Глава первая 2 страница

Чебан, закинув голову и выставив из расстегнутого воротничка острый кадык, спал с открытым ртом. Иванов и Троян хотя еще не спали, но их заметно клонило ко сну.

А тем временем в автобиографию Юнина вторглась Октябрьская революция:

— И давай стрелять, и давай стрелять: стекла вдрызг летят. А опосля из пушек ка-ак вдарят! Я от войны аж до Москвы добежал, а война за мной, значит, гонит, в Москву пожаловала. Махнул я на все рукой и подался до дому. У купчихи, правда, полушалок для жены выпросил.

— С винтовкой, видно, выпрашивал? — пошутил Остапченко.

— Не-е. Зачем? Винтовку я на фронте, штыком в землю, оставил. Сама купчиха отдала. «Все одно, — говорит, — голотяпы [23] эти нас скоро доведут до рая, не иначе что донага разденут». Н-да. Вернулся я в конце концов домой налегке. Вернулся — не обрадовался. Бедность. Жена стонет. Дети воют. Нема жрать, и все тут. Картошки немного, правда, накопали, картошка, сказать, имеется, так ведь соли ни золотника нет. Соль-то вся у белых осталась. А кто ж, однако, картоху эту без соли шамать станет?

Юнин, по его словам, лез из кожи, чтобы прокормить семью, но ничего не выходило. Тогда отец научил его, как легко и быстро разбогатеть: для этого нужно было пробраться на юг, добыть и привезти обратно мешок соли. Продав папаху, шинель и полушалок, Юнин пустился в путешествие на крыше вагона. Навстречу наступали белые. На каком-то полустанке красноречивый комиссар сумел так распропагандировать Юнина по соляной проблеме, что тот добровольно вступил в Красную Армию. В первом же бою он был легко ранен, притаился, а фронт ушел на север. Залечив рану, Юнин возвратился домой, но вскоре его мобилизовали деникинцы. Когда белые начали откатываться, шедший в арьергарде полк, в котором служил Юнин, отстал. В полку верховодили кулаки. Договорившись с офицерами, они посрывали с них и с себя погоны и перешли к красным. Им поверили, назначили комиссаров и направили против белополяков. На новом фронте полк, перебив комиссаров, в полном составе перешел к врагу. Здесь новоприбывших перешерстили, и Юнин, как не слишком надежный, попал в саперную роту, которая специализировалась на строительстве походных отхожих мест. После демобилизации в Польше работы Юнину не нашлось. Ему не оставалось иного выбора, как, подобно многим, подписать трехлетний контракт, по которому он получил французскую визу, прогонные и был доставлен целым и невредимым в шахтерский городок неподалеку от Лилля. Чем только не приходилось ему заниматься, когда через много лет, во время кризиса, его уволили, куда не забрасывала его безработица! Был он и землекопом, и строительным рабочим, и батраком, и каменотесом, и снова шахтером, и возчиком, как в Москве, пока, наконец, не осел на картонажной фабрике в Эльзасе.

— Всего, значится, попробовал, — устало закончил он и улыбнулся обнажившей прокуренные зубы грустной улыбкой, совсем не похожей на ту резиновую, растягивавшую его рот, когда он хихикал на остроты Иванова. [24]

— Щепка на волнах, — проговорил Ганев. — Одна волна было выбросила ее на сушу, так другая тут же подхватила и уволокла, третья еще раз швыряет на берег, а следующая опять тянет в море. Все время он рвался к своим, к дому, а его уносило все дальше и дальше. Так жизнь и прошла, жизнь, вся прожитая не по своей воле, а по прихоти случая. Не человек, а, можно сказать, игрушка стихий.

— Не вся. Вдругорядь по своей воле еду.

— Да, жизнь прожить — не поле перейти, — остался верен себе Иванов, хотя голос его звучал сонно.

Скорчившись в три погибели, он уткнулся в колени Трояну, подсунул под щеку сложенные ладони и, должно быть, сразу заснул. Ровно дыша, незаметно уснул и Троян. Юнин, зевнув так, что даже лязгнул зубами, как собака, которая ловит муху, положил взъерошенную голову на плечо Остапченко. Кроме Ганева все уже спали или засыпали в мучительно неудобных позах, на какие обрекают ночью пассажиров третьего класса европейские железнодорожные компании. Вскоре и Ганев, приветливо взглянув на меня, скрестил руки и закрыл глаза.

Пахнущий мокрым железом ветер, врываясь в оконную щель, обдавал меня прохладой. Спать не хотелось. Я стал разглядывать своих спутников. Их сильно встряхивало при каждом толчке. Во сне их лица изменились, сделались новыми, незнакомыми, такими же незнакомыми, какими были, когда я вошел в купе. Совсем, совсем чужие люди. И вместе с этими чужими людьми я еду в неизвестную мне страну, где уже с лишним три месяца продолжается война. Внезапно мне сделалось не по себе. Острое ощущение одиночества охватило меня. Отвернувшись к окну, я уставился в плотный мрак, прошитый горящими нитями. Снаружи, сквозь запахи серы и ржавчины, пробивался нежный запах сена. Я с наслаждением вдыхал его. Неясная тревога, однако, не утихала. Сжав губами отдающую медом смятую сигарету, я щелкнул зажигалкой. Теперь в темном стекле отражался оранжевый огонек, а когда я затягивался, появлялось и освещенное снизу мое лицо. Насколько можно было рассмотреть, оно выглядело как обычно, но внутреннее спокойствие не возвращалось ко мне. Конечно, в беспричинном этом возбуждении повинен коньяк. С другой стороны, не каждый же день я отправлялся на войну, да еще добровольцем, да еще в Испанию. Самому не верится. Как это случилось со мной? [25]

«Случилось», впрочем, мало подходящее слово. Еду я не случайно. Ну, тогда с чего все началось? И оно не подходит, слишком безлично — все-таки я не «игрушка стихий». Правильнее поставить вопрос иначе: каким образом я пришел к убеждению, что должен поехать в Испанию? Тоже плохо. Образец бюрократической прозы, анкетный стиль. Но коротко, как при заполнении анкеты, на этакий вопрос не ответишь. И потом, с какого конца начинать — с себя или с Испании? Если с Испании, то прежде всего следует уяснить, почему происходящее там стало вдруг моим личным делом. Хотя, и если начинать с себя, придешь к тому же самому «почему». Так почему же в самом деле? Может быть, я и раньше увлекался Испанией, много знал о ней? Знал не больше, чем дала средняя школа.

...Что удивительного. Наше знакомство с другими странами и народами нормально начинается еще в раннем детстве со сказок. И я кроме русских народных сказок Афанасьева отлично знал французские сказки Перро, немецкие сказки братьев Гримм, арабские сказки, сказки Андерсена... Испанских же сказок не существовало. Хуже того, и при переходе от сказок к были испанские герои не встречались на больших дорогах тогдашней детской литературы и своим отсутствием как бы подтверждали, что труднопроходимые цепи Пиренейских гор наглухо отделяют Испанию от Европы. Правда, лет восьми я читал «Дон Кихота», но в обработке для самых маленьких он показался мне страшноватым сумасшедшим стариком, а некрасивые и несмешные дорожные происшествия, в которые он сам ввязывался, были ничуть не правдоподобнее, но гораздо грубее приключений барона Мюнхгаузена. Значительно позже, в общеобразовательной серии Елизаветы Водовозовой «Как люди на белом свете живут» я наткнулся-таки на книжечку, называвшуюся «Испанцы». В ней описывалось все, что полагалось: и гитары, и веера, и танцы с кастаньетами, и навахи, и продавцы воды, и бои быков. Дополнительно я вычитал из нее, что «Испания в полном смысле слова страна любви, цветов, жгучего солнца и вечных волнений среди народа», а также что «отличительные черты этого народа — храбрость, гордость и презрение к смерти». Подобными сведениями я и пробавлялся до недавней поры.

К счастью, безумный идальго из Ламанчи, не признанный [26] мною в детстве, незаметно проник в мое сердце... Однако приблизился к пониманию «Дон Кихота» я не самостоятельно, своим умом мне не удалось постичь, что от смешного до великого один только шаг. Мне открыл это Гейне...

Храпевший во все запрокинутое горло Чебан вдруг вскинулся, раскрыл налитые кровью глаза, огляделся и, увидев, что один я не сплю, озабоченно спросил:

— Сколько... часов?...

Я оттянул манжет куртки и сам удивился:

— Уже половина одиннадцатого.

Но Чебан не ждал ответа. Привалившись к Ганеву, он опять крепко спал, словно и не просыпался, только теперь — в более удобном положении, дышал неслышно, как спящий младенец. Зато с колен Трояна на все купе раздавался ровный самоуверенный храп Иванова, да еще из угла, в котором помещался Дмитриев, слышались прерывистые рулады. Рядом со мной тихонько, вроде осенней синички, сипел носиком Юнин.

...Гейне рассказывает, что «Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра», были первой книгой, прочитанной им после того, как он «вступил уже в разумный возраст и до известной степени постиг грамоту». Что ж, честь ему и слава — на то он и Гейне. Но поскольку приведенное им немецкое заглавие оказалось длиннее, чем у Сервантеса, надо думать, что маленький вундеркинд Генрих имел дело не с сокращенным переводом. Подаренный же мне в соответствующем возрасте краткий пересказ с французского, где буквально на каждом шагу все встречные и поперечные, то оптом, то в розницу, чем попало избивали сумасшедшего старика до полусмерти, был невыносим своей грубостью и жестокостью.

Читая прозу Гейне, я дошел до страниц, посвященных Дон Кихоту, и печатные буквы вдруг запели, как ноты, и пели и ныли, пока не прозвучал заключительный горестный вопль: «Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!»

Вагон сильно толкнуло назад. С полочки под окном полетела на пол пустая кружка. Поезд с визгом и скрежетом резко тормозил, по всей вероятности, перед ним неожиданно закрыли семафор. Мелькнул желтый фонарик над стрелкой, колеса вразнобой прогрохотали над ней. [27]

Еще одна стрелка, и еще. Небо впереди розовело от зарева. Мы подъезжали к какому-то городу. Несколько капель косо упали снаружи на стекло. Блестя под накрапывающим дождиком, разбегалось вширь множество рельс. Под черепичной крышей водокачки висел рукописный плакат: «Aidons L'Espagne républicaine!»{10} На соседнем пути потянулась вереница товарных вагонов, в них гулко отдавался ход нашего поезда. Издалека были видны освещенные прожектором огромные литеры. Вон оно что: Шалон-на-Марне. Целое кругосветное путешествие. Перпиньян от Парижа прямехонько на юг, а мы отмахали километров полтораста к западу!..

Приближаясь к вокзалу, поезд наш все замедлял движение и сейчас еле-еле полз. У начала перрона, опираясь на карабины, дежурили два гардмобиля{11} в темно-синих лакированных касках и отсыревших шинелях. К медному колоколу, висящему возле служебного помещения, подошел дежурный и коротко ударил один раз, одновременно рулады свистка засверлили влажный воздух, загудел паровоз, и перрон со светящимся поперек него циферблатом громадных круглых часов, с неподвижными гардмобилями, с медным колоколом и вытянувшимся рядом с ним дежурным медленно поехал вправо. Снова затарахтели стрелки, сверкнули зеленые очки семафора, и опять ничего не стало видно, кроме воды, текущей по оконному стеклу. Хотя язык уже саднило от беспрерывного куренья, я машинально потянул из пачки еще одну из оставшихся в ней «кэмел».

...О чем я только что думал? Ах да, о Дон Кихоте. Кстати, Гейне спутал. Вовсе не цирюльник Николас, а нарядившийся рыцарем бакалавр из Саламанки сеньор Самсон Караско, руководствуясь самыми лучшими намерениями, выбил из седла «храбрейшего и благороднейшего в мире человека». Сути дела, однако, это нисколько не меняет. Какая разница, брадобрей или бакалавр. Ученая степень отнюдь не прививка от пошлости. Наоборот, рядом с высоким безумием Дон Кихота ученая степень — подчеркнутая пошлость. И она в лице молодого, полного сил благоразумного бакалавра восторжествовала. Но когда сраженный ею старый чудак в анахронических рыцарских доспехах тяжело рухнул на землю и к его забралу прикоснулось вражеское копье, требуя сдачи на милость победителя, [28] побежденный ответил: «Я не отрекусь от истины, хоть и бессилен защищать ее. Вонзай свое копье, рыцарь...» Сколько поколений мальчиков — испанских, французских, итальянских, немецких, английских и конечно же русских прочитали эти слова и, прочтя, становились хотя бы немного лучше, чем были, а некоторые так никогда и не смогли забыть их. Оттого-то у Дон Кихота появилось — и в жизни и в книгах — бесчисленное количество подражателей и продолжателей, в одной русской литературе их не счесть, достаточно упомянуть о доморощенном нашем идальго князе Мышкине. Несметное число было произнесено о Дон Кихоте прекраснодушных речей, а кто только не писал о нем статей, не сочинял стихов... Совсем некстати мне становится смешно. Действительно: кто только! Да и мое собственное первое напечатанное стихотворение называлось «Дон Кихот». Давно то было. Интересно, удастся ли мне сейчас вспомнить эти стихи? Кажется, да. Ритм их презабавно укладывается в перестук колес, а я ведь пытался изобразить топот копыт по твердой дороге... «На-ри-со-ван-ны-е в не-бе об-ла- ка... На-ри-сован-ные на хол-мах ду-бы...» Оборачиваюсь к своим спутникам. Все они почиют непробудным сном и гротескными позами напоминают придворных в балете «Спящая красавица». Уверенный, что никто меня не услышит, я начинаю декламировать себе под нос:

Нарисованные в небе облака.
Нарисованные на холмах дубы.
У ручья два нарисованных быка
Перед боем грозно наклонили лбы.

В поле пастухами разведен огонь.
Чуть дрожат в тумане крыши дальних сел.
По дороге выступает тощий конь,
Рядом с ним бежит откормленный осел.

На картинах у испанских мастеров
Я люблю веселых розовых крестьян,
Одинаковых, пасет ли он коров
Иль сидит в таверне, важен, сыт и пьян.

Вот такой же самый красочный мужик
Завтракает сыром, сидя на осле,
А в седле старинном, сумрачен и дик,
Едет он — последний рыцарь на земле. [29]

На пейзаже этом он смешная быль.
Локоть прикрывает бутафорский щит,
На узорных латах ржавчина и пыль,
Из-под шлема грустно черный ус торчит.

«Что же, ваша милость, не проходит дня
Без жестоких драк, а толку не видать.
Кто же завоюет остров для меня?
Мне, клянусь Мадонной, надоело ждать!»

«Мир велик и страшен, добрый мой слуга,
По большим дорогам разъезжает зло,
Заливает кровью пашни и луга,
Набивает звонким золотом седло.

Знай же, если наши встретятся пути,
Может быть, я, Санчо, жизнь свою отдам
Для того, чтоб этот бедный мир спасти,
Для прекраснейших из всех прекрасных дам».

Зазвенели стремена из серебра.
Жалко дрогнула седеющая бровь...
О, какая безнадежная игра,
Старая игра в безумье и любовь!

А в селе Тобоссо, чистя скотный двор,
Толстая крестьянка говорит другой:
«Ах, кума, ведь сумасшедший наш сеньор
До сих пор еще волочится за мной».

В небе пропылило несколько веков.
Люди так же умирают, любят, лгут,
Но следы несуществующих подков
Росинанта в темных душах берегут.

Потому, что наша жизнь — игра теней,
Что осмеяны герои и сейчас,
И что много грубоватых Дульсиней
Так же вдохновляют на безумства нас.

Вы, кто сердцем непорочны и чисты,
Вы, кого мечты о подвигах томят,
В руки копья и картонные щиты!
Слышите, как мельницы шумят? [30]

Начал я негромко, но постепенно разошелся и, лишь когда полным голосом произнес последнюю строчку, обнаружил, что Ганев, бережно придерживающий голову Чебана на своей груди, — примерно так же как на репинской картине Иван Грозный прижимает голову своего сына, — раскрыл глаза и пристально смотрит на меня.

— Твое? — спросил он хрипло и кашлянул, прочищая горло.

Я смутился.

— Грех юности.

— Мне нравится твой рифмованный грех.

— Надеюсь, он мне простится, тем более что у меня не сохранилось ни малейшего авторского чувства на этот апофеоз донкихотства.

— Мне кажется, донкихотство — не бранное слово.

— Но вроде.

— Разве что в смысле непрактичности.

— Как бы то ни было, а я — не я, и лошадь — не моя.

— Это ты про Росинанта?..

Довольно ядовито, конечно, но я промолчал. О чему тут спорить, когда с тех пор, как были написаны эти стихи, прошло ни много ни мало, а десять лет. Смею утверждать, что за такой срок я несколько переменился. Стихов, например, не только не пишу, но даже не читаю. Произошли во мне и некоторые другие изменения, касающиеся не только литературы. Но с чего все-таки меня угораздило вспоминать, да еще вслух, юношеские свои словоизлияния насчет ветряных мельниц и непонятных героев?

Ганев деликатно передвинул в угол тело Чебана; снял с Крючка его латанный на локтях пиджачок и, сложив, подсунул ему под голову. Потом он зевнул и потянулся так, что захрустели суставы.

— Не в том уже я возрасте, чтобы дрыхнуть вниз головой, как петух на насесте, — он кивнул в сторону Иванова. — Чем всю ночь так мучиться, лучше бы спать по очереди. Я, когда садился, заметил, что передняя половина вагона не поделена на купе. Может, там и не все места заняты. Пойду посмотрю.

Он встал, переступил через ноги Дмитриева, сдвинул дверь и вышел. На мгновение вместе с ветром ворвался страшный грохот, должно быть, тамбур был открыт. Никто, однако, не проснулся. Я опять остался один.

...Если поразмыслить как следует, то я не совсем беспричинно вспомнил о рыцаре Печального Образа. Стихи [31] стихами, но ведь Дон Кихот и Санчо Панса — единственное, что всегда связывало меня с Испанией. Что же касается донкихотства, то при желании так можно назвать вообще всякую готовность защищать истину. Если то, что я сейчас делаю, считать донкихотством, то достаточно взглянуть на вот этих спящих вповалку, чтобы признать донкихотство массовым явлением. Но опять я уклоняюсь в сторону. Ведь не из-за того же, в самом деле, я еду теперь в Испанию, что в юности писал стишки о Дон Кихоте?

Самый момент, когда я окончательно решил ехать, запомнился очень хорошо, хотя я и не сразу заметил, что решение уже принято. Произошло это в первых числах сентября на митинге, на котором выступала Пасионария. Начинался он, как обычно, поздно, в восемь тридцать вечера, дабы все успели пообедать (во Франции никто и ни при каких обстоятельствах не посягнет на священный обеденный час), но, предугадывая, что в данном случае даже Зимний велодром окажется мал, мы вышли в начале восьмого, и тем не менее поезда метро, направляющиеся в Отёй, были полны. Я предусмотрительно взял два билета первого класса, но, видно, подобных хитрецов нашлось немало, потому что нам с трудом удалось втиснуться в привилегированный вагон, переполненный так же, как остальные. На пересадке все повалили в одну сторону, и встречные, кто с недовольным, а кто с испуганным видом, жались к стенкам переходов. Пока мы дошли до платформы нужного направления, там скопилась такая толпа, что попасть в приближающийся состав казалось просто безнадежным. К счастью, на сей раз в первом классе ехали его обычные пассажиры, безразличные, если не враждебные к тому, что сейчас будет происходить на арене Зимнего велодрома; большинство их выходило, чтобы пересесть на Отёй, и мы с многочисленными попутчиками смогли вдавиться вместо них.

На ближайшей к велодрому остановке весь поезд опустел, будто она конечная: лишь на мягких диванах первого класса продолжали восседать некоторые дамы и господа, явно шокированные только что покинувшим их вагон неподходящим обществом. И на нашем, и на противоположном перроне еще теснились перед выходами прибывшие на предыдущих поездах. Широкие железные лестницы, [32] спускающиеся с эстакады, на которую здесь, перед Сеной, выведено метро, пространство перед эстакадой и мостовая между нею и велодромом были запружены медленно продвигавшимися людьми. Под фонарями, по ту сторону бульвара, выстроились темно-синие каре полиции, но возле велодрома ажанов не было; вместо них порядок поддерживали распорядители с красными повязками на рукавах. Вдоль тротуара бряцали кружками сборщики пожертвований, непрерывно приговаривая: «Помогите Испании, товарищи...», «Помогите республиканской Испании... Бросьте ваш обол в помощь Испанской республике...». У входов девушки, наряженные, как хористки из «Кармен», прикалывали к пиджакам и платьям входящих бумажные флажки с продольными полосами непривычной расцветки — красной, желтой и фиолетовой. Приставленные к девушкам энергичные молодые люди взимали на покрытие расходов по два франка; безработные вносили половину.

До начала митинга оставалось еще около сорока минут, а внизу было уже битком набито, и вновь прибывающие, оценив обстановку, бросались наверх. Держась за руки, мы кинулись вслед за остальными, но, взбегая с этажа на этаж, нигде не могли найти ни одного пустого сиденья. Лишь под самой крышей, слева, удалось обнаружить сравнительно свободный выступ галереи, где по крайней мере можно было стоять. Но и тут нас вскоре так придавили к барьеру, что достать из кармана сигарету сделалось целой проблемой. Впереди, далеко под нами, находилась импровизированная эстрада. Фоном ей служили три громадных флага: посередине из багряного бархата с эмблемой Народного фронта, по бокам трехцветные — испанский и французский. Висячие прожектора, прорезая молочными конусами сумрак, заливали эстраду светом. Вдоль нее тянулся стол, покрытый краповым сукном. Гигантская бетонированная арена заставлена бесчисленными рядами стульев; сверху мы видели, что они все до единого заняты. Плотные толпы стоящих, как декоративный кустарник, окружали арену. На ярусах тоже негде было повернуться. Вероятно, за все свое существование, даже в азартные дни шестисуточных велосипедных гонок или в тот вечер, когда кумир парижских предместий Марсель Тиль дрался за звание чемпиона мира в полутяжелом весе, — даже тогда «Вельдив»{12} не вмещал столько народа. [33]

Почти все курили, и табачный дым пеленами стлался над огромным партером, клубился под балконами и образовывал туманные ореолы вокруг ламп и фонарей. Вопреки обыкновению собравшиеся вели себя довольно сдержанно. Лишь порой из глубины какого-нибудь яруса слышались громкие выкрики, они быстро разрастались, и вот все покрывал громовой речитатив, исходящий из тысячеголосой глотки: «Des canons!., des avions!., pour L'Espàgne!., républicaine!..» Сотрясая здание, ритмичный рев распространялся, и его подхватывали повсюду, потом он опадал, чтобы с новой силой возникнуть в другом месте. Из партера все чаще и чаще долетал треск аплодисментов — это опознавали кого-либо из левых политических деятелей, пробиравшегося, при содействии дюжих ребят из самообороны, по забитому людьми проходу.

Открытие митинга приближалось. Нас все крепче прижимали к перилам. «Она храбрая, твоя подружка», — сказал мне прямо в ухо немолодой рабочий, от его куртки пахло пережаренным растительным маслом. Море голов внизу однообразно шевелилось, словно ветер рябил воду. Но вот по арене из конца в конец прокатилась волна: все обернулись к центральному входу, где показался крупный человек с растрепанной седой головой. Распорядители, узнав Андре Марти, рванулись ему навстречу. Не обращая внимания на аплодисменты, он продвигался к эстраде. Репродукторы испустили змеиный шип, и вдруг из них грянул бойкий марш вроде тех, что исполняют в цирке во время парада-алле перед началом представления. Первые ряды, а за ними и остальные, вставали, мужчины снимали кепки. В истекшие полтора месяца мне не однажды приходилось слышать эту музыку: громкоговорители передавали «Гимн Риего», столетнюю испанскую революционную песню, принятую в качестве официального гимна республики. Толпившиеся в проходе расступались и приветственно вздымали кулаки, давая дорогу большой женщине в черном платье. Она стремительно шла к трибуне, тоже подняв сжатую в кулак руку. Сзади торопилась беспорядочная толпа сопровождающих. Женщина в черном легко взошла на помост и, по-прежнему держа у виска кулак согнутой в локте правой руки, повернулась к рукоплещущему велодрому; левой, в которой виднелся скомканный белый платочек, она оперлась на стол. Бледное лицо ее было сосредоточенно, вороные волосы — гладко зачесаны назад и стянуты в тяжелый узел. Репродукторы смолкли. Секунда [34] тишины, и весь велодром разом запел «Интернационал» в том походном темпе, в каком поют его французы. Стараясь остаться незаметными, на эстраду поднимались остальные члены испанской делегации и устроители митинга. Приглаживая прическу ладонью, взобрался туда и Андре Марти в мешковатом сером костюме. Закончив припев «Интернационала», неисчислимый хор снова принялся оглушительно повторять главный лозунг дня. Несколько человек вынесли откуда-то сбоку и водрузили на помост к ногам Пасионарии невероятных размеров корзину с алыми гвоздиками, такую же корзину настурций и корзину фиалок — получился испанский республиканский флаг. Отовсюду к трибуне, как по сигналу, устремились женщины и дети с букетами цветов. Они несли Пасионарии и пышные оранжерейные розы, и будничные георгины, и тюльпаны неописуемых оттенков, и белые лилии: в руках у нее быстро образовался необъятный цветочный сноп. Она передала его назад смуглой девушке в мужском рабочем комбинезоне и рогатой пилотке, но снизу протягивали все новые и новые пучки цветов, и Пасионарии пришлось складывать их прямо на стол. Вскоре и ближний край стола и угол помоста были завалены яркими ворохами. Пасионария застенчиво разводила руками, наклонялась к детям, и даже от нас можно было рассмотреть, какая белозубая улыбка озаряла ее лицо. Но вот оно опять стало серьезным, и Пасионария через плечо обратилась к девушке, которой дала подержать цветы и которая, по всей вероятности, была ее переводчицей. После каждой фразы, кивая головой в подтверждение, что прекрасно все понимает, девушка в пилотке выслушала, положила цветочный сноп на свободный стул, подошла к председательствующему и передала ему поручение. Он привычно пощелкал пальцем по микрофону и округлыми фразами сообщил, что товарищ Долорес Ибаррури глубоко тронута оказанным ей приемом и сердечно благодарит за поднесенные ей букеты, однако, не считая себя вправе принять на свой счет столь волнующее проявление симпатии ко всем испанским антифашистам, просит возложить эти цветы к стене Коммунаров. Восторженные крики и шквал рукоплесканий покрыли его слова. Пасионария уселась посреди испанских делегатов. Председательствующий вторично постучал по микрофону и встал. Он объявил митинг солидарности открытым и сообщил, что на нем присутствует свыше сорока тысяч человек, но что еще много тысяч не смогли войти и стоят кругом велодрома, [35] хотя полицейские власти под предлогом соблюдения общественной тишины и не разрешили установить громкоговоритель снаружи. Все радостно захлопали в ладоши, каждый с гордостью почувствовал себя слагаемым грандиозного числа, не только объясняющего, но и оправдывающего невыносимые давку и духоту, — ведь велодром рассчитан максимально на двадцать пять тысяч зрителей, — впрочем, треск ладоней тотчас же сменился направленным в адрес префекта полиции свистом, до того пронзительным, словно несколько сот английских боцманов разом засвистали в свои дудки. Терпеливо переждав, пока свист утихнет, председательствующий предложил, как полагается, избрать почетный президиум. Не справляясь с бумажкой, он назвал первую кандидатуру, но едва из репродуктора послышалось: «мучеников Бадахоса», — как единодушный вопль вырвался из сорока тысяч грудей. Напоминание о бадахосских жертвах бередило слишком свежую рану.

Мятежники взяли Бадахос недели две назад. Со времени фактической неудачи генеральского восстания и происшедшего затем размежевания сил, то была их первая победа, но победа чрезвычайно важная и с далеко идущими последствиями. Овладев Бадахосом, франкисты не только осуществили соединение своего южного плацдарма с обширными территориями северной группировки, но и перерезали железную дорогу Мадрид — Лиссабон, а вместе с тем отняли у республиканцев контроль над последним остававшимся в их распоряжении отрезком границы с Португалией. Город, обороняемый остававшимися верными правительству батальоном пехоты и добровольцами из местных жителей, вооруженными пистолетами и охотничьими двустволками, штурмовали бандера{13} иностранного легиона и табор марокканцев, поддержанные полевой артиллерией и бомбардировочной авиацией; во втором эшелоне двигались отряды фалангистов. Победители, обозленные оказанным сопротивлением (их не смягчило и то, что им удалось вызволить из тюрьмы целыми и невредимыми 380 своих сторонников), учинили, ворвавшись в Бадахос, таких масштабов бойню, что ее не удалось скрыть от иностранных журналистов.

Вполне благонамеренный представитель вездесущего агентства Рейтер и собственный корреспондент реакционнейшего «Тан», нечаянно оказавшись очевидцами зверских репрессий, первыми добрались до ближайшего португальского [36] населенного пункта и передали ужасающие свидетельские показания. За поистине варфоломеевские сутки, наставшие после окончания уличных боев, мятежники без суда расстреляли на плацу казармы, у стены военной комендатуры и на арене для боя быков 1200 пленников; кроме того 800 человек были перебиты поодиночке в домах и дворах. Потрясенный сотрудник «Тан» своими глазами видел на тротуаре перед комендатурой еще не успевшую застыть лужу крови с плавающими в ней кепками расстрелянных рабочих. Лондонские газеты поместили пространное рейтеровское сообщение, помеченное Бадахосом, в нем детально описывались кошмарные подробности массовых расправ; по словам корреспондента, казненных было столько, что их трупы «во избежание неприятных последствий и потери времени» приходилось сжигать на кострах...

Общее волнение еще не улеглось, когда механический баритон громкоговорителей тем же приподнятым тоном назвал «героических бойцов Ируна», и велодром снова взорвался нечеловеческим ревом ярости и боли; многие из сидевших в партере вскакивали, потрясая кулаками. Хотя сражение за Ирун было в разгаре, чувствовалось, что под напором десятикратно превосходящего противника и за отсутствием боеприпасов упорство обороняющихся иссякает (действительно, Ирун пал на следующие же сутки), а ведь дело шло о единственной сухопутной связи изолированного республиканского севера с Францией, а через нее с правительственной Испанией. И потому митинг долго бушевал и не желал успокаиваться, пока репродукторам не удалось, наконец, перекрывая шум, предложить третьей кандидатурой президента Испанской республики «его превосходительство дона Мануэля Асанья». За президентом Асанья без всякого интервала, если не считать одобрительных аплодисментов, послышалось имя Ги де Траверсе. Бедному Ги де Траверсе, барселонскому спецкору профашистской парижской вечерней газеты «Энтрансижан», и во сне не снилось, что его когда-нибудь, пусть и посмертно, изберут в почетный президиум сорокатысячного сборища столичных пролетариев, но такая почесть была оказана ему не случайно. Посланный в Испанию за сенсационными очерками, он, вопреки заданию, не только талантливо, но и честно писал в свою газету обо всем, что наблюдал (редакция вычеркивала из его репортажей большую часть), пока, выполняя журналистский долг, не отправился сопровождать республиканских волонтеров в импровизированную морскую экспедицию [37] на захваченный мятежниками крупнейший из Балеарских островов — Майорку; там он вместе с уцелевшими участниками десанта попал в плен и заодно с ними без излишней волокиты был расстрелян. Ходили слухи, что энтрансижановский очеркист с дворянской приставкой к фамилии оказался настолько вовлеченным в события, что в момент неудачной высадки подобрал карабин убитого рядом с ним бойца и вброд кинулся в атаку. Благодаря этим слухам кандидатура покойного Ги де Траверсе была принята почти столь же горячо, что и названные последними кандидатуры Эрнста Тельмана и Эдгара Андре — драгоценных заложников рабочего класса, находящихся в руках национал-социалистов. Тельмана не только почитали, а и хорошо помнили в Париже, где он, нелегально проникнув во Францию незадолго до победы Гитлера на выборах, выступал на пятнадцатитысячном собрании в зале Бюлье. Хорошо знали здесь и Эдгара Андре, и не потому лишь, что он был одним из создателей и руководителей международного объединения профсоюзов докеров и моряков торгового флота, но особенно потому, что ему приписывалось авторство повсеместно распространившегося ротфронтовского приветствия поднятым кулаком.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: