double arrow

Танцы на улице Хлодной

Возвращаясь к пережитому в варшавском гетто с ноября 1940 года по июнь 1942-го, я пытаюсь и не могу разделить свои воспоминания на части и расположить их, как в дневнике, в хронологическом порядке — все события этих двух лет сливаются в один день. Конечно, многие факты, относящиеся к этому и более позднему периоду, теперь общеизвестны. Один из них — охота на людей, подобная той, что устраивали немцы на жителей всей оккупированной ими территории Европы, чтобы превратить их в рабочий скот. Правда, в гетто эту практику неожиданно прекратили весной 1942 года. Евреев приберегали для другой цели. Им предусмотрели охранный период, как принято до начала охотничьего сезона, чтобы запланированная большая охота оказалась богатой и никого не разочаровала. Евреев грабили так же, как греков, французов, бельгийцев или голландцев, с той только разницей, что делалось это более последовательно и от имени закона. Не облеченные соответствующими полномочиями немцы не имели доступа в гетто и не имели права обирать нас по собственному желанию. Это разрешалось только немецкой полиции по распоряжению коменданта — в соответствии с законом Третьего рейха, легализовавшим грабеж.

В 1941 году Германия напала на Россию. Затаив дыхание, следили в гетто за ходом нового немецкого наступления: сначала — с тщетной надеждой, что нацистам наконец дадут отпор, а позднее — с сомнением и страхом за свою судьбу и за будущее всего человечества. Это сомнение росло по мере продвижения гитлеровских войск в глубь России и сменялось оптимизмом, когда немцы под угрозой смерти начинали реквизировать у евреев все меховые изделия. Это давало повод задуматься: так ли хороши у них дела, если их победа может зависеть от жакетов из лисы и бобра.

Границы гетто сужались. Его территорию систематически сокращали, точно так, как немцы сжимали границы вокруг свободной части Европы, захватывая очередное государство. Словно варшавское гетто представляло собой не менее важную проблему для немцев, чем Франция, а отсечение от него Злотой или Желязной улицы имело такое же значение для расширения их жизненного пространства, как отделение от Франции Эльзаса и Лотарингии. И все же ничто не угнетало нас так сильно, как постоянная, все-подавляющая мысль:мы — узники. Мне кажется, с ней легче было бы смириться, если бы нашу свободу ограничили более осязаемо — например, тюремной камерой. Такой способ изоляции ясно и недвусмысленно определял бы наши отношения с окружающим миром. Там известно, чего ждать:тюрьма — это другая реальность, лишенная даже видимости нормальной жизни, о которой остается только мечтать. Все погружено в тюремный быт — не так, как в гетто, где иллюзорность всего и вся — где бы ты ни был, каждую минуту, на каждом шагу — напоминает об утраченной свободе. Жизнь в гетто выносить было тем труднее, чем больше она походила на обычную. Выйдя на улицу, можно было подумать, что находишься в обыкновенном городе. Повязки на рукаве уже никого не смущали — их носили все, а спустя какое-то время пребывания в гетто я поймал себя на том, как сильно я к ним привык: когда мне снились друзья еще довоенных лет, я видел их с повязкой, будто та была неотъемлемой частью костюма, как галстук или носовой платок. Но улицы гетто вели в никуда. Они всегда кончались стеной. Мне часто случалось идти куда глаза глядят, пока я неожиданно не натыкался на стену. Она внезапно вырастала передо мной, и не было никакого логического объяснения, почему мне нельзя при желании продолжить свой путь. Улица по ту сторону стены становилась для меня невероятно значимой, я не мог без нее обойтись, как без чего-то самого дорогого в жизни, там происходило то, за участие в чем я отдал бы все на свете. Подавленный, я возвращался обратно, и так каждый день — в том же отчаянье. В гетто можно было пойти в ресторан или кафе. Вы встречали там друзей, и почему бы, казалось, не провести с ними время в приятной обстановке, как в любом другом кафе в мире. Но рано или поздно у кого-нибудь из присутствующих срывалось с языка, что неплохо бы всей компанией в выходной выбраться в Отвоцк. Ведь сейчас лето, прекрасные жаркие дни простоят еще долго, и ничто не помешает осуществить эту простую, в общем-то, затею. Хоть вот сию минуту. Только заплатить за кофе, выйти на улицу, вместе со смеющимися друзьями направиться на вокзал, купить билеты и сесть в пригородный поезд. Мы находились в замкнутом в стенах гетто иллюзорном мире, полном подмен...

Этот почти двухлетний период моей жизни вызывает у меня детское воспоминание об одном событии, правда куда менее продолжительном. Мне должны были удалить аппендикс. Операция не слишком сложная — не о чем волноваться. Сделать ее собирались через неделю, дата была уже определена, и палата в больнице зарезервирована. Родители, желая скрасить мне ожидание, старались меня отвлечь разными приятными вещами. Каждый день мы выходили съесть мороженое, потом в театр или кино, мне дарили книги и игрушки — все, что душе угодно. Казалось, чего мне не хватало для полного счастья? Но и по сей день я очень хорошо помню, что всю ту неделю, везде — в кино, в театре, поедая мороженое или во время других, столь же увлекательных занятий, целиком поглощавших мое внимание, меняне покидал подсознательный страх перед чем-то неопределенным, мне еще неизвестным: предстоящей операцией. Подобный инстинктивный страх не отпускал людей, находящихся в гетто, на протяжении целых двух лет. По сравнению с тем, что началось потом, это было относительно спокойное время, в течение которого наша жизнь постепенно скатывалась к кошмару, так как все каждую секунду ожидали чего-то ужасного, но никто не знал, чего именно и с какой стороны ждать.

Каждое утро я выходил из дома, обычно сразу после завтрака. В ежедневный ритуал входила длинная прогулка нa улицу Милую, к Иегуде Зискинду, который жил там с семьей в темной, мрачной дыре.

Выход из дома — на первый взгляд нечто совершенно обыденное — в условиях гетто, а особенно из-за уличных облав, вырастал до размеров настоящего события. Сначала надо было навестить кое-кого из соседей, выслушать от них разные жалобы и сетования, а заодно и разузнать, какова ситуация в городе: нет ли облав, не заблокированы ли улицы, что происходит на пропускном пункте на улице Хлодной. Только теперь можно отважиться выйти из дома, но попрежнему нельзя терять бдительности: мы все время останавливали идущих с противоположной стороны, чтобы узнать, что там делается. И только такие меры безопасности давали хоть какую-то надежду избежать облавы.

Гетто разделялось на малое и большое. Малое, расположенное между улицами Велькая, Сенная, Желязная и Хлодная, после очередного сокращения территории соединялось с большим гетто только в одном месте — там, где Хлодная пересекалась с Желязной. Большое гетто занимало всю южную часть Варшавы с множеством маленьких вонючих улочек и переулков, которые кишели еврейской беднотой, ютившейся здесь в грязи, тесноте и нищете.

В малом гетто тоже жили тесно, но все же в пределах разумного: по три, самое большее по четыре человека в одной комнате, и по улицам, при минимальном внимании, здесь можно было пройти, не задевая других людей. А если бы и случилось задеть, то без последствий — в малом гетто жили главным образом интеллигенция и зажиточные горожане, завшивленность была низкая, почти не было переносчиков насекомых. В большом гетто вы неизбежно нахватали бы их. Кошмар начинался за Хлодной, но даже перейти ее — было большой удачей, невозможной без правильной оценки ситуации. Улица Хлодная полностью лежала в «арийской» части города. На ней не прекращалось оживленное движение автомобилей, трамваев и пешеходов. Чтобы пропустить еврейское население по Желязной из малого гетто в большое и обратно, требовалось остановить движение на Хлодной. Это было неудобно для немцев, поэтому они старались делать это как можно реже.

Идя по Желязной, я уже издалека видел толпу на углу Хлодной. Спешащие по делам люди нервно переступали с ноги на ногу, ожидая милости от жандарма, который решал, достаточно ли большая собралась толпа, чтобы открыть проход. Когда такой момент наставал, часовые расступались, и масса потерявших терпение людей начинала напирать со всех сторон, толкаясь, падая и топча друг друга, чтобы как можно скорее оказаться вне опасного соседства с немцами и раствориться в улочках обеих частей гетто. Затем шеренга часовых смыкалась, и вновь начиналось нервное, полное страха и тревоги ожидание.

Немцы скучали на посту и пробовали, как умели, чем-нибудь себя занять. Из всех развлечений они больше всего любили танцы. С близлежащих улочек сгоняли музыкантов — по мере роста нищеты количество уличных ансамблей постоянно увеличивалось, — потом из толпы ожидающих выбирали кого посмешнее и приказывали им танцевать вальс. Музыкантов ставили у стены дома, на проезжей части освобождали место, один из солдат брал на себя роль дирижера: когда оркестранты играли слишком медленно, он их бил. Остальные следили за тем, чтобы танцоры не халтурили. Перед запуганной толпой кружили пары:калеки, старцы, толстяки и доходяги. Коротышки или дети танцевали с людьми, выделявшимися высоким ростом. Вокруг стояли немцы и, надрываясь от смеха, покрикивали: «Быстрей! Шевелитесь! Танцуют все!» Когда комические пары были подобраны исключительно удачно, танцы продлевались. Проход открывался, закрывался и вновь открывался, а эти несчастные все дергались в ритме вальса из последних сил, сопя и плача от усталости и напрасно ожидая, что над ними сжалятся.

Лишь благополучно миновав Хлодную, можно было увидеть гетто в его подлинном обличье. Здесь у людей не было имущества или припрятанных ценностей. Жили торговлей. По мере того как вы углублялись в путаницу тесных улочек, торговля велась все бойчее и нахальнее. Женщины с уцепившимися за их юбки детьми преграждали прохожим путь, пытаясь продать лежащий на обрывке картона кусок пирога — все их богатство, от которого зависело, смогут ли их дети вечером съесть четвертушку черного хлеба. А рядом старые евреи, высохшие от голода до неузнаваемости, пытались, хрипло крича, обратить внимание прохожих на какие-то тряпки в надежде получить за них деньги. Молодые мужчины торговали золотом и валютой, ведя яростную, упорную борьбу за покривившиеся корпуса часов, замочки от цепочек или грязные, потертые долларовые банкноты, которые рассматривали на свет и обнаруживали, что деньги фальшивые и никуда не годные, хотя продавец клялся, что они «почти как новые».

По забитым людьми улицам, стуча и дребезжа, двигались конки, или «конгеллерки», вспарывая плотную толпу дышлами и конскими телами, как корабль рассекает носом воду. Название «конгеллерка» происходило от фамилий владельцев — Кона и Геллера, двух еврейских богачей, которые выслуживались перед гестаповцами, благодаря чему процветали. Вагонами, из-за высокой стоимости проезда, пользовались только богатые, — их приводила в гетто необходимость поддерживать торговые связи. Выходя на остановках, они старались как можно скорее добраться до магазина или конторы, где была назначена встреча, а потом опять побыстрее сесть в конку и покинуть это страшное место.

Преодолеть расстояние от остановки до ближайшего магазина было нелегко. Минутной встречи с состоятельным человеком ожидали десятки нищих, которые, сбившись в кучу, хватали его за одежду и преграждали дорогу, плача, крича или угрожая. Но было бы безрассудно в порыве сострадания подать нищему милостыню. Крик тогда переходил в вой, со всех сторон подходили другие бедняки и брали благодетеля в плотное кольцо: исхудалые, больные туберкулезом люди, толкающие своих, покрытых гнойными наростами, детей ему под ноги; жестикулирующие культи вместо рук, слепые глаза, беззубые, распространяющие зловоние рты, молящие о жалости в последнюю минуту перед смертью, как будто лишь немедленное подаяние могло отсрочить их конец.

Внутрь гетто можно было попасть только по Кармелитской улице, единственной, которая туда вела. Пройти по ней, не задевая прохожих, было невозможно. Плотная людская масса не шла, а перла и проталкивалась вперед, создавая завихрения вокруг торговых лотков и затоны в подворотнях, из которых несло холодным, затхлым воздухом непроветренных постелей, прогорклого жира и гниющих отходов. По любому, самому незначительному поводу толпа впадала в панику и шарахалась то в одну, то в другую сторону, задыхаясь, давя, крича и ругаясь на чем свет стоит. Кармелитская улица была одной из самых опасных. По ней каждый день ездили тюремные машины. За их маленькими зарешеченными окошками с матовыми стеклами находились узники, которых везли с Павяка на аллею Шуха, в Главное управление гестапо, а обратно — то, что от них осталось после допроса — кровавые комья с переломанными костями, отбитыми почками и вырванными ногтями.

Конвоиры никого не подпускали к этим машинам, несмотря на то что те были бронированы. Сворачивая на Кармелитскую, гестаповцы высовывались из автомобилей и били наотмашь палками по толпе, такой плотной, что даже при большом желании никто нe мог укрыться в подворотне. Будь то обычные резиновые палки, это еще можно было пережить, но гестаповцы пользовались такими, из которых торчали бритвы и гвозди.

Иегуда Зискинд жил на улице Милой, недалеко от места ее пересечения с Кармелитской. Он был сторожем, а при случае — носильщиком, возчиком, торговцем и контрабандистом: нелегально перебрасывал товары через границугетто. Прирабатывал везде, где только мог, употребляя все свои силы и хитрость на то, чтобы прокормить семью, численность которой я не мог определить даже приблизительно, так она была велика. Если оставить в стороне его обычные занятия, то Зискинд был человеком, полным идеалов. Как член тайной организации он провозил листовки в гетто и пытался заниматься здесь нелегальной деятельностью, хотя давалось ему это с большим трудом. Относился он ко мне с некоторым пренебрежением, как следовало, с его точки зрения, относиться к артистам — людям, не пригодным к подпольной работе. Все же я ему нравился, и он позволял мне ежедневно заходить к нему домой, — читать свежие новости, тайно полученные по радио и только что распечатанные. Иегуда относился к решительным оптимистам.

Вспоминая сейчас о нем, после всех страшных лет, отделяющих меня от тех дней, когда он был еще жив и нес свои добрые вести людям, я восхищаюсь его стойкостью. Не было ни одного зловещего сообщения по радио, которое он не смог бы истолкавать в лучшую сторону. Однажды, прочитав последние известия, я в отчаянье ударил рукой по газете и вздохнул: «Но теперь вам придется, наконец, признать, что все пропало». Зискинд улыбнулся, взял сигарету, уселся поудобнее в кресле и со словами: «Господин Шпильман, вы ничего не понимаете, ничего!» начал свою очередную лекцию по политике. Из его речей я понимал немного, но сама его манера говорить была отмечена твердой, передающейся слушателю верой в то, что все идет как надо и, сам не зная как, я проникался тою же уверенностью. От Иегуды Зискинда с улицы Милой я всегда возвращался назад ободренный. И только уже дома, лежа в постели и снова, который раз, анализируя политические события, я приходил к заключению, что выводы Зискинда абсурдны. Но следующим утром я опять отправлялся к нему, позволял себя переубедить и уходил с новой дозой оптимизма, которая действовала до самого вечера и давала мне возможность выжить.

Зискинд попался только зимой 1942 года. С поличным:на столе лежали стопки листовок, а Иегуда с женой и детьми сортировали их. Всех расстреляли на месте, не пощадив даже их маленького сынишки — трехлетнего Симхи. Как же трудно стало мне надеяться на лучшее, когда убили Зискинда и не осталось никого, кто мог бы мне все как следует объяснить! Только теперь я понимаю, что прав был не я и не эти сообщения, а Зискинд. Позднее все случилось именно так, как он предрекал, хотя тогда мы не могли в это поверить.

Домой я возвращался той же дорогой: по Кармелитской, Лешно и Желязной. По пути заглядывал к друзьям, чтобы передать им новости, услышанные от Зискинда. Потом шел на Новолипки помочь Генрику тащить корзину с книгами.

У Генрика была нелегкая жизнь. Он сам ее себе устроил и даже не пытался ничего в ней менять, потому что считал, что жить иначе было бы недостойно. Знакомые, ценившие его гуманитарные способности, советовали ему поступить в еврейскую полицию. Туда в целях самосохранения шло большинство молодых людей из интеллигенции. Сверх всего, там при небольшой ловкости можно было хорошо зарабатывать. Но Генрик отвергал такие советы. Они даже возмущали его, он воспринимал их как оскорбление. Со свойственной ему суровой порядочностью он отвечал, что не намерен сотрудничать с бандитами. Знакомые обижались, а Генрик каждое утро начал ходить на Новолипки с корзиной книг. Он торговал ими, в любую погоду, в летнюю жару и зимнюю стужу, не сдаваясь и твердо стоя на своем: если его, интеллектуала, лишили иных занятий с книгами, то пусть останется хотя бы это, а опуститься ниже — он себе не позволял.

Обычно, когда мы с Генриком, неся корзину, возвращались домой, все были уже в сборе и ждали только нас, чтобы приступить к обеду. Мать придавала большое значение общим трапезам — это был ее способ нас поддерживать. Она следила за тем, чтобы стол, накрытый чистой скатертью и салфетками, был красиво сервирован. Прежде чем сесть за стол, мать смотрелась в зеркало, проверяя, элегантный ли у нее вид, слегка пудрилась, поправляла волосы и нервным движением рук разглаживала платье. Но как было разгладить морщины вокруг глаз, которые с каждым месяцем становились все глубже? И ничего она не могла поделать с тем, что ее пепельные волосы вдруг начали седеть. Когда все уже сидели на своих местах, она приносила из кухни суп и, разливая его, начинала разговор. При этом старалась избегать неприятных тем. Когда, однако, кому-нибудь из нас случалось совершить подобную неловкость, прерывала: «Увидите, все еще переменится». И чтобы сменить тему, обращалась к отцу: «Вкусно, Самуил?»

Отец не особенно стремился терзать себя. Даже пересаливал с хорошими известиями. Как-то после одной облавы, когда с десяток мужчин, благодаря взяткам, выпустили на свободу, он, сияя, уверял, будто знает из верного источника, что всех мужчин старше сорока лет, а может, младше, с образованием или без, по той или иной какой причине освободили — как бы то ни было, это очень обнадеживающий симптом. Когда из города приходили уже однозначно плохие вести, он садился за стол в подавленном состоянии, но уже за супом приободрялся. А во время второго блюда, которое теперь чаще всего состояло из одних овощей, его настроение настолько улучшалось, что он переходил к беззаботной болтовне.

Генрик и Регина обыкновенно бывали погружены в себя. Регина внутренне настраивалась на работу, куда ходила после обеда. Она служила в одной из адвокатских контор. Зарабатывала гроши, но делала все так добросовестно, как будто это были тысячи. А Генрику если и удавалось отвлечься от своих мыслей, то только затем, чтобы затеять со мной ссору. Некоторое время он бросал на меня негодующие взоры, потом пожимал плечами и, наконец, бормотал с возмущением:

— Нужно быть законченной обезьяной, чтобы носить такие галстуки, как Владек!

— Сам ты обезьяна, да к тому же еще и осел! — отвечал я, и ссора разгоралась не на шутку.

Он не хотел понять, что, выступая перед публикой, я должен был хорошо одеваться. Ничего из того, что касалось меня и моих дел, он не воспринимал. Теперь, когда его уже давно нет в живых, я знаю, что мы по-своему любили друг друга, несмотря на то что часто препирались. В сущности, мы были очень похожи.

О Галине я почти ничего не могу сказать. Она единственная из всей семьи жила как бы вне ее. Была скрытной и, появляясь в доме, никак не показывала, что происходит внутри нее, что волнует. Каждый день она просто садилась за стол, не проявляя, казалось, никакого интереса к нашим проблемам. Не могу сказать, какой она была на самом деле, и никогда уже не узнаю.

Наши обеды были очень скромными. Мать старалась экономить на всем. Мяса мы почти совсем не видели. И все же наши трапезы были поистине королевскими — по сравнению с тем, что лежало на тарелках у других обитателей гетто.

Однажды зимой, влажным декабрьским днем, когда под ногами хлюпала грязь со снегом и дул резкий ветер, я стал случайным свидетелем «обеда» одного старика, из тех, кого называли в гетто «ловцами». Это были люди, впавшие в такую бедность, что им приходилось красть, чтобы выжить. Они бросались к прохожему, несущему какой-нибудь сверток, выхватывали его и убегали в надежде, что найдут там что-нибудь съедобное.

Я пересекал Банковскую площадь, а в двух шагах впереди меня шла какая-то бедная женщина, обхватив левой рукой кастрюлю, завернутую в газеты. Между мной и женщиной плелся, трясясь от холода, какой-то старый оборванец со сгорбленными плечами, волоча по грязи дырявые ботинки, из которых торчали серо-фиолетовые ноги. Внезапно старик бросился вперед, вцепился в кастрюлю и попытался вырвать ее из рук женщины. То ли у него не хватило сил, то ли женщина держала кастрюлю слишком крепко, но ему не удалось завладеть добычей, она упала на тротуар, и густой суп, от которого валил пар, вылился на грязную улицу.

Мывсе трое застыли на месте. Женщина от ужаса онемела, «ловец» уставился на кастрюлю, потом на женщину, а из его груди вырвался вздох, похожий на стон. Внезапно он бросился в грязь и начал лакать суп прямо с тротуара, закрывая его с двух сторон руками так, чтобы не пропало ни капли, и не чувствуя, как женщина пинает его по голове, крича и в отчаянии рвя на себе волосы.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: