; наконец, колебания (записка в жандармское управление) и т.п. - вот те несом­ненные очертания, в каких предстает нашему умственному взору страшная, как и всегда, картина убийства, совершен­ного Качкой; очертания эти стройны и гармоничны, они останутся теми же, откуда бы ни вздумалось освещать их, и только близорукому наблюдателю может в них мерещиться нечто иное, чем то, что они изображают в действительно­сти. Преступление в данном случае не представляется яв­лением, стоящим особняком, явлением, как бы выхвачен­ным из окружающей его сферы предшествовавших и следу­ющих за ним событий, чем-то совершенно им чуждым, как это бывает у сумасшедших. Напротив того, убийство здесь тесно, органически связано со всем тем, что ему предше­ствовало и что за ним следовало. Оно - необходимое звено в этой прочно составленной цепи; разорвать такую живую цепь не в силах никакая экспертиза; прежде чем уверовать в противное, надо отречься от своего собственного разума или умышленно закрыть глаза перед очевидными каждому, победоносно убедительными фактами.

Таким образом, по вопросу о вменении, главнейшему в рассматриваемом процессе, судебное и предварительное след­ствия дают нам такие общие итоги: с одной стороны, предпо­ложение о душевной болезни обвиняемой, возникшее по ошибочному заявлению брата Качки и затем поддержанное вра­чом Державиным с не менее очевидными для каждого ошиб­ками, разрушается теоретически коллективным заключением врачей-экспертов; с другой стороны, фактические обстоя­тельства, доказанные следствием, - обманутая любовь, рев­ность, разрыв и т.п. - складываются в таком бессомненном для вывода сочетании, что совокупностью своей образуют вполне естественный, для каждого понятный мотив преступ­ления. Оба эти различными, совершенно самостоятельными путями достигнутые итога ведут к третьему убеждению в пол­ном умственном здравии подсудимой, а следовательно, и в полной способности ее ко вменению. Так высказалось боль­шинство экспертов, так говорят все до единого обстоятель­ства дела, наконец, так говорит и сама подсудимая; так, сле­довательно, должны сказать и вы, господа присяжные, в сво­их ответах по этому вопросу.

Покончив с психологической стороной процесса, перехо­жу к рассмотрению другого, особо от этой стороны стоящего взгляда, который я рискую встретить в возражениях защиты или в некоторых впечатлениях, вынесенных лицами, призванны­ми участвовать в разрешении дела; взгляд этот, возводимый иногда в теорию, уже не раз проявлялся в известных судебных процессах, и потому мне нельзя оставить его без внимания.

Качка вызывает к себе сострадание: это далеко не зауряд­ная подсудимая; для многих она окружена ореолом романти­ческого трагизма; убийство совершено под гнетом тяжелым, осложняющимся страстной натурой обвиняемой, едва ли не обезумевшей от любви и ревности. Байрашевский вырвал из ее рук счастье, которое она, доверчивая и влюбленная, купила дорогой ценой - ценой своей девственности! Она получила право на месть!

Все это с известной точки зрения так, все это еще под­робнее скажет вам защита... Но вдали от всего этого, в гроз­ном безмолвии смерти одиноко стоит перед вами образ уби­того юноши... Родственники Качки пришли сюда, чтобы вмес­те с моим талантливым противником своими речами и показаниями облегчить участь подсудимой; за Байрашевского никто не явился: его нечего спасать, его никто не подымет из гроба! Мы не видим здесь безутешного горя его родителей, на старости лет потерявших единственного сына; мы не слышим здесь отчаянного плача его невесты, у которой убили жениха чуть не накануне свадьбы! Я один здесь, который говорю от его имени; на мне одном лежит обязанность защищать перед вами его святое право на осуждение убийцы... Он умер с дет­ски беззаботной улыбкой на устах, застывший отблеск кото­рой сохранился на предъявленной Вам фотографии с трупа. Вряд ли у человека с черным прошедшим можно подметить в момент смерти такую улыбку.

Не спорю, Байрашевский виноват перед Качкой. Я пер­вый принял это во внимание при определении степени уго­ловной ответственности в своем обвинительном акте; но разве за такие вины казнят смертью? Если государство в таких слу­чаях не считает себя вправе на такую казнь, то может ли за­щищаться таким правом частное лицо? За что в самом деле погиб Байрашевский? Он изменил своей возлюбленной - в этом виновато его молодое сердце; корыстного мотива изме­ны, мотива, который сделал бы ее отвратительной, здесь не было; было просто сердечное увлечение, с которым 20-лет­ний юноша, быть может, был не в силах и бороться. И вот за это смертная казнь, казнь беспощадная, исполненная публич­но, как бы в назидание окружающим! Вот что сказал бы нам убитый Байрашевский, если бы мог находиться здесь.

К этому я должен прибавить еще следующее: уголовное правосудие преследует двойственную задачу. Кроме наказа­ния преступнику, всякий приговор по каждому делу вообще, а по такому, как сегодняшнее, в особенности имеет воспитатель­ное значение: есть люди, которые прислушиваются к решени­ям гласного суда, сообразуют с ними поведение свое в тех или иных случаях, и если суд представителей общественной сове­сти торжественно и всенародно объявляет, что частное лицо может безнаказанно мстить за обиду даже лишением жизни, то вслед за оправданным преступником всегда готова двинуть­ся целая вереница последователей, рассчитывающих на безнаказанность, - и тогда где и в чем найдется гарантия лич­ной свободы и безопасности? Чем оградится естественное право каждого живущего на продолжение своей жизни? Все это - вопросы высшего порядка, вопросы, перед которыми должна в вашем приговоре склониться и личность подсуди­мой, сколько бы ни вызывала она к себе превратной симпа­тии и малодушного в этом случае сострадания.

Полагая поэтому, что Качка не будет оправдана ни ради ошибочно подозреваемого в ней душевного расстройства, ни ради только что рассмотренных мной столь же ошибочных и еще более опасных социологических соображений, я могу за­няться теперь определением тех границ, в которых считаю справедливым предъявить вам свое обвинение. В этом отно­шении я обязан особенно осмотрительностью ввиду тех после­дних слов, которые записала Качка в протоколе предъявлен­ного ей следственного производства: «Преступно мое про­шлое, бесполезно настоящее - судите беспощадно!»

Я ищу только справедливости и только с этой целью ставлю себе вопрос. К какому именно из предусматривае­мых нашим уложением видов убийства следует отнести со­вершенное Качкой преступление? С первого взгляда казалось бы, что оно является плодом «заранее обдуманного намере­ния», т.е. при обстоятельстве, особенно отягчающем вину. Действительно, мысль об убийстве рождается и зреет в го­лове подсудимой. Задолго до его совершения она покупает револьвер, заряжает его, держит его при себе в вечер убий­ства. Но при внимательном сопоставлении и тщательной оценке всех фактов, рисующих нам внутренний мир подсу­димой незадолго до убийства и в самый момент его совер­шения, нельзя сказать с полной уверенностью, чтобы тут дей­ствовало заранее обдуманное намерение в том смысле, как это понимает наш уголовный закон. Револьвер Качка поку­пает, чтобы застрелить себя. Это объяснение ее не опровер­гается по следствию, и потому мы не имеем основания за­подозрить его искренность. Затем Качка в момент преступ­ления настолько еще, по собственному ее показанию, любила и вместе с тем ненавидела своего бывшего жениха, настоль­ко еще страдала недавней изменой, что намерение убить его могло, скорее, явиться внезапно под влиянием особо угнетающих или особо раздражающих нервную восприимчивость условий. Такими условиями в данном случае были: во-пер­вых, известие, полученное за два часа до убийства, о приез­де из Петербурга невесты Байрашевского и о предстоящем отъезде ее со своим женихом. Качка поэтому знала, что ви­дит Байрашевского свободным уже в последний раз; он уез­жает, чтобы соединиться с другой навсегда; теперь, в этот ужасный вечер, рушится ее последняя надежда, и затем -разлука навеки! Во-вторых, пение. Песни Качки, по словам собеседников, отличались на этот раз особенно мрачным и вместе с тем особенно чарующим характером; они были так близко по содержанию к ее собственному тогдашнему душев­ному настроению, были так обаятельны даже для посторон­них слушателей. Очевидно, сама Качка, любящая музыку и глубоко ее чувствующая, не могла не проникнуться такими песнями: «голос ее дрожал и обрывался, в нем слышались рыдания», говорят свидетели; явилось нервное возбужде­ние... револьвер был в руках; Байрашевский сидел почти ря­дом, мечтая о своей новой невесте; Качка пела про несчаст­ную любовь и в то же время на лице его мучительно наблю­дала ту улыбку чужого нарождающегося счастья, какую он унес с собой и в могилу... И Качка не устояла: раздался выст­рел и разбил это ненавистное счастье!

Не приезжай в этот день Пресецкая, не будь этого раздра­жающего пения, может быть, решимость Качки, с которой она боролась (это доказано письмом ее в жандармское управле­ние), не достигла бы своего ужасного осуществления. Да и сама эта решимость, как выразилась Качка в одном из своих показаний, «как-то не оформливалась»; мысли - то об убий­стве Байрашевского, то о самоубийстве, то об исполнении того и другого зараз, - очевидно, возникали в уме и проносились мимо. Так по ясному когда-то небу проносятся перед грозой облака, но кто угадает, из которого впервые сверкнет молния и загремит гром? То было представление, искушение, идея, отчаяние, все, что хотите, но только не «намерение», и при­том «заранее обдуманное».

Вот почему, господа присяжные заседатели, я не реша­юсь возвышать свое обвинение, настаивая на этом признаке, хотя в некоторых взятых в отдельности фактах и можно было бы подыскать для того известное основание.

Я предпочитаю приурочить деяние Качки к ст. 455 уло­жений, т.е. той, которая выставлена в утвержденном судеб­ной палатой обвинительном акте и которая говорит об убий­стве без заранее обдуманного намерения, в запальчивости или раздражении, но не случайном, а умышленном, т.е. сознатель­ном. Если не было «запальчивости», то могло быть «раздра­жение», вызванное, с одной стороны, суммой всех тех психи­ческих, но совершенно нормальных явлений, о которых так много было говорено вчера, и с другой - той обстановкой са­мого преступления, о которой я только что упомянул.

В конце концов, от вас, господа присяжные заседатели, будет зависеть, признать в деянии Качки наличность «раздра­жения» или отвергнуть этот признак; все сказанное мной в этом отношении внушено лишь целью представить вам свои соображения и тем облегчить разрешение этого частного, вто­ростепенного в обвинении вопроса. Что же касается осталь­ных признаков преследуемого приведенной ст. 455 преступ­ления - не случайности и сознания, - то в том, что эти при­знаки были налицо, ни в ком не может возникнуть и сомнения: стреляя из ею же самой заряженного револьвера в лоб, чуть не в упор, Качка не могла не сознавать, что посягает на жизнь другого, и поэтому действовала умышленно, а поступая так, не могла, конечно, застрелить Байрашевского «случайно».

Приговор ваш в тех скромных пределах обвинения, какие я установил в своей речи, будет справедлив. Вы можете при­знать смягчающие обстоятельства, но не оставите подсуди­мую без наказания, которого одинаково требуют как ее соб­ственная возмущенная совесть, так и совесть общественная, представителями которой являетесь вы на суде.

№ 11. Плевако Ф.Н. Речь в защиту Качки

Господа присяжные! Накануне, при допросе экспертов, господин председатель обратился к одному из них с вопро­сом: по-вашему, выходит, что вся душевная жизнь обусловли­вается состоянием мозга? Вопросом этим брошено было по­дозрение, что психиатрия в ее последних словах есть наука материалистическая и что, склонившись к выводам психиат­ров, мы дадим на суде место «материалистическому» миро-объяснению. Нельзя не признать уместность вопроса, ибо правосудие не имело бы места там, где царило бы подобное учение, но вместе с тем надеюсь, что вы не разделите того обвинения против науки, которое сделано во вчерашнем воп­росе господина председателя. В области мысли действитель­но существуют то последовательно, то рядом два диаметраль­ных объяснения человеческой жизни - материалистическое и спиритуалистическое. Первое хочет всю нашу духовную жизнь свести к животному, плотскому процессу. По нему, наши пороки и добродетели - результат умственного здоровья или расстрой­ства органов. По второму воззрению, душа, воплощаясь в тело, могуча и независима от состояния своего носителя.

Ссылаясь на примеры мучеников, героев и т.п., защитни­ки этой последней теории совершенно разрывают связь души и тела. Но если против первой теории возмущается совесть и ее отвергает ваше нравственное чувство, то и второе не усто­ит перед голосом вашего опытом богатого здравого смысла. Допуская взаимодействие двух начал, но не уничтожая одно в другом, вы не впадете в противоречие с самым высшим из нравственных учений, христианским. Это возвысившее дух человеческий на подобающую высоту учение само дает осно­вания для третьего, среднего между крайностями, воззрения. Психиатрия, заподозренная в материалистическом методе, главным образом, стояла за наследственность душевных бо­лезней и за слабость душевных сил при расстройстве орга­низма прирожденными и приобретенными болезнями.

В библейских примерах (Ханаан, Вавилон и т.п.) защита доказывала, что наследственность признавалась уже тогда широким учением о милосердии, о филантропии путем мате­риальной помощи, проповедуемой Евангелием; защита утвер­ждала то положение, что заботой о материальном довольстве страждущих и неимущих признается, что лишения и недостат­ки мешают росту человеческого духа: ведь это учение с последовательностью, достойной всеведения учителя, всю жизнь человеческую регулировало с точки зрения единствен­но ценной цели, цели духа и вечности.

Те же воззрения о наследственности сил души и ее дос­татков и недостатков признавались и историческим опытом народа. Защитник припомнил наше древнерусское предубеж­дение к Ольговичам и расположение к Мономаховичам, оп­равдывающееся фактом: рачитель и сберегатель мира Моно­мах воскрешался в роде его потомков, а беспокойные Олего­вичи отражали хищнический инстинкт своего прародича. Защитник опытами жизни доказывал, что вся наша практи­ческая мудрость, наши вероятные предположения созданы под влиянием двух аксиом житейской философии: влияния наслед­ственности и материальных плотских условий в значитель­ной дозе на физиономию и характер души и ее деятельности. Установив точку зрения на вопрос, защитник прочел присяж­ным страницы из Каспара, Шюлэ, Гольцендорфа и других, доказывающих то же положение, которое утверждалось и выз­ванными психиатрами. Особенное впечатление производи­ли страницы из книги доктора Шюлэ из Илленау (Курс пси­хиатрии.) о детях-наследственниках. Казалось, что это не из книги автора, ничего не знающего про Прасковью Качку, а лист, вырванный из истории ее детства.

Затем началось изложение фактов судебного следствия, доказывающих, что Прасковья Качка именно такова, какой ее представляли эксперты в период от зачатия до оставления ею домашнего очага.

Само возникновение ее на свет было омерзительно. Это не благословенная чета предавалась естественным наслаж­дениям супругов. В период запоя, в чаду вина и вызванной им плотской сладострастной похоти, ей дана жизнь. Ее но­сила мать, постоянно волнуемая сценами домашнего буйства и страхом за своего грубо разгульного мужа. Вместо

колы­бельных песен до ее младенческого слуха долетали лишь кри­ки ужаса и брани да сцены кутежа и попоек. Она потеряла отца будучи шести лет. Но жизнь от того не исправилась. Мать ее, может быть, надломленная прежней жизнью, захо­тела пожить, подышать на воле; но она очень скоро вся от­далась погоне за своим личным счастьем, а детей бросила на произвол судьбы. Ее замужество за бывшего гувернера ее детей, ныне высланного из России, г. Битмида, который мо­ложе ее чуть не на 10 лет; ее дальнейшее поглощение свои­ми новыми чувствами и предоставление детей воле судеб; заброшенное, неряшливое воспитание; полный разрыв чув­ственной женщины и иностранца-мужа с русской жизнью, с русской верой, с различными поверьями, дающими столько светлых, чарующих детство радостей; словом, семя жизни Прасковьи Качки было брошено не в плодоносный тук, а в гнилую почву. Каким-то чудом оно дало - и зачем дало? -росток, но к этому ростку не было приложено забот и люб­ви: его вскормили и взлелеяли ветры буйные, суровые вью­ги и беспорядочные смены стихий. В этом семействе, кото­рое, собственно говоря, не было семейством, а механичес­ким соединением нескольких отдельных лиц, полагали, что сходить в церковь, заставить пропеть над собой брачные молитвы, значит совершить брак. Нет, от первого поцелуя супругов до той минуты, когда наши дети, окрепшие духом и телом, нас оставляют для новых, самостоятельных союзов, брак не перестает быть священной тайной, высокой обязан­ностью мужа и жены, отца и матери, нравственно ответ­ственных за рост души и тела, за направление и чистоту ума и воли тех, кого вызвала к жизни супружеская любовь.

Воспитание было действительно странное. Фундамента не было, а между тем в присутствии детей, и особенно в присутствии Паши, любимицы отчима, не стесняясь говорили о вещах выше ее понимания: осмеивали и осуждали существу­ющие явления, а взамен ничего не давали. Таким образом, вос­питание доразрушило то, чего не могло разрушить физическое нездоровье. О влиянии воспитания нечего и говорить. Не все ли мы теперь плачемся, видя, как много бед у нас от нераде­ния семейств к этой величайшей обязанности отцов?

В дальнейшем ходе речи были изложены по фактам след­ствия события от 13 до 16 лет жизни Качки.

Стареющая мать, чувствуя охлаждение мужа, вступила в борьбу с этим обстоятельством. При постоянных переездах с места на место, из деревни то в Петербург, то в Москву, то в Тулу, ребенок нигде не может остаться, освоиться, а супруги между тем поминутно в перебранках из-за чувства. Сцены ревности начинают наполнять жизнь господ Битмидов. Мать доходит до подозрений к дочери и, бросив мужа, а с ним и всех детей от первого брака, уезжает в Варшаву. Проходят дни и годы, а она даже и не подумает о судьбе детей, не поинтере­суется ими.

В одиночестве, около выросшей в девушку Паши, Битмид-отчим действительно стал мечтать о других отношениях. Но когда он стал высказывать их, в девушке заговорил нравствен­ный инстинкт. Ей страшно стало от предложения и невозмож­но долее оставаться у отчима. Ласки, которые она считала за отцовские, оказались ласками мужчины-искателя; дом, кото­рый она принимала за родной, стал чужим. Нить порвалась. Мать далеко... Бездомная сирота ушла из дому. Но куда, к кому? Вот вопрос.

В Москве была подруга по школе. Она - к ней. Там ее приютили и ввели в кружок, доселе ею невиданный. Целая кучка молодежи живут не ссорясь; читают, учатся. Ни сцен ее бывшего очага, ни плотоядных инстинктов она не видит. Ее потянуло сюда. Здесь на нее ласково взглянул Байрашевский, выдававшийся над прочими знанием, обстоятельностью. Без­домное существо, зверек, у которого нет пристанища, дорого ценит привет. Она привязалась к нему со всем жаром первого увлечения. Но он выше ее: другие его понимают, а она нет.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: