Тема 2. Вещь, как нефункциональная, мета- и дисфункциональная система

Цель – анализ исследования Жана Бодрийяра «Система вещей» (Части В, С).

Вопросы:

1. МАРГИНАЛЬНАЯ ВЕЩЬ – СТАРИННАЯ ВЕЩЬ. ЭФФЕКТ СРЕДЫ: ИСТОРИЧНОСТЬ.

2. СИМВОЛИЧЕСКИЙ ЭФФЕКТ: МИФ О ПЕРВОНАЧАЛЕ. «ПОДЛИННОСТЬ».

3. НЕОКУЛЬТУРНЫЙ СИНДРОМ: РЕСТАВРАЦИЯ.

4. СИНХРОНИЯ, ДИАХРОНИЯ, АНАХРОНИЯ.

5. ОБРАТНАЯ ПРОЕКЦИЯ: ТЕХНИЧЕСКИЙ ПРЕДМЕТ У ПЕРВОБЫТНОГО ЧЕЛОВЕКА.

6. РЫНОК СТАРИНЫ.

7. КУЛЬТУРНЫЙ НЕОИМПЕРИАЛИЗМ.

8. ВЕЩЬ, АБСТРАГИРОВАННАЯ ОТ ФУНКЦИИ.

9. ПРЕДМЕТ-СТРАСТЬ.

10. ЛУЧШЕЕ ИЗ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ.

11. СЕРИЙНАЯ ИГРА.

12. ОТ КОЛИЧЕСТВА К КАЧЕСТВУ: УНИКАЛЬНАЯ ВЕЩЬ.

13. ВЕЩИ И ПРИВЫЧКИ: ЧАСЫ.

14. ТАИМАЯ ВЕЩЬ: РЕВНОСТЬ.

15. «ТЕХНИЧЕСКАЯ» КОННОТАЦИЯ: АВТОМАТИКА.

16. «ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ» ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ.

17. ФУНКЦИОНАЛЬНОЕ ОТКЛОНЕНИЕ: ГАДЖЕТ.

18. ПСЕВДОФУНКЦИОНАЛЬНОСТЬ: «ШТУКОВИНА».

19. МЕТАФУНКЦИОНАЛЬНОСТЬ: РОБОТ.

20. АВАТАРЫ ТЕХНИКИ.

21. ТЕХНИКА И СИСТЕМА БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО.

Литература:

Бодрийяр Ж. Система вещей. М., 2001

Материалы к семинару.

Маргинальная вещь — старинная вещь

Имеется целая категория вещей, которые по видимости не укладываются в проанализированную выше систему. Это вещи уникальные, диковинные, фольклорные, экзотические, старин­ные. Они как будто противоречат требованиям функциональной исчислимости, соответствуя желаниям иного порядка — выра­жать в себе свидетельство, память, ностальгию, бегство от дей­ствительности. Возникает соблазн усмотреть в них пережиток тра­диционно-символического строя. Однако, при всем своем отли­чии, такие вещи тоже включаются в современную цивилизацию и в рамках ее обретают свой двойственный эффект.

ЭФФЕКТ СРЕДЫ: ИСТОРИЧНОСТЬ

Фактически они даже не занимают в системе особого места: просто функциональность современных вещей становится историч­ностью в вещах старинных (или маргинальностью — в вещи-ди­ковинке, экзотичностью — в вещи первобытной), отнюдь не пе­реставая при этом выполнять системную функцию знака. Среди знаков прежних культурных систем наибольшее развитие полу­чает, по сути, «природность», «природная» коннотация. Описан­ная выше зажигалка уже мифологизирована своей отсылкой к морю, но она все-таки еще для чего-то служит; старинная же вещь чисто мифологична, отсылая к прошлому. Она лишена какого-либо выхода в практику и явлена нам исключительно затем, что­бы нечто означать. Она неструктурна, отрицает структурность в принципе, знаменует собой совершенное отречение от первич­ных функций. Однако же она не является внефункциональной или просто «декоративной», и в рамках системы у нее есть впол­не специфическая функция: ею обозначается время.

Система «среды» развертывается вширь, но она стремится быть целостной, и поэтому она должна вобрать в себя всю сложность жизни, включая такое важнейшее ее измерение, как время. Разумеется, в старинной вещи ухватывается не реаль­ное время1, а лишь его знаки, культурные индексы. Они аллегоричны и тем самым не противоречат организации це­лого: здесь все осуществляется через знаки, от них не усколь­зает ни природа, ни время. Но время не так легко, как приро­да, поддается абстракции и систематизации. В нем заключено жизненное противоречие, которое плохо интегрируется в ло­гику системы. Именно эта «хроническая» несистемность и чи­тается в зрительной коннотации старинных вещей. Если кон­нотация природности умеет быть тонкой, то коннотация «ис­торичности» всегда грубо бросается в глаза. Старинная вещь всегда как бы «подпирает стену»; будь она сколь угодно краси­вой, она все равно остается «эксцентричной», и даже при всей своей подлинности в чем-то кажется подделкой. Да она и дей­ствительно подделка, постольку поскольку выдает себя за под­линную в рамках системы, основанной отнюдь не на подлиннос­ти, а на абстрактно-исчислимом знаковом отношении.

СИМВОЛИЧЕСКИЙ ЭФФЕКТ: МИФ О ПЕРВОНАЧАЛЕ

Итак, старинная вещь обладает особым статусом. Посколь­ку ее задача в рамках «среды» — заколдовывать время и пережи­ваться как знак, то она не отличается от любого другого элемен­та и соотносится с ними всеми2. Поскольку же, напротив, она обладает меньшей соотнесенностью с другими вещами и выс­тупает как нечто целое, как некая наличная подлинность, то у нее появляется специальный психологический статус.

1 Подобно тому как природность — это по сути отречение от природы, так и историчность есть отказ от истории, скрываемый за превознесением ее знаков: история присутствует, но не признается.

2 Фактически старинная вещь вполне интегрируется в структуры «сре­ды», поскольку там, где она помещена, она в общем переживается как «теп­лый» элемент, в противоположность всему «холодному» современному окружению.

Именно в этом глубинная польза этой бес­полезной вещи. Откуда такая устойчивая тяга к старинным ве­щам — старой мебели, вещам подлинным и «стильным», к де­ревенским и ремесленным поделкам ручной работы, туземной керамике, фольклорным предметам и т.д.? Откуда этот сво­еобразный феномен аккультурации, который заставляет ци­вилизованных людей тянуться к знакам, эксцентричным в про­странстве и времени по отношению к их собственной культур­ной системе, всякий раз связанным с культурой прошлого, — феномен обратный тому, который заставляет жителей «не­доразвитых» стран тянуться к изделиям и техническим знакам индустриальных обществ?

Императив, которому отвечают старинные вещи1, — это императив завершенного, законченного в себе существа. Время, в котором живет мифологический предмет, — пер­фект; это то, что имеет место в настоящем в качестве сбыв­шегося прежде и что в силу этого глубоко укоренено в себе самом, то есть «подлинно». Старинная вещь — это всегда в широком смысле слова «семейный портрет». В конкретно-вещественной форме она запечатлевает в себе некое досто­памятное прошлое; на уровне воображаемого такой процесс соответствует устранению времени. Этого, разумеется, не­достает функциональным вещам, которые существуют лишь ныне, в актуальном индикативе или практическом импера­тиве, исчерпываясь своим применением и не обладая пред­шествующим бытием; более или менее заполняя собой про­странство, они не обеспечивают наполненность времени. Функциональная вещь обладает эффективностью, ми­фологическая вещь — завершенностью. Знаменуемое ею со­стоявшееся событие — это событие рождения. Я — не тот, кто живет сегодня (в этом мой страх), я тот, кто уже был рань-

1 Еще раз повторим, что это приложимо и ко всем экзотическим ве­щам: для современного человека удаленность по географической широте вполне эквивалентна погружению в прошлое (ср. туризм). Ручные подел­ки, туземные изделия, сувениры разных стран чаруют не столько своей живописной множественностью, сколько связью с прежними формами и способами производства, отсылая к иному, ушедшему в прошлое миру, ко­торый всегда сопрягается с миром детства и детских игрушек.

«ПОДЛИННОСТЬ»

Любовь к старине нельзя не сопоставить со страстью кол­лекционировать2: между ними имеются глубокие сходства — в том, что касается нарциссической регрессии, системы отмены времени, воображаемого господства над рождени­ем и смертью. Однако в мифологии старинных вещей сле­дует различать два аспекта — ностальгическое влечение к первоначалу и обсессию подлинности. И то и другое, по-видимому, вытекает из мифической отсылки к рождению, каковую представляет собой старинная вещь в своей вре­менной замкнутости; действительно, всякая рожденность предполагает наличие отца и матери. Инволюция к исто­кам — это, разумеется, регрессия в материнскую утробу; чем более старинны вещи, тем более они приближают нас к не­коей оставшейся в прошлом эпохе, к «божеству», к приро­де, к первобытным знаниям и т.д. Согласно Морису Рейм­су, подобная мистика существовала уже в раннем средневе­ковье: для христианина IX века греческая статуэтка или резной камень с языческими значками приобретали маги­ческую силу. Стремление же к подлинности — это, строго говоря, нечто совсем иное; оно выражается в навязчивом желании удостоверить подлинность произведения, будь то подлинность его происхождения, датировки, авторства, ав­торской подписи.

НЕОКУЛЬТУРНЫЙ СИНДРОМ: РЕСТАВРАЦИЯ

Таким образом, поиски подлинности (укорененности бытия в себе) точно совпадают с поисками алиби (ино-бытия). Поясним эти два понятия на хорошо известном ныне примере ностальгической реставрации: «Как построить себе старинные руины».

Вот каким образом современный архитектор перестраи­вает для себя старинную ферму где-то в «Иль-де-Франсе»: «Стены, прогнившие из-за отсутствия фундамента, снесены. Амбар, располагавшийся в южной стороне чердака, частич­но ликвидирован, чтобы освободить место для террасы... Все три капитальных стены незаметно надстроены. Для защиты от сырости под асфальтированной плитой на уровне пола создано пустое пространство глубиной 0,70 м... В старой по­стройке не было ни лестницы, ни камина, равно как и марсельских оконных рам, кламарской плитки, бургундской че­репицы, гаража в саду, широких стеклянных дверей... Кухня на 100% современная, так же как и ванная и т.д.» Однако «хорошо сохранившийся деревянный фахверк использован и в новой постройке», однако «при сносе стен тщательно со­хранен портал главной входной двери, при перестройке за­ново использованы старые камни и черепица» («Мэзон франсез», май 1963 г.). Приводятся и фотографии, показы­вающие, что же, собственно, осталось от старинной фер­мы, после того как «архитектор простукал в ней каждый ка­мень и принял свои решительные меры»: остались рожки да ножки. Но «на камне сем я создам загородный дом свой» — на считанных старинных камнях дверного портала (сим­волично, что это именно вступительный элемент) в ценно­стном отношении покоится все здание. Именно они избав­ляют его от тяжести архитектурного компромисса между современной цивилизацией и природой — во вполне невин­ном, впрочем, стремлении приумножить комфорт. Став вла­дельцем фермы, архитектор фактически выстроил на ее ме­сте современный дом, которого ему и хотелось; но совре­менность еще не придает ему ценностной значимости, еще не превращает его в настоящее «жилище»; дому все еще не хватает бытия. Как храм бывает по-настоящему освящен лишь тогда, когда в него поместят святые мощи или релик­вии, — так и наш архитектор сможет по-настоящему почув­ствовать себя дома (то есть заглушить в себе тревогу), толь­ко если в новеньких стенах своего жилища он будет ощу­щать неприметное, но облагораживающее присутствие старинного камня — свидетеля поколений прошлого. Не будь этих камней, и мазутное отопление и гараж (прикры­тый сверху альпийским садиком) оставались бы — увы! — всего лишь самими собой, то есть унылыми требованиями комфорта. Своей достоподлинностью эти камни оправды­вают не только функциональную обстановку дома, но в из­вестной мере также и культурный экзотизм его современ­ного вторичного оформления (хотя оно и «выдержано в очень хорошем вкусе и отнюдь не в грубо-деревенском сти­ле»): тут и лампы из опалинового стекла, и декоративные соломенные кресла, и далматское кресло, «которое раньше приторочивалось на спину осла», и романтическое зеркало, и т.д. Культура в исхищрениях своей нечистой совести даже приходит к странному парадоксу: в то время как гараж ук­рывается под ложным альпийским садиком, о такой при­надлежности деревенского быта, как постельная грелка, го­ворится, что «она здесь вовсе не для украшения, а для дела»!

Зимой она используется по назначению! В первом случае практическая материальность вещей вуалируется, во втором — та же самая их практическая сущность восстанавливается вновь с помощью циркового фокуса. Действительно, в доме с мазутным отоплением постельная грелка совершенно ни к чему. Но тогда она перестанет быть настоящей, сделается не более чем культурным знаком, и в такой окультуренной, ни­чем не оправданной грелке слишком ясно отражается все тщеславие этого дома, силящегося заново обрести природ­ное состояние; слишком ясно отражается в ней и сам архи­тектор, которому, по сути, нечего здесь делать, чья социальная жизнь всецело протекает в других местах, чье бытие сосредо­точено не здесь, так что природа для него — лишь особая куль­турная роскошь; хорошо, конечно, что он может позволить себе такую роскошь, но сам-то он воспринимает это иначе; если грелка ни для чего не служит, она становится не более чем знаком богатства, из области бытия она перемещается в область имущества и престижа. Потому-то о ней и говорит­ся, что она для чего-то служит, — тогда как реально полезные предметы, мазутная печь или гараж, тщательно камуфлиру­ются, словно неизгладимый порок на теле природы. Итак, грелка здесь сугубо мифологична, как, впрочем, и весь дом (хотя на ином уровне он вполне реален и функционален, от­вечая весьма конкретному желанию жить с комфортом и на свежем воздухе). Если архитектор решил не просто снести старую постройку и соорудить на ее месте новую, комфорта­бельную, но сохранить из старой хотя бы несколько камней, то это потому, что изысканно-безупречная функциональность загородного дома переживалась им как неподлинная, не да­вала ему глубокого удовлетворения.

В функциональной обстановке человек не бывает «дома», и как церковь освящается щепкой от Креста Господня, так и здесь в самом сердце реальности, оправленный в нее и ее оправдывающий, должен помещаться некий талисман, кусочек абсолютной реальности. Именно такова старин­ная вещь, которая в окружающей ее обстановке всегда ос­мысляется как эмбрион, материнская клетка. Благодаря ей рассеянное в вещах бытие обретает самотождественность в идеально-первоначальной ситуации зародыша, совершая инволюцию в пренатальное, микрокосмическое состояние бытия. Подобный фетишизированный предмет служит по­этому не аксессуаром и не просто культурным знаком среди прочих: в нем символизируется внутренняя трансцендент­ность, фантазматическое средостение реальности; в этом фантазме, которым живет всякое мифологическое и всякое индивидуальное сознание, проецируемая деталь оказывает­ся эквивалентом моего «я», и вокруг нее организуется весь остальной мир. Это фантазм сублимированной подлиннос­ти, которая всегда кончается, не доходя до реальности (sub limina). Подобно реликвии1, секуляризуя в себе ее функцию, старинная вещь осуществляет реорганизацию мира в виде констелляции, в противоположность его функционально-протяженной организации, в попытке предохранить от нее глубинную (очевидно, сущностно необходимую) ирреаль­ность нашей внутренней жизни.

Мифологический предмет, символизируя собой схему включения ценностного смысла в замкнутый круг завершен­ного времени, представляет собой дискурс, обращенный уже не к другим, а к себе. В своем довременном состоянии эти баснословные вещи-острова отсылают человека к детству или даже к еще более дальней пренатальной стадии, где чистая субъективность вольно-метафорически выражала себя в ок­ружающей «среде», а сама эта «среда» была лишь безупречным самонаправленным дискурсом человеческого существа.

СИНХРОНИЯ, ДИАХРОНИЯ, АНАХРОНИЯ

В рамках частного быта подобные предметы образуют сферу особо приватную: человек имеет их, как имеет пред­ков — не как собственность, а как заступников/

1 В таком смысле реликвия — это возможность заключить существо Бога или душу мертвых в некоторую вещь. И реликвия не может не быть оправлена в раку. Ценностный смысл как бы «перетекает» на золотую раку от реликвии, демонстрируя ее подлинность и тем самым делая ее еще бо­лее символически эффективной.

Подобный метафорический побег при­сутствует, видимо, и в любом эстетическом переживании, но произведение искусства как таковое требует некото­рого рационального прочтения, тогда как старинная вещь в чтении не нуждается, она сама по себе «легенда», ибо характеризуется мифическим коэффициентом подлинно­сти. Ее специфическая переживаемость не меняется в зависимости от эпохи и стиля, от того, уникальное это изделие или серийное, драгоценное или нет, настоящее или поддельное; она и не бывает настоящей или поддель­ной — она «совершенна»; она не бывает внутри или вов­не — она есть «алиби»; она не бывает синхроничной или диахроничной (не включается ни в структуру «среды», ни в структуру времени) — она анахронична; к своему вла­дельцу она не относится ни как атрибут при глаголе «быть», ни как объект при глаголе «иметь» — в граммати­ке ее аналогом будет скорее категория внутреннего объек­та, почти тавтологически развертывающего в себе содер­жание самого глагола.

Функциональный предмет есть небытийность. Его реальность препятствует регрессии в ту область «совер­шенства», откуда необходимо происходить, чтобы быть сущим. Поэтому он так скуден: действительно, каковы бы ни были его цена, качество и престижность, в нем запечатлена и всегда будет запечатлеваться утрата Отца и Матери. Функционально богатый и знаково бедный, он соотнесен с сиюминутностью и исчерпывается буд­ничным обиходом. Мифологический же предмет, ми­нимально функциональный и максимально значимый, соотнесен со временем предков или даже с абсолютным прошлым природы. В житейском плане эти две проти­воречащих друг другу установки уживаются в одной и той же системе как взаимодополнительные.

Точно так же ужи­ваются вместе карманное и редкое или старинное из­дание одной и той же книги, электрическая стиральная машина и старая стиральная доска, скрытый от глаз функциональный стенной шкаф и выставленный напо­каз испанский сундук1; в пределе такая взаимодопол­нительность иллюстрируется распространенным ныне обычаем иметь два жилища: городскую квартиру и за­городный дом2.

Такая дуальность вещей — это, по сути, дуальность сознания; она знаменует собой некоторую слабость и попытку преодолеть эту слабость на путях регрессии. В рамках цивилизации, где синхрония и диахрония стре­мятся к всеобъемлющему систематическому контролю над действительностью, она образует (как в плане ве­щей, так и в плане поступков и социальных структур) третье, анахроническое измерение. Свидетельствуя о том, что системность дает осечку, это регрессивное из­мерение тем не менее в этой же самой системе и укры­вается, парадоксальным образом позволяя ей функци­онировать.

1 Не будем искать здесь буквальных соответствий — для современных вещей функциональное поле членится иначе, чем для старинных. Кроме того, в случае последних функциональность фигурирует лишь как отме­ненная функция.

2 Таким раздвоением традиционно уникального домашнего очага на главное и второстепенное местожительство, на жилище функциональное и «натурализованное», по-видимому, лучше всего иллюстрируется процесс систематизации: чтобы достигнуть равновесия, система распадается на формально противоречивые, а по сути взаимодополнительные члены. Это проявляется во всем повседневном быте в целом — в структуре труда-досуга, где досуг отнюдь не преодолевает активную жизнь и даже не дает из нее выхода, а просто одна и та же будничная жизнь распадается надвое и по ту сторону реальных противоречий утверждается как связная и за­вершенная система. На уровне отдельных вещей этот процесс, разумеет­ся, не так заметен, но любая вещь-функция все равно способна сходным образом разделиться пополам, формально противопоставившись сама себе и тем самым еще лучше интегрируясь в целое.

ОБРАТНАЯ ПРОЕКЦИЯ: ТЕХНИЧЕСКИЙ ПРЕДМЕТ У ПЕРВОБЫТНОГО ЧЕЛОВЕКА

Понятно, что такое двусмысленное сосуществование современной функциональности и старинного «декора» по­является лишь на известной стадии экономического разви­тия, на стадии промышленного производства и полного хо­зяйственного освоения окружающей среды. Представителям же менее благополучных социальных слоев (крестьянам, ра­бочим) и людям «первобытным» нечего делать со стариной, и они стремятся к функциональности. Однако обе тенден­ции имеют нечто общее. Когда «дикарь» жадно хватает часы или авторучку просто потому, что это «западная» вещица, мы ощущаем в этом некий комический абсурд: вместо того что­бы понять, для чего служит предмет, человек алчно присваи­вает его себе — это инфантильное отношение к вещи, фантазм могущества. У вещи больше нет функции, остается лишь смысловое свойство знака. Но разве не тот же самый меха­низм импульсивной аккультурации и магической аппроприации влечет «цивилизованных» людей к иконам или деревян­ным поделкам XVI века? Как «дикарь», так и «цивилизован­ный» улавливают в форме вещи некое «свойство» — один связывает его с современной техникой, другой со стародав­ними временами пращуров. При этом само «свойство» в том и другом случае оказывается различным. «Недоразвитый» нуждается в образе Отца как Могущества (в данном случае — могущества колониальной державы)1; страдающий носталь­гией «цивилизованный» — в образе Отца как рожденности и ценности. В первом случае это проективный миф, во втором — инволютивный. И будь то миф о могуществе или миф о первоначале, вещь всегда психически нагружается тем, чего недостает человеку: для «недоразвитого» в техническом пред-

1 Для ребенка окружающие предметы также первоначально исходят от Отца (а в самом раннем возрасте — и от фаллической матери). Присваивая себе вещи, можно присвоить себе могущество Отца (Р.Барт отмечает это в связи с автомобилем — «Реалите», октябрь 1963 г.). Пользование вещью соответствует процессу идентификации с Отцом, включая все вытекающие отсюда конфликты; оно всегда двойственно и в чем-то агрессивно.

Фетишизм есть фетишизм: в пределе каждая старинная вещь красива просто потому, что она дожила до наших дней, а тем самым становится знаком не­коей прошлой жизни. Тревожно-любознательная тяга к сво­им корням заставляет ставить рядом с техническими пред­метами, то есть знаками нашей нынешней власти над ми­ром, предметы мифологические как знаки былого. Ибо нам хочется быть только собой и одновременно быть «чьим-то» — наследовать Отцу, происходить от Отца. По­жалуй, человек никогда не сумеет сделать выбор между прометеевским проектом переустройства мира, требую­щим поставить себя на место Отца, и иным проектом — обрести благодать происхождения от некоего пер­вородного существа. О неразрешимости этой дилеммы свидетельствуют сами вещи. Одни из них опосредуют для нас настоящее, другие — прошлое, и последние значимы тем, что знаменуют нехватку. У старинных вещей есть как бы аристократическая частица при имени, и своим на­следственным благородством они компенсируют слиш­ком быстрое старение вещей современных. В прошлом старцы считались прекрасными, так как они «ближе к Богу» и богаче опытом. Нынешняя же техническая циви­лизация не признает мудрости стариков, зато преклоня­ется перед внутренней плотностью старинных вещей: в них одних запечатлен нетленный смысл.

РЫНОК СТАРИНЫ

Во всем этом сказывается нечто большее, чем снобистс­кий зуд культурного престижа, описанный, например, у Вэнса Паккарда в книге «Одержимые стэндингом», — ког­да, скажем, в Бостоне считается шиком вставлять в окна старинные стекла с фиолетовыми отблесками. «Сами дефек­ты таких окон чрезвычайно ценятся, поскольку это стекло происходит из партии низкокачественного товара, отправ­лявшегося в Америку английскими стекольщиками более трех столетий тому назад» (с. 67). Или же «когда житель предместья в мечте приобщиться к высшим слоям средне­го класса начинает скупать антикварные вещи — символы старинной респектабельности, ставшие ему доступными благодаря недавно сколоченному состоянию» (с. 67). В са­мом деле, социальный престиж может быть выражен мно­жеством способов — через автомобиль, современную вил­лу и т.д.; почему же он так тяготеет к знакам былого?1 Вся­кая благоприобретенная ценность стремится превратиться в наследственную, полученную свыше благодать. Посколь­ку же чистота крови, благородное происхождение и дво­рянские титулы утратили свою идеологическую значи­мость, то теперь вместо них такая трансцендентность зна­менуется знаками материальными — мебелью, вещами, драгоценностями, художественными произведениями всех стран и времен. И вот ради этого рынок заполняется не­сметным множеством знаков и идолов, «отсылающих» к чему-то (неважно, подлинных или нет); вырастает целый волшебный лес настоящей или поддельной мебели, ма­нускриптов и икон. Все прошлое в целом вновь включает­ся в цикл потребления и даже образует особый черный рынок. Чтобы насытить непомерные аппетиты буржуазных интерьеров Запада, охочих до всего примитивно-носталь­гического, уже не хватает Новых Гебридов, романской Ис­пании и базарной рухляди. Все чаще и чаще из музеев и церквей исчезают картины и статуи богоматери и святых. Они продаются из-под полы богатым собственникам, в глубине души не удовлетворенных своими чересчур но­венькими резиденциями. В итоге экономической истиной становится культурный парадокс: такой жажде подлин­ности способна удовлетворить одна лишь контрафакция.

КУЛЬТУРНЫЙ НЕОИМПЕРИАЛИЗМ

Покорять природу с помощью технических вещей и приручать чужие культуры с помощью вещей старинных — это, по сути, один и тот же империализм. В быту он заставляет человека окружать себя функционально-при­рученными вещами и прирученными знаками минувше­го, вещами-пращурами, по сущности своей сакрально-десакрализованными; их задача — являть свою сакральность (или историчность) среди лишенной истории домашней обстановки.

Таким образом, к набору современных форм потребле­ния добавляется еще и полный набор форм прошлого, об­разуя вместе как бы трансцендентную сферу моды.

Маргинальная система: коллекции

В словаре Литтре дается, помимо прочих, такое опреде­ление слова «предмет»: «То, что является причиной, пово­дом некоторой страсти. Преимущественно в переносном значении: предмет любви».

Будем исходить из того, что предметы нашего быта в самом деле суть предметы страсти — страсти частной соб­ственности, по своей аффективной нагрузке ничуть не ус­тупающей другим людским страстям; такая бытовая страсть нередко преобладает над всеми прочими, а то и царит в одиночестве, в отсутствие всех прочих. Это страсть размеренно-диффузная, регулятивная, и нам плохо изве­стно ее фундаментальное значение в жизненном равно­весии индивида и социальной группы, даже в самой их решимости жить. В этом смысле в определенный момент вещи, помимо своего практического использования, ста­новятся еще и чем-то иным, глубинно соотнесенным с субъектом; это не просто неподатливое материальное тело, но и некая психическая оболочка, в которой я царю, вещь, которую я наполняю своим смыслом, своей соб­ственностью, своей страстью.

ВЕЩЬ, АБСТРАГИРОВАННАЯ ОТ ФУНКЦИИ

Если я пользуюсь холодильником для охлаждения про­дуктов, то он служит практическим опосредованием — это не вещь, а холодильник. Именно поэтому я им не обладаю. Обладать можно не орудием, отсылающим нас к миру, но лишь вещью, абстрагированной от своей функции и соотне­сенной с субъектом. На данном уровне все предметы облада­ния причастны одной и той же абстракции и отсылают друг к другу в той самой мере, в какой они отсылают лишь к субъекту. Тогда они организуются в систему, благодаря ко­торой субъект пытается восстановить для себя мир как не­кую приватную целостность.

У каждой вещи, стало быть, две функции: одна — быть используемой, другая — быть обладаемой. Первая функ­ция связана с полем практической тотализации мира субъектом, вторая же — со стремлением к абстрактной са­мототализации субъекта вне мира. Эти две функции нахо­дятся в обратном соотношении. В предельном случае чис­то практическая вещь — машина получает социальный ста­тус. Или наоборот, вещь как таковая, лишенная функции или абстрагированная от своего применения, получает су­губо субъективный статус — становится предметом коллек­ции. Это уже больше не ковер, стол, компас или статуэтка — это просто «вещь». «Прекрасная вещь», — скажет кол­лекционер, а отнюдь не «прекрасная статуэтка». Не опре­деляясь более своей функцией, вещь квалифицируется са­мим субъектом; но тогда все вещи оказываются равноцен­ны в плане обладания, то есть страсти к абстракции. Одной вещи уже не хватает, для полноты проекта всегда требует­ся серия вещей, в пределе — их всеобъемлющий набор. По­этому обладание какой бы то ни было вещью несет чело­веку одновременно и удовлетворение и разочарование: за нею беспокояще проглядывает целая серия. Примерно то же самое происходит в плане сексуальном: если любовное отношение ориентировано на любимого во всей его еди­ничности, то любовное обладание как таковое удовлетворяется лишь сменой предметов, или повторением одного и того же, или взаимной подстановкой всевозможных пред­метов. Только при более или менее сложной организации вещей, отсылающих одна к другой, каждая вещь делается достаточно абстрактной, чтобы переживаться в абст­рактном чувстве обладания.

Такая организация называется коллекцией. Обычные окружающие нас вещи сохраняют двойственный статус: их функциональность постоянно растворяется в субъек­тивности, обладание смешивается с применением в тщет­ных попытках достичь целостной интеграции. Напротив того, коллекция может служить нам моделью обладания — здесь эта страсть торжествует победу, здесь проза оби­ходных вещей превращается в поэзию, в триумфальный дискурс бессознательного.

ПРЕДМЕТ-СТРАСТЬ

«Коллекционерство, — пишет Морис Реймс, — это своеобразная игра страстей» («Странная жизнь вещей», с. 28). Для ребенка это зачаточный способ освоения внеш­него мира — расстановка, классификация, манипуляция. Активная фаза коллекционерства бывает, судя по всему, у детей семи — двенадцати лет, в латентный период между препубертатным и пубертатным возрастом. В момент по­лового созревания страсть к коллекционерству имеет тен­денцию пропадать, но нередко вновь появляется сразу же после. В дальнейшем же эта страсть чаще всего бывает у мужчин в возрасте после сорока лет. В общем, во всех случаях она четко соотносится с сексуальным состояни­ем субъекта; коллекционерство выступает как мощный компенсаторный фактор в критические фазы сексуальной эволюции. Эта страсть всякий раз взаимодополнительна с активной генитальной сексуальностью; однако она не просто подменяет ее, а знаменует регрессию к анальной стадии, выражающейся в жестах накопления, упорядоче­ния, агрессивной задержки и т.д. Коллекционерское поведение не равнозначно поведению сексуальному, оно не имеет целью удовлетворить влечение (как фетишизм), однако оно может давать не менее интенсивное реакциональное удовлетворение. Здесь вещь всецело осмысляется как предмет любви. «Пристрастие к вещи заставляет рассматривать ее как сотворенную самим Богом; так коллекционер фарфоровых пасхальных яиц считает, что сам Бог сотворил для них прекраснейшую и оригиналь­нейшую форму, причем сделал это исключительно на ра­дость коллекционерам...» (Морис Реймс, с. 33). «Я без ума от этой вещи», — говорят коллекционеры, и все они без исключения, даже при отсутствии фетишистской первер­сии, окружают свою коллекцию атмосферой скрытности, затворничества, таинственности и лживости, где просту­пают все характерные черты запретных отношений. Именно такая страстная игра сублимирует это регрессив­ное поведение, вплоть до мнения, что человек, ничего не коллекционирующий, — «кретин и жалкий человеческий отброс». Итак, сублимация коллекционера связана не с приро­дой собираемых им вещей (они могут варьироваться в за­висимости от возраста, профессии, социальной среды), но с его собственным фанатизмом. Этот фанатизм — один и тот же у богатого любителя персидских миниатюр и у со­бирателя спичечных коробок. В этом смысле нередко про­водимое различение «коллекционера» и «любителя» (один любит вещи в их серийной последовательности, другой — в их чарующе-единичном разнообразии) ничего не решает. И тот и другой наслаждаются обладанием вещами, осно­ванным на том, что каждый элемент, с одной стороны, аб­солютно единичен и тем самым эквивалентен живому су­ществу, в конечном счете самому субъекту, — а с другой стороны, может образовывать серию, то есть допускает бесконечную игру подстановок. Здесь налицо и квинтэс­сенция качественности и манипуляция количеством. Воз­никая из смешения разных чувств (осязания, зрения), из интимного отношения к избранному предмету, обладание связано также и с поиском, упорядочением, обыгрывани­ем и соединением вещей. Одним словом, в нем чувствует­ся аромат гарема, вся прелесть которого во взаимопроник­новении серийности и интимности (при том что один эле­мент всегда является привилегированым). Человеку легче всего стать владельцем тайного сера­ля среди своих вещей. Отношения между людьми, осу­ществляясь в сфере уникальности и конфликтности, никогда не позволяют так тесно слить абсолютную еди­ничность и безграничную серийность; поэтому такие отношения всегда являются источником тревоги. Напро­тив того, в сфере вещей, последовательно-гомологичных элементов, можно обрести спокойствие. Разумеется, це­ной хитроумной ирреализации, абстракции и регрессии — но это неважно. «Вещь для человека, — пишет Морис Реймс, — это что-то вроде неживой собаки, принимаю­щей его ласки и на свой лад умеющей их возвращать, что-то вроде зеркала, верно являющего ему не реальный, а желанный образ» (с. 50).

ЛУЧШЕЕ ИЗ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ

Собака — удачный образ: действительно, комнатные животные образуют промежуточную категорию между людьми и вещами. Собаки, кошки, птицы, черепахи или канарейки своим трогательным присутствием означают, что человек потерпел неудачу в отношениях с людьми и укрылся в нарциссическом домашнем мирке, где его субъективность может осуществляться в полном спокой­ствии. Отметим попутно, что эти животные лишены пола (нередко специально кастрированы для жизни в доме), — подобно вещам, они бесполые, хотя и живые, именно та­кой ценой они могут стать аффективно успокоительными; лишь ценой собственной кастрации, реальной или символической, они способны играть для своего владель­ца регулятивную роль в отношении страха кастрации — ту роль, которая в высшей степени присуща и всем окружающим нас вещам. Ибо вещь — это безупречное домашнее животное. Это единственное «существо», чьи достоинства возвышают, а не ограничивают мою личность. В своей множественности вещи образуют единственный разряд существующих объектов, которые действительно могут сосуществовать друге другом, не ополчаясь друг на дру­га своими взаимными различиями, как живые существа, а сходясь покорно к средостению моей личности и без труда слагаясь вместе в моем сознании. Вещь лучше, чем что-либо другое, поддается «персонализации», а вместе с тем и количественному пересчету; и эта субъек­тивная бухгалтерия не знает исключений, в ней все мо­жет стать предметом обладания и психической нагруз­ки или же, при коллекционерстве, предметом расста­новки, классификации, распределения. Таким образом, вещь в буквальном смысле превращается в зеркало: от­ражаемые в нем образы могут лишь сменять друг друга, не вступая в противоречие. Причем это безупречное зеркало, так как отражается в нем не реальный, а же­ланный образ. Одним словом, собака, от которой оста­лась одна лишь верность. Я могу смотреть на нее, а она на меня не смотрит. Вот почему вещи получают всю ту нагрузку, что не удалось поместить в отношения с людь­ми. Вот почему человек столь охотно идет на регрессию, «отрешаясь» от мира в своих вещах. Не будем, однако, обманываться этой отрешенностью, породившей целую сентиментальную литературу о неодушевленных пред­метах. Эта отрешенность есть регрессия, эта страсть есть страсть к бегству. Конечно, вещи играют регуля­тивную роль в повседневной жизни, они разряжают немало неврозов, поглощают немало напряжения и энергии скорби; именно это придает им «душу», имен­но это делает их «своими», но это же и превращает их в декорацию живучей мифологии — идеальную декора­цию невротического равновесия.

СЕРИЙНАЯ ИГРА

Но ведь такое опосредование очень скудно — как же человеческое сознание ему поддается? Здесь сказывается вся хитрость нашей субъективности: обладаемый предмет никогда не бывает скудным опосредованием, он всегда наделен абсолютной единичностью. Это происходит не на уровне фактов: разумеется, обладать «редкой», «уни­кальной» вещью составляет идеальную цель собиратель­ства, но, с одной стороны, в реальном мире никогда не докажешь уникальность того или иного предмета, а с дру­гой стороны, наша субъективность прекрасно обходится и без нее. Специфическое качество вещи, ее меновая сто­имость возникают в социокультурной сфере; напротив, абсолютная единичность появляется в ней оттого, что она обладаема мною, - а это позволяет мне и себя самого опознавать в ней как существо абсолютно единичное. Та­кова величественная тавтология, которая делает наше от­ношение к вещам столь насыщенным, столь примитивно легким, столь иллюзорно, зато интенсивно вознаг­раждающим1. Более того — эта замкнутая цепь может регулировать (хоть и не так легко) и наши отношения с людьми: здесь удается то, что не удается на уровне интер­субъективном. Вещь никогда не противится повторению одного и того же процесса нарциссической самопроек­ции на бесконечное множество других вещей; она его даже требует, содействуя тем самым созданию целостной об­становки, тотализации самопредставлений человека; а в этом как раз и заключается волшебство коллекции. Ибо человек всегда коллекционирует сам себя.

Нам становится теперь яснее структура системы обла­дания. Коллекция создается из череды элементов, но ее последним членом служит личность самого коллекционеpa. И обратно, эта личность образуется как таковая лишь в процессе последовательной самоподстановки в каждый из предметов коллекции. В плане социологическом сходная структура еще встретится нам в системе модели и серии. В обоих случаях мы констатируем, что серийность или кол­лекция суть основополагающие предпосылки обладания вещью, то есть взаимоинтеграции предмета и личности.

ОТ КОЛИЧЕСТВА К КАЧЕСТВУ: УНИКАЛЬНАЯ ВЕЩЬ

Такую гипотезу можно, казалось бы, оспорить, напомнив о страстной привязанности любителя именно к тому или иному конкретному предмету. Однако ясно, что этот уникальный пред­мет как раз и является тем конечным элементом, который ре­зюмирует собой целую категорию вещей, привилегированным членом парадигмы (возможно, лишь виртуальной, стертой или подразумеваемой) — одним словом, эмблемой серии.

Лабрюйер, иллюстрируя в своих портретах любопытство как страсть, изображает, в частности, коллекционера эстам­пов: «Я глубоко опечален, — говорит этот человек. — Бо­юсь, что вообще перестану собирать эстампы. Понимаете ли, у меня полный Калло, за исключением одного-единственного эстампа; правда, он не из лучших, скорее даже из наименее примечательных, но только его мне и недостает для полного собрания. Я уже двадцать лет охочусь за ним и вот теперь утратил всякую надежду найти его: это очень тяжко». Здесь с арифметической ясностью видно, что целая серия минус один элемент переживается как равноценная од­ному недостающему последнему члену2. В этом элементе сим­волически резюмируется вся серия; без него она — ничто; в результате он обретает по отношению ко всей количествен­ной последовательности странное качество квинтэссенции. Это уникальный предмет, специфичный в силу своего конеч­ного положения, и тем самым он дает иллюзию какой-то ко­нечной цели. Собственно, так оно и есть, но мы видим, что к своей качественности он все время идет через количественность и что ценность, сконцентрированная в этом единствен­ном означающем, фактически совпадает с той, что циркули­рует по всей цепи промежуточных означающих парадигмы. Это можно было бы назвать символизмом вещи (в этимоло­гическом смысле слова symbolein)3, когда целая цепь значе­ний содержится в одном-единственном своем звене. Вещь служит символом не какой-либо внешней инстанции или ценности, но прежде всего целой серии вещей, членом кото­рой сама является (а также и символом личности, которой она принадлежит).

На примере из Лабрюйера прослеживается и еще одно пра­вило, а именно что вещь обретает свою ценность лишь в свое отсутствие. Дело тут не просто в эффекте неудовлетворенного желания. Вопрос в том, создается ли вообще коллекция для того, чтобы стать завершенной, и не играют ли в ней основополага­ющую роль лакуны — роль позитивную, ибо именно в лакунах субъект и обретает себя объективно; появление конечного чле­на серии означало бы, по сути, смерть субъекта, отсутствие же его позволяет субъекту лишь играть в свою смерть, изображая ее как вещь, а тем самым заклиная. Подобная лакуна пережи­вается как страдание, но именно она и позволяет избежать окончательного завершения коллекции, что значило бы окон­чательное устранение реальности. Таким образом, можно лишь порадоваться за лабрюйеровского коллекционера, не нашед­шего своего последнего Калло, — ведь, отыскав его, он сам перестал бы быть тем, вообще-то, живым и страстным челове­ком, каким он пока что является. Собственно, безумие начи­нается как раз тогда, когда коллекция замыкается и теряет ори­ентацию на этот недостающий член.

О том же, видимо, говорит и другой случай, приведенный у Мориса Реймса. Некий библиофил, собиратель уникальных экземпляров, как-то узнал, что нью-йоркский книготорговец выставляет на аукцион экземпляр идентичный одному из тех, которыми он владеет. Он срывается с места, приобретает эту книгу, затем приглашает судебного пристава и сжигает второй экземпляр в его присутствии, дабы тот составил протокол об этом уничтожении. Вложив документ в свой собственный том, который вновь сделался уникальным, он, ублаготворенный, идет спать. Происходит ли здесь борьба с серийностью? Толь­ко на первый взгляд; фактически уникальный экземпляр зак­лючал в себе ценность всех других возможных экземпляров, и, уничтожив второй, библиофил лишь восстановил подорван­ное было совершенство символа. Будучи отрицаема, предава­ема забвению, разрушаема, оставаясь лишь виртуальной, се­рийность все равно никуда не девается. В ничтожнейшем оби­ходном предмете, равно как и в недоступнейшем раритете, она питает собой чувство собственности и игру страсти. Без нее игра была бы невозможна, а значит, не было бы и обладания; собственно говоря, не было бы и самой вещи. Вещь в полном смысле уникальная, абсолютная, не исходящая из какой-либо модели и не размноженная в какой-либо серии, просто немыс­лима. Она так же не существует, как и чистый звук. И подобно тому как звуки обретают свой реальный тембр через серии обертонов, так и вещи обретают свою символичность через более или менее сложные парадигматические серии, соотно­сясь тем самым с человеком в поле господства и игры.

ВЕЩИ И ПРИВЫЧКИ: ЧАСЫ

Каждая вещь располагается на полпути между практи­ческой специфичностью (функцией), составляющей как бы ее явный дискурс, и поглощенностью в некоторой серии коллекции, где она становится элементом дискурса скры­того, повторяющегося, наиболее элементарного и наиболее устойчивого из всех. Такая дискурсивная система вещей го­мологична системе привычек.

Привычка есть нечто дискретно-повторяющееся (хотя в семантике слова и содержится идея непрерывности). Выч­леняя в течении времени «привычные» нам схемы, мы раз­ряжаем потенциал страха, таящийся в его непрерывности и в абсолютной единичности его событий. Точно так же и вещь, включаясь в дискретную серию, попадает в наше рас­поряжение, в наше владение. Это и есть дискурс субъектив­ности, в котором вещи составляют особо отмеченный ре­гистр, — своей дискретностью, классифицируемостью, об­ратимостью, неограниченной повторяемостью они ставят защитный экран между нами и необратимым становлением мира, выгораживают в мире некоторую зону, которая нам принадлежит, покорна нашей руке и нашему уму, а тем са­мым и утоляет наши страхи. Вещи не только помогают нам совладать с миром, образуя орудийные серии, они еще и помогают нам, образуя серии психические, совладать со вре­менем, делая его дискретным и классифицируемым, как это делают наши привычки, вводя время в рамки тех же ассо­циативных императивов, которыми регулируется расстанов­ка вещей в пространстве.

Хорошим примером такой дискретно-«привычной» фун­кции являются наручные часы. Наручные или карманные часы представляют собой самый старинный, самый маленький, самый близкий к нам и самый дорого­стоящий из механизмов индивидуального пользования. Это интимный ме­ханический талисман, сильно нагруженный психически, предмет повсед­невной сопричастности, фасцинации (у детей) и зависти.

Часы показывают нам объективное время, а в точной измеримости времени как раз и проявляется наша практическая ограничен­ность внешним миром и смертью. Но вместе с тем, подчиняя нас необратимой темпоральности, часы как вещь помогают нам и осваивать время. Как автомобиль «пожирает» километ­ры, так и часы-вещь пожирают время1. Субстантивируя его и разбивая на отрезки, часы превращают его в потребляемый продукт. В нем больше нет опасного практического измере­ния — осталась лишь чистая прирученная количественность. Не просто знать, который час, но и «обладать» им через по­средство принадлежащей тебе вещи, постоянно держать его под рукой в зарегистрированном виде, — все это сделалось важ­нейшей потребностью цивилизованного человека, это дает ему чувство защищенности. В доме времени больше не стало, оно больше не стучит в сердце комнатных часов, зато оно по-пре­жнему регистрируется в часах наручных, доставляя нам орга­ническое удовлетворение, словно регулярное действие како­го-нибудь внутреннего органа. Через посредство часов время запечатлевается как то измерение, в котором я объективиру­юсь, и вместе с тем как мое домашнее имущество. Да и вообще любая вещь может быть проанализирована сходным образом — с точки зрения того, как мы присваиваем себе то самое из­мерение, где находим свою объективную ограниченность; про­сто часы, непосредственно соотносясь со временем, составля­ют тут наиболее четкий пример.

ТАИМАЯ ВЕЩЬ: РЕВНОСТЬ

В итоге своего регрессивного развития страсть к вещам выливается в чистую ревность, когда владельца вещи наи­более глубоко удовлетворяет та ценность, которую эта вещь могла бы иметь для других и которой он их лишает. Таким комплексом ревности, типичным для коллекционерского фанатизма, регулируется также, с известными оговорками, и обычный рефлекс собственника. Здесь действует мощ­ная схема анального садизма, заставляющая утаивать кра­соту и наслаждаться ею в одиночестве; подобное сексуаль­но перверсивное поведение широко сказывается и в отно­шении к вещам.

Что представляет собой таимая вещь? (Ее объективная ценность вторична, свою прелесть она обретает оттого, что ее таят.) Человек никому не одалживает свою машину, авто­ручку, жену, ибо для его ревнивого чувства данные предме­ты суть нарциссические эквиваленты его «я»; если такой предмет окажется утерян или поврежден, то это означает кастрацию. Нельзя одолжить другому свой фаллос — вот в чем здесь дело. В образе вещи ревнивец таит, держит побли­же к себе свое собственное либидо, пытаясь заклясть его в системе сокрытия — той же самой системе, благодаря кото­рой в коллекционерстве разряжается страх смерти. В страхе за свою сексуальность ревнивец кастрирует сам себя, или, вернее, с помощью символической кастрации — секвестра­ции — он предупреждает страх перед кастрацией реальной1. Эти отчаянные потуги и порождают гадкое наслаждение рев­нивца. Человек всегда ревнует сам себя, себя он оберегает и стережет, собою он наслаждается.

Очевидно, что такое ревнивое наслаждение переживает­ся на фоне абсолютного разочарования, ибо в систематичес­кой регрессии никогда не пропадает до конца сознание ре­ального мира и обреченности подобных попыток. Так же про­исходит и с коллекцией: ее суверенность неустойчива, за нею проступает непрестанно угрожающая суверенность реально­го мира. Но даже само это разочарование включается в сис­тему. Именно оно, вкупе с удовлетворением, и приводит ее в действие, всякий раз отсылая субъекта не к реальному миру, а к следующему элементу системы, то есть разочарование и удовлетворение чередуются в рамках цикла. Такое конститу­тивное разочарование порой принимает невротическую фор­му, и система начинает работать вразнос. Оборот серийного цикла все ускоряется, различия между элементами стирают­ся, а механизм подстановки действует все быстрее. И тогда система способна дойти до разрушения — до саморазруше­ния субъекта. М.Реймс приводит примеры такого насиль­ственного «умерщвления» коллекций — это своего рода са­моубийство от невозможности положить предел смерти. Так и в системе ревности нередко случается, что субъект в конце концов уничтожает таимую им вещь или человека, чувствуя невозможность до конца заклясть враждебную силу мира и своей собственной сексуальности. Таков логический и иллогический финал его страсти.

«ТЕХНИЧЕСКАЯ» КОННОТАЦИЯ: АВТОМАТИКА

Если формальная коннотация может быть резюмирова­на понятием моды, то коннотация «техническая» может быть сформулирована одним словом автоматика — в нем заключено основное понятие торжествующего механициз­ма и мифологический идеал современной вещи. Автомати­ка означает, что вещь в своей частной функции приобрета­ет коннотацию абсолюта2. Поэтому автоматика всюду выд­вигается и воспринимается как модель всей техники.

То, как через психическую схему автоматики мы неволь­но приходим к «технической» коннотации, можно проил­люстрировать примером из книги Ж.Симондона (цит. соч., с. 26). С устранением необходимости заводить автомобиль­ный мотор с помощью рукоятки механическое функциони­рование машины делается, со строго технологической точки зрения, менее простым, ставится в зависимость от при­менения электроэнергии, черпаемой из внешнего по отно­шению к системе аккумулятора; то есть технически здесь имеет место усложнение, абстрагирование, но представля­ется оно как прогресс и знак современности. Автомобили с заводной рукояткой старомодны, автомобили без рукоятки — современны, поскольку они обладают коннотацией ав­томатики, фактически маскирующей их структурную сла­бость. Разумеется, можно сказать, что устранение заводной рукоятки имеет своей не менее реальной функцией удовлетворить стремлению к автоматике. Тогда и утяжеля­ющие машину хромированные украшения и гигантские крылья имеют своей целью удовлетворить императиву пре­стижа. Ясно, однако, что такие вторичные функции осуще­ствляются за счет конкретной структуры технического из­делия. В то время как и в двигателе и в очертаниях автомо­биля сохраняется множество внеструктурных элементов, его конструкторы выставляют как признак технического совер­шенства избыточное применение автоматики в разного рода аксессуарах или же систематическое использование сервоп­риводов (основной эффект которых заключается в том, что мотор становится менее надежным, более дорогим, быст­рее изнашивается и требует замены).

«ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ» ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ

Итак, степень совершенства той или иной машины по­стоянно выставляется как прямо пропорциональная степе­ни ее автоматизации. Но, чтобы автоматизировать машину, приходится отказываться от многих ее рабочих возможнос­тей. Чтобы практическая вещь стала автоматической, при­ходится делать ее стереотипной по функции и менее надеж­ной. Автоматика сама по себе отнюдь не означает высокой техничности — наоборот, в ней всегда кроется риск техно­логического застоя; ведь в той мере, в какой вещь не авто­матизирована, она поддается переделке, включению в бо­лее широкий функциональный комплекс. Как только она станет автоматической, ее функция обретет совершенство, но и закрытость, несовместимость ни с какой другой. Та­ким образом, автоматизация — это определенная замкну­тость, функциональное излишество, выталкивающее чело­века в положение безответственного зрителя. Перед нами — мечта о всецело покоренном мире, о формально безуп­речной технике, обслуживающей инертно-мечтательное че­ловечество.

Современная технологическая мысль опровергает такую тенденцию: подлинное совершенство машин, повышаю­щее степень их техничности, то есть их подлинная «функ­циональность», связаны не с повышенным автоматизмом, а с наличием некоторого зазора неопределенности, что де­лает машину восприимчивой к информации извне. Высо­котехничная машина — это открытая структура, и, взятые как целое, такие открытые машины предполагают нали­чие человека, своего живого организатора и интерпрета­тора. Но если на уровне высокой технологии указанная тенденция опровергается, то на практике именно она по-прежнему ориентирует вещи в сторону опасной абстракт­ности. Автоматика здесь безраздельно господствует, и ее фасцинация так сильна именно потому, что не носит рационально-технического характера: в ней мы пережи­ваем как бы некоторое бессознательное желание, как бы воображаемую суть предмета, по сравнению с кото­рой его структура и конкретная функция нам достаточ­но безразличны. Ведь наше фундаментальное, постоян­ное пожелание — в том, чтобы все «работало само собой», чтобы каждая вещь, наделенная волшебным совершен­ством, выполняла предназначенную ей функцию при ми­нимальных усилиях с нашей стороны. Пользование авто­матическим изделием сулит сладостную возможность как бы по волшебству отсутствовать в его работе, видеть его, не будучи видимым самому; это удовольствие эзотеризма, обретаемое прямо в повседневном быту. Тем, что каждая автоматизированная вещь навязывает нам, и порой нео­братимо, стереотипное поведение, никак не подрывается ее непосредственный императив — изначальное стремление

Поскольку автоматизированная вещь «работает сама со­бой», то она внушает нам аналогию с самодеятельным че­ловеческим индивидом, и эта фасцинация непреодолимо сильна. Мы вновь встречаемся здесь с антропоморфизмом. Раньше на орудиях труда, на мебели, на самом доме, на их устройстве и применении лежал четкий отпечаток челове­ческого образа и присутствия2. На уровне сложного техни­ческого изделия такая тесная связь расторгается, но на ее место приходит новая символика — символика уже не пер­вичных, а сверхструктурных функций; на автоматизирован­ные изделия проецируются уже не жесты, энергия, потреб­ности, телесный образ человека, но самостоятельность его сознания, его способность контроля, его индивидуальность, его понятие о себе.

Автоматика, в сущности, выступает как вещественный эквивалент такой сверхфункциональности сознания. Она тоже представляет себя как пес plus ultra вещи, как нечто запредельное ее функции, как нечто превосходящее чело­веческую личность.

В ней тоже формальной абстракцией маскируются струк­турные слабости, механизмы самозащиты, влияние внешних факторов. Таким образом, вещи тоже одержимы главной мечтой человеческой субъективности — о том, чтобы сделать­ся совершенно-автономной монадой. Сегодня, избавившись от всякого наивного анимизма и от всяких слишком челове­ческих значений, вещь черпает элементы своей новой мифо­логии в своем собственном техническом существовании (на техническое изделие проецируется абсолютная формальная ав­тономия индивидуального сознания); и один из путей, по ко­торым она идет, — путь автоматизации — по-прежнему связан с коннотативным обозначением человека, его формальной сущности и его бессознательных желаний, чем неизменно, а то и непоправимо подрывается ее конкретно-структурная це­лесообразность, ее способность «изменять жизнь».

В свою очередь, человек, делая автоматизированными и многофункциональными свои вещи, вместо того чтобы стремиться к гибкому и открытому структурированию сво­ей деятельности, невольно демонстрирует тем самым, ка­кое значение получает он сам в техническом обществе — значение универсальной чудо-вещи, образцового орудия.

В этом смысле автоматика и персонализация вещей от­нюдь не противоречат друг другу. Автоматика — это про­сто мечта о персонализации, осуществленная на уровне вещи. Эта высшая, совершенная форма той несуществен­ности, той маргинальной дифференциации, через посред­ство которых функционирует персонализированное отно­шение человека к своим вещам.

ФУНКЦИОНАЛЬНОЕ ОТКЛОНЕНИЕ: ГАДЖЕТ

Автоматика сама по себе есть лишь отклонение в разви­тии техники, но через нее открывается целый мир функционалистского бреда — иными словами, огромное поле изделий, в которых господствуют иррациональная усложненность, обсессивная тяга к деталям, технический эксцен­тризм и бесцельный формализм. В такой поли-, пара-, гипер-и метафункциональной зоне вещь далеко отходит от своей объективной обусловленности и всецело поглощается сфе­рой воображаемого. В автоматике иррационально проеци­ровался образ человеческого сознания, тогда как в этом «шизофункциональном» мире запечатлеваются одни лишь обсессии. По этому поводу можно было бы написать целую «патафизику» вещи — науку о воображаемых технических решениях.

Рассмотрим окружающие нас вещи с точки зрения того, что в них структурно, а что неструктурно. Что в них — тех­ническое устройство, а что — аксессуар, техническая игруш­ка, чисто формальный признак? Окажется, что неотехни­ческая среда, в которой мы живем, в высшей степени насы­щена риторикой и аллегорией. И не случайно именно барокко, с его пристрастием к аллегории, с его новым дис­курсивным индивидуализмом (избыточность форм и под­дельные материалы), с его демиургическим формализмом, — именно барокко открывает собой современную эпоху, в художественном плане сочетая в себе все мотивы и мифы технической эры, в том числе и доведенный до предела фор­мализм детали и движения.

На этом уровне техническое равновесие вещи нарушается: в ней развивается слишком много вспомогательных функций, где вещь подчиняется уже одной лишь необходимости функци­онировать как таковой; это предрассудок функциональности: для любого действия есть или должна быть какая-то вещь — если ее нет, ее надо выдумать. Отсюда конкурсы самоделок Лепина, когда без всяких нововведений, одним лишь комби­нированием технических стереотипов создаются вещи с чрез­вычайно специфическими и абсолютно бесполезными функ­циями. Функция, на которую они нацелены, настолько узка, что превращается в условный предлог: фактически эти вещи субъективно функциональны, то есть обсессиональны. К тому же приводит и обратный, «эстетический» жест, когда красота чистой механики превозносится помимо всякой функции. Действительно, для участников конкурсов Лепина очистка яиц от скорлупы с помощью солнечной энергии или какая-нибудь другая столь же нелепая задача представляют собой лишь али­би для обсессиональных манипуляций и созерцаний. Эта обсессия, как, впрочем, и всякая иная, может обрести свое по­этическое достоинство, которое более или менее ощущается нами в машинах Пикабиа, механизмах Тенгли, даже в зубча­тых колесиках обыкновенных старых часов или же в вещах, чье назначение забылось, оставив по себе лишь волнующе-фасцинирующий эффект механизма. То, что ни для чего не годится, всегда может пригодиться нам.

ПСЕВДОФУНКЦИОНАЛЬНОСТЬ: «ШТУКОВИНА»

Такой функционализм на холостом ходу описывается сло­вом «штуковина». Всякая «штуковина» обладает способнос­тью что-то делать. Но если машина (machine) открыто заяв­ляет о своей функции, то «штуковина» (machin) остается нео­пределенным членом функциональной парадигмы, да еще и с пренебрежительным оттенком «безымянности» и «неудобоназываемости» (аморальна та вещь, которая неизвестно для чего служит). И тем не менее она функционирует. «Штуко­вина» — это зыбкий пробел в функциональном мире, вещь, оторванная от своей функции, в ней подразумевается размы­тая, ничем не ограниченная функциональность, то есть ско­рее психический образ воображаемой функциональности.

Невозможно как-то упорядочить все поле этой обсессивной многофункциональности: оно простирается от «вистамбуара» Марселя Эме, о котором никто ничего не знает, кроме того, что он точно для чего-то там служит, до игры в «вещь» на «Радио-Люксембург», когда тысячи слушателей бесчис­ленными вопросами подыскивают имя для какого-нибудь ничтожного предмета («нержавеющая пластинка из специ­ального сплава, установленная внутри тромбона без венти­лей и служащая для того, чтобы...», и т.д.), от домашних по­делок по выходным дням до супергаджета а-ля Джеймс Бонд; здесь перед нами развертывается целый музей волшебных принадлежностей, который в итоге выливается в грандиозные промышленные мощности для производства вещей и «гаджетов», бытовых «штуковин», по своей маниакальной специализации ничем не уступающих доброй старой фанта­зии домашних умельцев. Действительно, что такое машина для мытья посуды с помощью ультразвука, удаляющего грязь без соприкосновения с ней, или же тостер, допускающий де­вять разных степеней обжаренности хлеба, или же механи­ческая ложка для сбивания коктейлей? Что прежде было лишь милой причудой и индивидуальным неврозом, ныне, на се­рийно-индустриальной стадии, становится непрестанной деструктурацией бытового сознания, смятенного или же взвинченного обилием деталей.

Задумавшись о том, что именно может быть обозначено как «штуковина», впору устрашиться, как много вещей под­падают под это пустое понятие. Можно заметить, что чем больше становится этих бытовых мелочей, тем огромнее де­лается и наш дефицит понятий; наш язык далеко отстает от обновляющихся структур и сочленений тех функциональных вещей, которыми мы столь привычно пользуемся. В нашей цивилизации все больше и больше вещей и все меньше и меньше терминов для их обозначения. В то время как «ма­шина», включившись в сферу общественного труда, сдела­лась точным родовым термином (каковым она была не все­гда — еще в конце XVIII века это слово имело современный смысл «штуковины»), «штуковина» покрывает собой все то, что в силу крайней специализации, не отвечая никакому кол­лективному императиву, не поддается и наименованию, про­валиваясь в сферу мифа. «Машина» относится к системе фун­кционального «языка-кода», «штуковина» же — к субъектив­ной области «речи». Излишне объяснять, что в цивилизации, где становится все больше безымянных вещей (или же име­нуемых с трудом, посредством неологизмов и перифраз), люди гораздо менее устойчивы против мифологии, чем в та­кой цивилизации, где все вещи знакомы и наименованы вплоть до своих деталей. По словам Ж. Фридмана, мы живем в мире «воскресных водителей» — людей, которые никогда не заглядывали в мотор своей машины и для которых в функци­онировании вещи заключена ее не просто функция, но и тайна.

Приняв, таким образом, что наше окружение, а следова­тельно, и наше бытовое мировидение в значительной части слагаются из функциональных симулякров, следует задать­ся вопросом о том, в каких верованиях этот дефицит поня­тий находит себе продолжение и компенсацию. В чем зак­лючается эта функциональная тайна вещей? — в смутной, но стойкой обсессии мира-машины, мировой механики. Машина и «штуковина» взаимно исключают друг друга. Дело не в том, что машина — совершенная форма, а «шту­ковина» — форма вырожденная; это просто разнопорядковые величины. Машина — это реальный операторный предмет, «штуковина» же — воображаемый. Машиной обо­значается и структурируется тот или иной комплекс прак­тической реальности, «штуковиной» же — лишь чисто фор­мальная операция, зато операция над миром в целом. «Шту­ковина» бессильна в плане реальности1, зато всесильна в плане воображаемого. Какая-нибудь электрическая машин­ка для извлечения косточек из фруктов или же новейшая пылесосная щетка, чтобы чистить крыши шкафов, по сути, быть может, не очень-то практичны, зато удовлетворяют нашей вере, что для каждой потребности имеется возмож­ность механизации, что любая практическая (и даже психо­логическая) трудность может быть предусмотрена, предуп­реждена и заранее разрешена с помощью некоторого технического устройства, рационального и абсолютно при­способленного; к чему именно приспособленного — неваж­но. Главное, чтобы мир изначально выступал как объект «оперирования». Таким образом, фактически означаемым «штуковины» является не косточка сливы и не крыша шка­фа, но вся природа в целом, открытая вновь согласно тех­ническому принципу реальности; это целостный симулякр природы-автомата. Вот в чем ее миф и ее тайна. Как и во всякой мифологии, здесь есть две стороны: мистифицируя человека, погружая его в грезу о функциональности, эта мифология одновременно мистифицирует и вещь, погружая ее в сферу действия иррациональных факторов человечес­кой психики. Человеческое, слишком человеческое и Фун­кциональное, слишком функциональное действуют в тес­ном сообщничестве: когда мир людей оказывается проникнут технической целесообразностью, то при этом и сама техника обязательно оказывается проникнута целесообразностью че­ловеческой — на благо и во зло. Мы более восприимчивы к нарушению человеческих отношений из-за абсурдно-тотали­тарного вторжения в них техники, зато менее восприимчивы к нарушению технической эволюции из-за абсурдно-тотали­тарного вторжения в нее человеческих факторов. Между тем именно в силу иррациональных фантазмов человека за каж­дой машиной вырастает «штуковина», иначе говоря за любой конкретно-функциональной практикой появляется фантазм функциональности.

По-настоящему функциональной «штуковина» оказыва­ется в области бессо


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: