Гавгофа

Время не терпит. Вот именно. Время… не… терпит. Странно, ведь раньше–то оно терпело. И не раз. За двадцать восемь лет, которые я прожил на белом свете, время терпело не раз. Двадцать восемь лет — это же примерно десять тысяч оборотов часовой стрелки. Боже мой! Стоит только подумать, что все эти восемнадцать миллионов тик–таков идиотского устройства с круглым лицом, испещренным цифрами, я просидел на заднице, нимало не заботясь об этом дерьме, которое называют временем, и вот теперь, в мой смертный час, когда мне так нужно, чтобы оно чуть–чуть потерпело, оно — не терпит. Оно говорит мне: «Пошевеливайся, раззява! Давай короче, парень! Поторапливайся, мать твою так!

Умирать не просто, совсем не просто. Эх, вздохнуть бы полной грудью. Тиски трясины сдавили мой торс, и я хватаю ртом редеющий воздух; изнутри волнами подступает тошнота, ибо потроха сдавлены костлявыми пальцами ребер.

Собственные мои кожа и кости превратились в дьявольский корсет, стягивающий глотку, сердце, легкие. Желчь все чаще и чаще подкатывает к горлу по мере того, как я погружаюсь. Вниз! Вниз! Только вниз! Навстречу смерти — всю жизнь, всю жизнь. Боли воск залил мозг. Я давлюсь своими соками. Ядовитые испарения вьются змеевидными демонами вокруг. Но они более не страшат меня.

Нашептывайте мне на ухо, искушайте меня — мне случалось выдерживать натиск и худших тварей. В гробу я видал ваш фосфоресцирующий зеленоватый газ!

Давайте, травите меня! Душите! Глушите! Мои мозги, словно губка, насыщены испарениями, разящими мочой! Ну и что с того, что воспоминания о моем смертном часе будут попахивать сернистыми миазмами? Я и это вынесу. Я же никогда не желал легкой смерти.

Нет, господа! Ну уж на хрен! Разве я хотел уснуть спокойным сном? Я, Юкрид Юкроу, Сын Божий? Я хочу такой смерти, которую можно было бы вспоминать всю оставшуюся… Черт! Если уж умирать, так с музыкой. Ни черти, ни черви, ни черные чары не омрачат моей радости, ибо я знаю: там, внизу, меня ждет рай. В глубинах трясин ждут меня блаженные пастбища. Рифмы переполняют мой череп, сами собой слагаются в безумные напевы. Мысли рождают мысли, строка за строкой ложится в размер. Вот послушайте.

Похоже, вы попались, сэр! Похоже, вы попались — Иначе почему бы вы так быстро опускались? Раскатом грома в облаках мне рек Небесный Глас. Под тонкой пленкой Жизни Смерть без устали ждет нас.

Мой бедный мальчик, ты не прав! Смерть — вовсе не конец, Но Жизнь — вот Истинная Смерть для пламенных сердец.

Ты лжешь, проклятый Люцифер, занявший горний трон, Где вместо ангелов теперь кружится рой ворон. Бог настоящий — там, внизу — к нему держу я путь, Твоим возвышенным речам меня не обмануть.

Вздохнул печально Сатана, скривил в гримасе рот, Когда разверзлась подо мной пучина черных вод. Ни над землей, ни под землей Небес искать не надо. Ведь это я придумал Рай, чтоб сделать землю Адом!

Как я уже говорил, умирать совсем не просто — но я выдюжу.

Вы думаете, я изворачиваюсь? Изворачиваюсь?! Черта с два я изворачиваюсь!

Вы думаете, я не знаю, что вы там себе воображаете? Ну что же, давайте выпрямим кривду, чтобы выяснить правду. Это не я подточил сваи под баком, это работа плесени и короедов. Я любил Па, да упокоит Бог его душу. Может быть, сваи подпилили городские? Честно говоря, я сомневаюсь, что это их рук дело, но совсем исключать такую возможность я бы не стал. А вы?

Нет, я не убийца. Впрочем, почему же не убийца. Я ведь убил в прошлом году тех бродяг. Однако всему свое время, всему свое место.

Вам известно, что вы — соучастники моей неотвратимой и необратимой гибели?

Не известно? Что ж, смазывайте ружья и точите мачете, завяжите скользящий узел на крепком канате — вы загнали меня в угол. Загнали и убили. Вы ненавидите меня, сами не зная почему. Но всему свое время, всему свое место.

Итак, вернемся к могиле, в которой моему отцу суждено оставаться до скончания веков. Я пролежал на ней несколько дней. В мягкой, плодоносящей земле, разровненной лопатой, отпечатался след моего бренного тела. Я лежал словно мертвец, словно тело, лишенное погребения. И, клянусь вам, я слышал днем и ночью, приложив ухо к земле, голоса тех, кто в ней похоронен. Всхлипы, плач, скрип земли на зубах.

Я словно прилип к этой могиле, но это было не ожидание. Я ничего не ждал.

Совсем ничего. Именно то обстоятельство, что ждать было нечего, и являлось причиной моего оцепенения. Мягкая, прохладная земля над могилой неудержимо влекла меня. И дело было не только в странных звуках, раздававшихся из–под земли, от которых силы покидали меня и в жилах застывала кровь, — дело в том, что я попросту боялся уйти оттуда. Я не знал, что будет со мною теперь, после того, как мой Па покинул'этот мир. Все пугало меня: свалка, загон, кузов «шевроле», крыльцо, каждая из трех комнат нашей блядской лачуги, двор, висельное дерево, дорога, ведущая в город, тростниковые плантации — все на свете. Абсолютно все. Одушевленный и неодушевленный мир вокруг меня словно сговорились: они мучили меня и радостно прислушивались к тому, как я стенал и скрежетал зубами.

Страдания мои длились несколько дней и ночей: кости и суставы ломило, и я ворочался в беспокойной полудреме. Ибо и днем и ночью тяготела надо мною рука заблудших, причиняя моему сердцу мучительную, почти смертельную боль.

И все то время, пока я лежал на могильном холме, снизу доносилось, словно отрыжка из утробы земной, бормотание мертвецов, подобное низкому гулу, в котором среди бессмыслицы можно разобрать только отдельные фразы: — Много скорбей нечестивому.

— Бог Славы возгремел.

— Мы сочтены, как овцы, приготовленные на заклание.

— Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными.

И тут, заглушая гомон, поднятый этими слабенькими голосками, зазвучал голос Бога — и он внушал страх — страх и благоговение — точь–в–точь как в двадцать восьмом псалме. Ну, там, где глас Господа сокрушает кедры и потрясает пустыню.

И этот голос назвал меня Своим рабом. Он сказал: — Раб Мой, возведи Мне стену.

Он сказал, что за мной придут и мне нужно будет обороняться. Он сказал, что в пределах этой стены будет мое царство и что Он возлагает на меня венец. Он повелел мне собрать в моем царстве всех верных и наречь ему имя.

И я взял кость — точнее говоря, собачий череп — и нарекмое царство: ГАВГОФА Гавгофа. Крепость моя и щит мой. Богоданное мое Царство.

Богоуправляемое — ибо я лишь исполнял волю Великого Защитника Праведных и Исправителя Неправд.

Многими голосами, то шепчущими, то кричащими, возвещал Он мне изумительные истины. Преизуми–тельнейшие. Такие, что с трудом вмещались в мою голову. Ужаснейшие истины. Глубочайшие тайны, столь страшные и дивные, — истины, истинность которых неоспорима, — ого–го! Тьмы и тьмы истин, настолько обоснованных и непогрешимых, что не сволочам вроде вас оспаривать их. Не вам, не вам, которые отреклись от меня уже больше чем трижды. Да, я имею в виду вас, мистер! И вас, мисс! Вас, с иудиным поцелуем на предательских устах…

И все заблудшие мысли, сколько их было у меня в голове, смолкли, когда грянул святой Его хор, когда запели певчие Господа. И вместо непристойного звука, с которым тошнотворный воздух ранее втягивался внутрь моего черепа, я услышал ровное и мощное пыхтение: пыхтение локомотива Его воли, тянущего состав по ровному участку пути с неизменной скоростью, — пыхтение гипнотическое, мерное, как чередование сильных и слабых долей в двусложном размере, как поступательно–возвратное движение поршней и шатунов.

— По–строй–оп–лот по–строй–оп–лот, — звучало в голове раз за разом навязчивое одностишье, пока его не сменяло следующее: — Время–не–ждет время–не–ждет.

И, наконец, наступала очередь последнего: — Враг–у–во–рот враг–у–во–рот… А затем все повторялось сначала.

На то, чтобы построить стену, у меня ушло добрых шесть месяцев. Где–то около того, потому что окончил я ее той зимой, что последовала за той осенью, что последовала за тем самым летом, когда все началось. Стена вышла высокой.

Внушающей трепет. Она была похожа на саблезубую змею, вцепившуюся в собственный хвост. На свернувшегося в клубок угря, который только притворяется спящим, а на деле всегда готов цапнуть. Зимой, когда ветер играл листами жести и трещотками, подвешенными к стене, скрутившаяся в кольцо тварь издавала лающие и скрежещущие звуки при каждом его порыве, словно ветер был для нее всего лишь еще одним из непрошеных гостей, сующих нос в чужие дела и наводящих порядок там, где их не просили, — короче говоря, одним из вас.

Взобравшись на сторожевую вышку, которую я построил на крыше моей дощатой крепости, я медленно обводил взглядом укрепление, отыскивая в нем слабые места — прорехи в нагромождении досок и обломков строевого леса, в составленных рядами ящиках из–под фруктов и коробках из–под чая, в участках частокола, укрепленного деревянной решеткой, листами ржавой жести и кровельного железа, крышками от туб с масляной краской, заколоченными фанерой оконными рамами, дверями от «шевроле», проволокой колючей, мягкой и закаленной, столбами и сваями, обрывками кабеля и канатов, разбитыми и целыми бутылками и всем прочим. И даже после полугода тяжких трудов я всегда находил участки стены, которые были не такими прочными, как хотелось бы, — да что там, попросту хлипкими — и, следовательно, притягательными для потенциального нарушителя границы. Причины были самыми разными: расшатавшийся кол, погнувшийся лист железа, выскочившая балка или выбившийся наружу конец каната, от которого, по одному Богу известным причинам, почему–то зависела прочность всей конструкции.

По правде говоря — теперь мне уже нечего и не к чему от вас скрывать, — вплоть до самых последних дней стена вовсе не была настолько непреодолимой, насколько мне это казалось. Вроде собаки, что лает, но не кусает. Иначе говоря, если бы нарушители — а вернее сказать, несостоявшиеся нарушители — были чуть–чуть проворнее, их предприятие увенчалось бы триумфом.

Впрочем, независимо от того, насколько реальными были оборонительные свойства стены, она сделала главное: провела границу между мной и моими преследователями. Да, да — хотя я знал, что они по–прежнему поджидают меня в засаде за стеной, сей неуклюжий и шаткий бастион, увенчанный, словно чело Христа, терновым венцом из зазубренной жести и ржавых гвоздей, увитый колючей проволокой, в которую я вплел длинные острые осколки зеленого и янтарножелтого стекла, все же предохранял от осквернения мое Царство. Да что там Царство! Он предохранял от осквернения самого Царя! Их повелителя!

Странное чувство переполняло меня, когда я поднимался на просторную площадку сторожевой вышки и смотрел вниз. В нем смешивалось удовлетворение и гордость; конечно же, в первую очередь я гордился тем, что мне удалось построить такую жуткую на вид стену. Однако не от этой мысли из горла у меня готов был вырваться радостный крик. Я представлял себе, как с небес на меня взирает другой Царь, такой же, как я, только сильнее и царственнее. Он видит все, что я сделал, в удовлетворении кивает головой и думает: «Я горжусь этим парнем!» Затем он вытягивается во весь рост на своем облаке и думает: «Похоже, пора ему выйти наружу. Да, да, похоже, пора».

Не только одним строительством пришлось мне заниматься. Разрушением тоже.

После того, как Па покинул меня навсегда, один вид нашей лачуги стал вызывать у меня нестерпимое отвращение. Стены–убийцы в гостиной отталкивали меня. Я не мог заставить себя перешагнуть порог этого жалкого курятника, этой камеры смертников, этой кроличьей клетки. Я не мог перешагнуть порог даже собственной спальни, а уж при виде двери родительской комнаты ненависть просто пожирала меня.

Однажды я все же набрался смелости и на дюйм приоткрыл ее, но тут же отшатнулся, захлебнувшись ужасом. И это несмотря на то, что деспот, царивший там — моя Ма, — так давно был низвержен с трона и уничтожен. Но эта вечно пьяная свинья оставила по себе кое–что. А именно — гниение. Затхлый, квасной воздух в ее комнате сохранил ее запашок. И я его чуял. Носом. Ртом. Сердцем.

Достаточно было втянуть в себя каплю этой атмосферы, чтобы с цепи сорвались тысячи и тысячи отвратительных воспоминаний, которые смерть Ма так и не смогла смягчить. Они проносились перед моим мысленным взором, терзая меня с утонченным садизмом и вгрызаясь в мой мозг. И я, как уже было сказано выше, отшатнулся, бегом кинулся на крыльцо и там, перегнувшись через перила, изрыгнул тонкую струйку желчи на кусты татарника, душистого горошка и барвинка.

Перегнувшись через перила, я висел, сложившись пополам, словно перочинный нож; мои опущенные руки только на несколько дюймов не доставали до капель рвоты, упавших на листву. Кровь сразу бросилась мне в лицо, в висках застучало, но я оставался в том же положении, несмотря на боль и на удары пульса в голове.

Под этот кровавый ритм в моем мозгу и вызрело решение. В тот же день я снес все переборки внутри лачуги. К вечеру от комнат не осталось и следа, а я сидел в изнеможении посреди большого помещения со стенами, обшитыми вагонкой. Все стало другим; я не оставил внутри ничего из прежней обстановки: кровать, кресло Ма, полки — все пошло на укрепление внешней стены. Даже дурной воздух, затхлый и вонючий, исчез, вытесненный потоком свежего.

Я оставил только принадлежавший Па сундук. Я выволок его на середину лачуги и поставил у своих ног. Неизвестное его содержимое было тяжелым и обещало немало тайн, которые откроются, если только мне удастся справиться с большим навесным замком, на который сундук был заперт.

Я знал, что бесполезно искать ключ в мусоре, оставшемся после сноса стен.

Потому что ключ где–то в кармане у Па, там, под землей, и ему уже никогда не встретиться со своим замком. Поднеся фомку к язычку сундука, я задумался.

Интересно, а где ключ ко мне! В чьем кармане покоится он? Где он сейчас — здесь, на земле, или там, под землей? Приближаюсь я к нему сейчас или удаляюсь от него? Наверное, все же приближаюсь, потому что мне до сих пор еще не случалось пройти мимо него ни на земле, ни внутри себя. Что я знаю об этом праздном ныне ключе, который смог бы отпереть замки, которыми заперта моя способность к говорению? Куда же все–таки запропастился он?

С долгим скрежетом петля уступила напору фомки. Глухо стукнул об утоптанный земляной пол навесной замок. Ах, если бы так же легко можно было отпереть мой язык!

С холмов доносился отдаленный вой дикой собаки. Минуту я просидел в молчании, слушая этот вой и рассматривая сундук.

Из таблички на внутренней стороне крышки я узнал, что сундук изначально принадлежал капитану Теодору Квикборну и что, судя по сотням выцветших наклеек, эта древняя реликвия, вполне достойная занять свое место на нашей свалке, немало попутешествовала из порта в порт, с востока на запад, с севера на юг, вдоль штормовых широт и бесконечных долгот, прежде чем завершила свое извилистое путешествие здесь, в удаленной от моря долине на вершине сухопутной мусорной кучи.

Создавалось впечатление, что в сундук вместился весь принадлежавший капитану Квикборну скарб. Почему жизнь его окончилась здесь, в сотнях миль от моря и береговых песков, стало мне ясно в тот момент, когда я начал перебирать просоленные пожитки. И я возблагодарил Господа.

Первым я извлек из сундука капитанский китель, завернутый в пожелтевшую от времени и рассыпавшуюся на глазах бумагу. Это был темно–синий китель с позолоченными пуговицами и тяжелыми золотыми эполетами в форме замочных скважин. Каждый эполет оторочен блестящей бахромой с кисточками — короче говоря, на каждое плечо приходилось по тяжеленной золоченой нашлепке.

Обшлаги, лацканы и воротничок отделаны золотым и серебряным галуном.

Безупречная чистота кителя наводила на мысль, что его вычистили и выгладили специально перед тем, как положить на хранение. «Почему?» — спросите вы. — «А вот потому то — воскликну я. Потому что настоящая жизнь кителя только начиналась. Потому что он лежал и ждал меня! Меня! МЕНЯ! МЕНЯЯЯЯ!

Он был слегка мне велик, конечно, но если закатать рукава и затянуть потуже ремень на поясе, так, чтобы грудь выдавалась вперед, то я вполне мог его носить, как и хотел того Бог.

В левом кармане кителя я нашел маленькую коробочку, обтянутую зеленым бархатом. Внутри лежали рядком четыре медали, каждая в отдельном бархатном кармашке. Медные медали с выбитыми на них изображениями; когда я приколол их слева на грудь, которая и так уже была изукрашена золотыми нашивками и яркими орденскими колодками, они туго натянули своим весом ленточки из цветного шелка.

Использовав педаль от старой швейной машины и наждачный камень, который я, кажется, украл в каком–то сарае на плантации, я смастерил примитивную конструкцию из осей, ремней и рычагов, служившую мне точильным станком. В свое время я зарыл во дворе серп — помните, тот, что я нашел на болотах в день, когда городские мерзавцы явились и осквернили мой грот, уничтожив все, чем я дорожил. Я откопал серп и наточил его: теперь он сверкал злым серебряным блеском, кривой, точно ведьмин палец. Я заткнул серп себе за пояс, наподобие того, как это делали пираты.

Теперь в зеркале я, с отросшими за последнее время волосами, выглядел что твой гребаный принц. Я выглядел как Царь. Царь Юкрид Первый. Самодержец Гавгофы. С Царем шутки плохи, брат. С Царем шутки плохи. И тут я снова возвел глаза к небу и еще раз возблагодарил Господа.

Еще там была фуражка, но я ее выбросил. Ненавижу головные уборы. А еще — карты, судовые журналы и документы. Я просмотрел их в надежде отыскать дальнейшие распоряжения. Но все, что я нашел, — это цифирь, уравнения и прочий морской жаргон, из которого решительно ничего нельзя было понять. Дневники свои капитан вел мелким, убористым почерком. Мне стало ясно, что мучительная и длительная расшифровка этих строк не принесет мне никакой пользы. Слову Божию присуща простота, прямота и правдивость. В конце концов, мы здесь не в игрушки играем.

Когда я откладывал тетради в сторону, из одной из них на пол выпало две фотокарточки. На первой был снят капитан Квикборн. Он был крупнее меня и намного старше — с густой седой бородой и в фуражке, но стоило мне посмотреть в зеркало, как меня потрясло внезапное сходство между нами, промелькнувшее в отражении. Я знал, что у капитана были голубые глаза, и хотя он казался загорелым и прямо–таки смуглым на коричневатой фотографии, было очевидно, что море и соленый ветер просто выдубили его некогда бледное и бескровное — такое же, как мое — лицо. Разумеется — чистое совпадение. Но поверьте мне, уж я–то знаю: совпадения не бывают случайными.

Я потянулся ко второму фото, но моя рука застыла в воздухе, как только до меня дошло, что на нем изображено. Это была фотография его судна — точнее говоря, носовой части судна. Фотография фигуры, которая украшала форштевень. Это была деревянная раскрашенная скульптура — голова и торс круглоликой и златокудрой девочки с мягкими чертами лица. На голове лежал венок из цветов, а за спиной расходились в стороны вдоль штирборта и бакборта два ангельских крыла. Узкие плечики, две маленькие, едва набухшие грудки. Все как у нее. Все как у Бет. Но эту девочку звали не Бет. На табличке под кончиком ее левого крыла я прочел надпись печатными буквами: «АДАЗИЯ». АДА–ЗИЯ — я увидел отражение фотокарточки в зеркале и вздрогнул: мое отражение в зеркале смотрело на изображение Бет, под которым было написано: Я ИЗ АДА! Я ИЗ АДА!

— Впрочем, в этом нет ничего нового! — подумал я и швырнул фотографии, карты и судовые журналы в кучу мусора, лежавшую в дальнем углу лачуги.

Я извлек из сундука обшарпанный кожаный футляр в форме тубуса с деревянной крышкой. Я открыл крышку, и из футляра выскользнула черная подзорная труба.

Подзорная труба! Из трех раздвигающихся частей! Мой третий глаз! Мой зрак, при помощи которого я одержу победу над серым маревом дали, оставаясь при этом никем не замеченным! Немигающее мое око на раздвижном отростке!

Кровь мощно струилась по моим жилам, и сердце мое — туго сжатый в груди кулак — одним ударом сбросило меня со стула. Я выскочил на крыльцо с телескопом под мышкой. Повернувшись к югу, я снял крышку с объектива, большого, как чайное блюдце, выпростал черный ствол трубы во всю длину и навел его на далекий город. Я поворачивал трубу и наводил ее на фокус, пытаясь отыскать белого мраморного ангела с серпом в руке. Но увидеть его мне мешал украшенный шпилем фасад Дворца правосудия. Зато я рассмотрел барельеф над главным входом, на котором было изображено само Правосудие с повязкой на глазах и весами в руке. Стараясь найти лучшую точку для наблюдения, я взобрался на перила. На мгновение мне показалось, что теперь я вижу отблеск солнца на занесенном серпе в руке ангела, но тут я потерял равновесие. Все помутнело в моем новообретенном глазу, стремительно понеслось мне навстречу, а затем, внезапно почернев, взорвалось ослепительною вспышкой.

Мой большой глаз уткнулся в землю. Подзорная труба сложилась аккуратно втрое, что уберегло ее от поломки, но при этом вогнала мое глазное яблоко в череп аж до самого мозга.

— Хорошая труба, прочная, — подумал я, проверив ее исправность неповрежденным глазом. — Но нужно поискать наблюдательный пункт поудобнее.

И тут шумная свора мыслей выскочила откуда–то из засады и принялась носиться у меня в голове, поднимая шум и гам. Идеи одна величавее другой озаряли меня: зная прекрасно, что предвещают эти симптомы, я кинулся обратно под крышу, уселся на стул и стал ждать, пока уляжется гомон и зазвучит холодный и ясный голос Бога, заглушая весь этот мыслительный треск, и подскажет мне, что я должен делать. И вот, прежде даже, чем зазвучал обычный хор певчих, я уже смотрел в потолок и думал, что будет, если я возьму пилуи молоток и построю смотровую вышку! Смотровую вышку! И тут же мне было явлено ее устройство: лесенка с двенадцатью ступеньками, тяжелая водонепроницаемая дверь–люк и, наконец, сама смотровая вышка, установленная на крыше лачуги: по кругу — ограждение высотой в пояс, сделанное из листов жести, навес в форме китайской шляпы из кровельного железа, опирающийся на три металлические опоры и увенчанный на макушке официальным флагом Гавгофы. И я увидел, как соорудить трехногий штатив для трубы, и не смог сдержать торжествующей улыбки. Тогда я обратил свое внимание на зеркало; вернее, на того, кто в нем отражался. На Него — безумного Царя Гавгофы, вооруженного острым стальным серпом, облаченного в мешковатый, не по размеру наряд суверена, усыпанный медалями. Тонкие, прямые, давно не мытые волосы, безумные глаза, один из которых — а именно правый — заплыл и побагровел. Руками Он обхватил себя за плечи и раскачивается на стуле, помахивая ботинками в воздухе, оскалив гнилые зубы и заходясь в надрывном беззвучном хохоте — хохоте бесстыжего, разнузданного безумия. От этого зрелища меня всего передернуло; помрачнев, я согнал улыбку с губ и понял, что боюсь и ненавижу этого ублюдка в зеркале.

Главной практической целью возведения вышки была возможность вести наблюдение. Если описать подзорной трубой на штативе круг по часовой стрелке, то вот что попадет в полосу обозрения: Мэйн–роуд. Дом доктора. Молитвенный дом. Бензоколонка. Восточная гряда. Пепелище на Вершинах Славы. Северный перевал. Пустошь. Топи. Западная гряда. Плантации. Кладбище. Амбары на Хуперовом холме. Сахарный завод. Снова плантации. Школа. Мемориальная площадь. Мраморный ангел над гробницей Пророка. Универмаг Уиггема или, по крайней мере, колодец. И, наконец, замыкает круг дом Сардуса Свифта. Ее дом.

Дом Бет. Ах да, конечно же, и площадка для игр на площади, и качели.

Другая польза от вышки состояла в том, что она позволяла мне проверять расставленные ловушки в любой момент, не покидая моего Царства. Это означало, что попавшемуся в силок животному не придется ждать до вечера, пока его освободят от калечащей хватки и пересадят в мешок.

За последние два года я умудрился поймать таким образом одиннадцать диких собак, и ни одна из них не умерла в ловушке. В клетке — возможно. Но не в ловушке.

Как и стена, смотровая вышка служила для того, чтобы отпугивать моих потенциальных мучителей. Одни ее вид придавал всему вокруг схожесть с охраняемой территорией, она словно говорила: — Попробуйте только пикнуть, мистер — вы у меня на мушке!

И стоило лишь бросить взгляд на меня и мой китель, чтобы понять, что я говорю этим всему миру: — Ну что, попробуйте, друзья! Один хер, ничего не выйдет.

Если подвести итог, то вся моя крепость словно говорила пришельцам — всем этим людишкам: — Ну, давайте, убейте меня'Убейте меня, еошмо–жете, мудаки/Убейте/ Убейте/ Убе–е–е–ейте/ Однажды я заснул на посту. Я отчетливо помню, что случилось это в первый день весны в прошлом году. Или в позапрошлом. В любом случае, это случилось не три весны тому назад, потому что три весны назад я еще жил не один и не было еще никакой смотровой вышки, на которой я мог бы заснуть.

Я хорошо помню, какой мне приснился тогда сон. Это был один из тех снов, в которых все дело в атмосфере и нет ни сюжета, ни событий, о которых стойло бы упоминать. Сперва я увидел, как откуда–то ко мне слетаются стаями кукольные головки с крылышками: все как одна с золотистыми кудряшками, вишневыми губками и бледно–голубыми крылышками под подбородком. Они вцепляются мне в волосы и больно дерутся. И чем отчаяннее я отмахиваюсь от них, тем яростнее их натиск. Они вырывают с моего темени окровавленные пучки волос своими жемчужными зубками и уносят их куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда.

Я проснулся от того, что размахивал руками у себя над головой, отгоняя воображаемых медововласых гарпий. Подзорная труба вертелась на треноге, словно свихнувшийся зенитный пулемет, а вся вышка раскачивалась и сотрясалась. Видно было, что я оказался на редкость беспокойным сновидцем.

И тут до меня дошло, что я был не единственной причиной сотрясений: кто–то другой возился рядом с перегонным кубом. В свое время, начиная возводить стену, я передвинул самогонное производство — бак со змеевиками, мерную посуду и прочее — на несколько футов ближе к дому, так, чтобы все оно оказалось сосредоточенным в границах моего Царства. То есть в безопасности, как я тогда полагал. Теперь же сквозь маленькую дырочку в ограждении я увидел тощий зад и ноги в растоптанных башмаках, принадлежавшие несомненно какомуто бродяге. Заляпанная грязью пола его шинели зацепилась за зазубренный лист жести; в панике бродяга метнулся и при этом сбил с подставки бак. Аппарат рухнул, зазвенело разбитое стекло, забулькала и зашшшшшипела, заливая огонь, жидкость.

Бак покатился к стене, размахивая в воздухе витым шлангом, из которого прямо на ноги бродяге вытекала струя неперегнанной кипящей браги. Лужа горячей жидкости растекалась, притягиваемая словно магнитом пламенем горелки, которое, в свою очередь, казалось, тянулось в сторону самогонного озера.

Наконец они встретились, и пламя с яростным ревом взметнулось вверх. Изрыгая черный дым, пламя победно ревело пару минут, но, лишившись пищи, так же внезапно стихло. К этому времени бродяга уже ретировался в испуге за стену, оставив на жестяном зубе, словно визитную карточку, лоскут грязно–зеленого шинельного сукна.

Я закрутился на вышке, выглядывая сторожевых собак, которых я выпустил во двор. Я нашел их — они совокуплялись с другой стороны лачуги. У этой парочки на двоих имелось только шесть лап. Та собака, что была внизу, валялась, словно мешок с дерьмом, на сырой земле; подмявший же ее под себя кобель был намного меньше, но явно наглый. Оседлав суку, он обхватил передними лапами ее мощный огузок; то ли подпрыгивая, то ли приседая на единственной задней лапе, хромая тварь быстро и конвульсивно ерзала, сотрясая безразличный зад своей партнерши. Несмотря на то, что пес заваливался то влево, то вправо на своей шаткой единственной опоре, он ни разу не выбился из ритма. «Черт!» — подумал я, переводя взгляд с дыры на собак, с собак на дыру, пытаясь разрешить мучившую меня дилемму: «Заделать дыру или побить собак? Побить собак или заделать дыру?» Позже, когда моя рука уже устала вершить суд, а уши утомились слушать собачий вой, я осмотрел самогонное производство и стену и оценил нанесенный им ущерб. Один из аппаратов был сломан; продукт растекся по двору, и трава пожухла там, где ее коснулась ядовитая влага. В стене же был отогнут в сторону один из листов жести: его надо было просто прибить. Больше ничего из моей собственности не пострадало. Но как измерить ущерб, нанесенный моей вере в неприступность Царства? Взмахами хлыста? Страданиями собак? Я взял в руки молоток и принялся было распрямлять лист жести, чтобы заделать дыру, но тут мне в голову пришло совсем иное решение; я отбросил молоток в сторону и оставил брешь в стене открытой. Засунув руки в карманы и опустив голову, я вернулся к крыльцу и сел на ступеньки.

Я посмотрел вниз. Я посмотрел вверх. Я посмотрел налево, прикусил губу и посмотрел направо. Затем широко раскрытыми глазами я посмотрел прямо в небо, и рыдание вырвалось из моей груди в этот первый, безоблачный весенний день. Я плакал, сидя на ступеньках, плакал от страха и от сознания собственного одиночества.

Первая мошкара кружилась, плясала и стрекотала над лиловыми вспышками соцветий чертополоха, над нежными лепестками только что распустившегося барвинка и над крохотными стручками душистого горошка. Пчелы вились и жужжали вокруг первых бледно–голубых колокольчиков живокости. Весна уже началась, но у меня в голове все еще завывали зимние вьюги и колючий холодный ветер проносился всякий раз, стоило мне только подумать о том, что злоумышленник проник на мою территорию для того, чтобы ограбить меня, а может быть, даже и убить. От этих тлетворных мыслей на лице у меня непроизвольно появился оскал, а глаза превратились в щелочки. В молчании я выслушивал бормотавших в моей голове заговорщиков и саботажников, сознававшихся в своих злокозненных планах.

Тут мое внимание обратилось к ночной красавке с оливковыми листьями, змеившейся вверх по ржавому водостоку и перилам крыльца, то плотно обвивая их, то повисая в воздухе без опоры. Богом клянусь, лиана эта на вид была само воплощенное зло: мясистые раздвоенные листья, похожие на сростки черных войлочных язычков, покачивались угрюмо на витых черешках. Я сидел так, что глаза мои находились как раз на уровне перил, которые обвивал вьнок, и заходящее солнце струило на меня свой свет, рассеченный черными пляшущими листьями. Помню, я подумал тогда, что у этого растения такой вид, словно его искупали в бочке с ружейной смазкой, словно это не трава, а огромное пресмыкающееся из ружейной стали или же орудие смерти. И так оно, конечно же, и было, потому что в голове у меня начали потихоньку запевать певчие Господа.

Я вскочил на ноги и принялся обрывать мясистые остроконечные листья и набивать ими карманы моего адмиральского кителя. В тот же вечер я выжал из них сок, растерев между двумя камнями, обкатанными водами реки. Полученную влажную массу я отжал досуха и при помощи изготовленной из жести воронки перелил млечный сок в маленькую зеленую бутылочку, наполнив ее где–то на три четверти.

Молодая весенняя луна казалась в полноте своей нагой и отливала бронзой.

Именно такого оттенка была кожа моего ангела, только на ней не было этих темно–серых синяков.

Я отвинтил пробку и поднес пузырек к ноздрям. Я глубоко втянул носом ядовитые испарения вьюнкового сока. Краем глаза я увидел, как чело луны украсила открытая рана, из которой разлилась по ее бесстыжему лику кровавая пелена.

«Шлюха–луна сочится шлюшьей кровью», — подумал я, прогнал этот образ из глаз и подождал еще с минуту. Голова прояснилась; я снова посмотрел на луну и увидел, что она стала такой же, какой была вначале — светящейся сферой цвета ангельской кожи, цвета мерцающего серебра со следами побоев.

Под покровом ночи я отправился к тому кубу, который был ближе к стене, и, встав на колени, опорожнил содержимое пузырька в кувшин с самогонкой. А потом я стоял под луной, качаясь на каблуках, и улыбался, и луна отвечала мне идиотской улыбкой. Немой и луна, островки безмолвия посреди вероломной ночи, наполненной звуками зла.

На второе утро кувшин исчез. Я осмотрел дыру в ограде и обнаружил, что она стала еще шире. Я встал на колени и прополз в нее. Прислонившись к стене, снаружи сидел бродяга. Он был мертв. Из груди у него торчал конец одной из остро заточенных палок, которыми я оснастил стену с внешней стороны. С острия палки, похожей на выпростанный собачий член, капала кровь. Кувшин с отравой был пуст. Бродяга по–прежнему держал его в окоченевших пальцах. Очевидно, он опорожнил его, стоя спиной к стене. Когда яд начал действовать, бродяга потерял сознание и с размаху напоролся на палку. Дурак — Видишь, допрыгался! — сказал я мертвецу, ухватив за лацканы шинели и стаскивая с палки.

Затем я положил окоченевшее тело вниз лицом на покрытую каплями росы траву, ухватил за башмаки и через отверстие в стене втащил в пределы моего Царства.

Затем вернулся наружу, взбил примятую траву веткой, убрал следы крови и рвоты. Извлек из стены окровавленную палку и после тщательного осмотра, убедившись, что не осталось никаких предательских улик, вполз обратно в отверстие, заметая веткой следы за собой. Распрямив молотком отогнутый край листа жести, я приколотил его снова, укрепив для надежности колючей проволокой.

Мои дворовые псы хорошо усвоили урок они налетели, оскалившись и брызгая слюной, на тело, которое, будучи прикрыто грязными тряпками, больше смахивало на кучу нечистот.

— Пожалеешь палку — испортишь собаку, — подумал я, направляясь в чулан.

Я поднялся по лестнице, открыл люк и очутился на вышке: Настроив подзорную трубу на ближний вид, осмотрел окрестности в радиусе двух миль. Ни одного свидетеля.

— Пожалеешь палку — испортишь.собаку, — настойчиво повторяло эхо в моей голове.

Тогда я навел трубу на двор, чтобы посмотреть, как там труп бродяги. Но блядские собаки полностью его заслонили. Я посмотрел в голубые небеса, но тут словно какая–то птица застила мне зрение хищным крылом; я клюнул носом и задремал. Мне снились головы бродяг на кровавых колах — нет! — головы бродяг на собачьих херах. Последние два года дались мне непросто. Бывает, время пролетает легко и незаметно, но эти два года дались мне непросто. Вы меня понимаете? Нет? Я имею в виду различие между прожитым, прошедшим и проведенным временем. Теперь ясно? Я также имею в виду различие между полученным, потраченным и потерянным временем, не говоря уже о времени украденном. Я не о времени, проведенном во сне, — о нет! — хотя в каком–то смысле это и был сон. Два последних безумных года моей жизни я провел за скучным подсчетом уходящих безвозвратно минут и секунд. Или, вернее, в попытках учесть время, потраченное на учет потраченного, проведенного и полученного времени…

Эти два последних года, знаете ли, дались мне непросто. Моя способность к припоминанию — моя память — ну, как ее ни назови, это самое свойство сознания разорвано на клочки зияющими расщелинами, наполненными серым туманом.

Или, выражаясь иначе, прогуливаясь по дороге воспоминаний, я все время рискую провалиться в открытый канализационный люк. Память моя полна загадок, у которых нет ответа. Дни мглы. Дни страха. Дни крови и чудовищного смеха из бездны.

Умоляю вас, скажите мне, если я уже рассказывал вам что–нибудь прежде. Может, я уже что–то вам сообщил — раньше, в другом состоянии рассудка. Может быть, мы уже встречались, но память об этом бесследно исчезла, завязнув в паутине прошедших дней, в призрачных складках шелков прошлого? Скажите же; мне нужно это знать. А то, что я говорю сейчас, — кто знает, может быть, это тоже часть плаща забвения, наброшенного на плечи моего прошлого? Если бы я заполнил все прорехи, кто знает, насколько прекрасен стал бы этот плащ? Не внесло бы это немного веселой пестроты в путаные мои воспоминания о былых днях? А может быть, оказалось бы, что это — не более чем грязная тряпка, истрепанное обмундирование? Может быть, кровь и плоть облетят со скелета моей памяти, словно листки с отрывного календаря? Итак, я спрашиваю вас в последний раз. Прошу вас, будьте внимательны. Не рассказывал ли я вам всего этого раньше!

Рассказывал ли я вам об адском ужасе мертвого времени? Что вы знаете про кровоточивость! Про ознобы! Тщетные попытки ухватить утекающую жизнь… словно поймать ветер в кулак Время свихнулось. Ночь и день — кто из них за кем гонится? Два светящихся шара проносятся по небосводу вдогонку друг за другом.

Заходит солнце, возвращается луна; они опаляют по пути циферблат небесных часов своим безумным мельканием, туда–сюда, вперед–назад, свет–тьма–светтьма, будто какой–то гипнотизер раскачивает в небе часы на цепочке, словно маятник — о, да! — или словно лампа без абажура качается на проводе в пустой комнате. Еще один час! Еще один день! Промчались! Улетели, не оставив ни крючка, ни зацепки, ни надежды на возвращение. И глазом моргнуть не успеешь.

Мертвое время! Мертвое время! Куда ты уходишь? Кто, если не я, воспользуется тобой? Убийцы и жертвы. Время твоей жизни — это убитое тобой время. Время растянуто на дыбе, медленно растягиваемое время, неумолимый перестук шестеренок, отсчитывающих минуты со звуком ломающихся косточек, долгие секунды чистого страдания — невыносимое течение времени. Я прожил то время, которое я помню. Но куда девалось мертвое время, все неучтенные дни моего существования? Куда они делись?

Юкрид лежит на куче скомканного постельного белья. На нем — фуфайка в темных пятнах пота и коричневых брызгах крови. Лежит в потокахлунного света, не шелохнется. Джинсы заскорузли от сажи и сала. Ложем ему служит груда мешков, брошенных на пол, которые трудно отличить от мусора и сора, от объедков и помета животных. Двойной свет лампы и луны, бледный и мерцающий, подчеркивает вопиющее убожество обстановки. Распростертое тело Юкрида не подает никаких признаков жизни. Он распят на гниющей куче тряпок, руки, тонкие как прутья и бледные как воск, раскинуты в стороны; белая кожа покрыта мелкими ранками, которые похожи на следы пчелиных укусов. Раны и царапины на обнаженных участках рук, плеч и живота придают ему сходство с самобичевателем, который только что завершил очередное упражнение в умерщвлении плоти. Пряди сальных волос прилипли к потному лбу. Мухи слетелись на гной, скопившийся в растрескавшихся уголках рта; они ползают по широко открытым бесцветным глазам, по которым только и можно понять, что это бледное, ко всему безразличное создание еще живо. Глаза бегают в глазницах, справа налево, сверху вниз, словно видят тысячи разных вещей в наполненной бледно–желтым светом пустоте. Тысячи ужасных вещей, потому что зрачки Юкрида сужены, а взгляд — дик.

Вдоль стен расставлено множество ящиков — в основном из–под чая. Спереди они затянуты проволочной сеткой или закрыты решеткой. Но есть там и поддоны из–под фруктов, ведра и бочонки, жестяные банки, картонные коробки всех размеров, корзины для молочных бутылок. Все они служат клетками, садками, вольерами, конурами, птичниками, инкубаторами и наблюдательными боксами для разнообразного зверья. В темноте луч света выхватывает то зрачок дикой кошки, то собачий клык, то покрытую чешуей кожу, то сальный блеск вороньих перьев, то черные бусины крысиных глаз.

В комнате этой так тихо, что кажется — на нее наложено заклятье. Не слышно ничего, кроме шуршания соломы, поскрипывания слишком тесной клетки и свиста ветра, врывающегося сквозь щели в стене. В каждой конуре из чайного ящика находится по дикой собаке. В большинстве случаев животные не могут встать в клетке в полный рост; они лежат на полу, словно коровы в засуху, неподвижные, ожидающие, когда придет их смерть. Другие экземпляры так сильно покалечены челюстями капкана, что не смогли бы встать, даже если бы захотели. Эти собаки тоже лежат на пропитанных испражнениями соломенных подстилках, хлебают из мисок смесь воды и самогона, в которой плавают редкие хлопья овсяной или перловой крупы. Обрубки и культи неумело перевязаны коричневыми заскорузлыми бинтами; раны гноятся.

Очнувшись от ступора, какая–то пегая сука, привстав на двух обрубках передних лап, принялась бодать своим низким бровастым лбом проволочную дверцу клетки. Пьяное рычание вырывается из глубин ее горла; обнажив десны цвета серы, сука кусает проволоку, раскачивает клетку; глядя на нее, еще с десяток пленников начинают пытаться тем или иным способом привлечь внимание своего Хозяина и Повелителя. Царство наполняется звуками гневного протеста его подданных, но Царь даже не пошевелился, чтобы унять разброд и шатание. С его молчаливого соизволения шипение, лай, вой, урчание и визг становятся все громче и громче, пока самые стены лачуги не начинают сотрясаться от дикого шума, поднятого разбушевавшимися тварями. Только тогда Царь счел приличным для себя встать сложа. Поднимался он с трудом, видимо страдая от боли. Он больше похож на привидение, чем на живого человека. Встав, он накидывает на плечи грязный капитанский китель. Медленно и задумчиво он обходит помещение по кругу, словно для того, чтобы подойти к каждой твари в отдельности, но на самом деле взгляд его устремлен вовсе не на клетки: он смотрит себе под ноги, на заваленный всякой дрянью пол. Юкрид совершает за кругом круг, и тысячи глаз, блестящих, полуприкрытых веками или косящих — в зависимости от природы их обладателя, — напряженно следят за тем, как Царь совершает последний обход. Внезапно он останавливается и осматривается. Успокоенные звери снова заснули. Юкрид глубоко вздыхает. Затем встает на колени и, постанывая от боли, ложится, раскинув руки, обратно на спину, на груду мешков — не для того, чтобы спать, а для того, чтобы снова всматриваться в пористый желтушный полумрак, окружавший его.

Мне приходилось справляться с моим Царством в одиночку. У меня не было ни советников, ни советчиков, ни мозговых центров, ни профсоюзов, ни менторов, ни несторов, да что там говорить — долбаной посудомойки и той не было. То есть на всю Гавгофу не нашлось бы и одного лакея, чтобы его выпороть, но — хотите верьте, хотите нет — я как–то управлялся со всем сам. Да, да, сам. Несмотря на то, что Царю собственной персоной приходилось облачаться в камуфляж и выбираться во внешний мир, чтобы пополнить запасы, я все успевал. И несмотря на то, что мне самому приходилось готовить пишу для своих верноподданных и кормить их. Да. Я все успевал. Несмотря на то, что мне приходилось самому все планировать и обдумывать, не говоря уже о том, что я сам себя назначил и караульным, и полисменом, и надзирателем, сам был и судьей и присяжными, дрессировщиком, комендантом и слесарем, добытчиком и разведчиком, врачом и палачом, сиделкой и акушеркой, зашивал раны и ампутировал конечности — и со всем справлялся. Да, со всем. Выезжал на одной только силе воли.

Но если вы полагаете, что я был прикован все время к домашним обязанностям и не мог пересечь границ моего Царства, то вы сильно ошибаетесь. О нет! Множество раз — несчетное множество раз — я совершал вылазки на восточный и западный склоны, устанавливал капканы и извлекал из них добычу, или же бродил у подножия холмов, взбираясь на деревья в лесах, росших по обе стороны долины, или просто сидел. Сидел под этими деревьями и слушал. Слушал хвастливую болтовню моих невидимых наставников. Были еще ночные набеги и дневные налеты на дома поближе к окраинам города — просто для того, чтобы украсть пару банок с консервированными персиками из кладовой или, скажем, жестянку керосина из чулана. Были еще склады на Хуперовом холме и три больших маетерских рядом с сахарным заводом, в которых можно было найти совершенно невероятные вещи. Совершенно невероятные. Сколько раз я наведывался туда, мне и не упомнить. Но если честно, то большую часть времени, проведенного вне моей крепости, я просто подсматривал, как живут другие люди.

И в первую очередь она. За ней я подсматривал больше всего.

За подкидышем, которого удочерили жители города. За ребенком, которого укулиты разве что не обожествляли. За той, что, по их мнению, умилостивила небеса. За девочкой, которая вернула им солнце. За той, которую Бог послал раскаявшимся грешникам. За чудом из чудес. За Бет.

Я очень много подсматривал за Бет. Но разве я не сказал вам, что иногда я отправлялся за добычей?

В этих случаях, перекинув через плечо дерюжный мешок, я пробирался в долину.

Была ли Бет ниспослана укулитам просто как знак того, что время их наказания истекло? Или была иная, более важная цель, с которой Бет находилась в долине?

Чем старше становилась Бет, тем большее число укулиток приходило к выводу, что в существовании Бет есть высший смысл, который должен еще проявиться в будущем.

Поскольку в жизни укулитов не было ничего важнее, чем благоденствие Бет, и поскольку попечение над девочкой было женской обязанностью, Сардусу оставалось только смотреть на то, как девочка мало–помалу покидает сферу его влияния. По правде говоря, вся укулитская секта, понимали это ее члены или нет, во все возрастающей степени начинала базироваться на принципах гинекократии. Власть над нею переходила к суеверным, обожающим сплетни старым кумушкам, девицам и вдовицам. Дело зашло так далеко, что старухи даже собирались по утрам на тайные встречи для того, чтобы обсудить вопрос Бет. А позднее — для того, чтобы обсудить, как подготовить Бет к ее миссии.

Я рылся в их кладовых — банка тушенки здесь, полголовки сыра там, свежие яйца — где–нибудь еще. Иногда я брал всякую мелочь из их спален — только не деньги. Фотокарточку хозяев, маникюрные ножницы, вязальную спицу — все что угодно, только не деньги. И, при возможности, я прихватывал их любимцев; но это было намного сложнее. Как–то раз я унес целый чулок, набитый пушистыми серыми котятами. Интересно, куда они потом… Впрочем, шут с ним!

Это случилось незадолго до того, как старухи решили, что Бет собственной персоной должна посетить пару таких встреч, поскольку там говорилось о вещах, которые ей следовало знать, о вещах, к которым ей нужно было быть готовой.

Запуганная старухами, Бет поклялась на Библии, что никогда не расскажет Сардусу об этих встречах.

Но больше всего мне нравилось подглядывать за ней.

Как–то раз мне удалось даже подсмотреть одно из собраний старух, на котором присутствовала Бет. Дело было поздней весной, жара стояла страшная. Я притаился в кустах герани под окном гостиной, которое было чуть–чуть приоткрыто. Бет сидела в черном кожаном кресле в стороне от старух, сбившихся в кружок и склонивших друг к другу тряские, как у Безумного Шляпника, головы.

Она полулежала, вытянув во всю длину свои коричневые, словно лесной орех, загорелые ноги, позволяя ветерку, сквозившему из окна, овевать чуть влажную блестящую кожу, покрытую нежным пушком. Тонкие руки ее расслабленно свисали с подлокотников кресла. Бет закрыла глаза и повернула голову вбок они притворялась спящей, но на самом деле все слышала. Еще как слышала!

Мимо меня по дорожке прошла, скрипя резиновыми подошвами, невысокая крепко сбитая женщина в белой униформе, явно не похожая на обитательницу долины Укулоре. Она не заметила меня: ее осанка не позволяла ей смотреть по сторонам — только прямо вперед. Создавалось такое ощущение, словно этой женщине сильно накрахмалили спину. Из того, что у нее спереди на кепи был нашит красный крест, а на плечи накинута светло–серая пелерина, я заключил, что это какая–нибудь высокопоставленная канониса или мать–настоятельница из соседней секты, приглашенная для консультаций. Поднявшись на крыльцо, она коротко и резко постучала в окошечко из матового стекла на дверях.

Дверь немедленно отворилась, и изнутри спросили: — Сестра Детридж?

— А вы что, кого–то еще ждете? — бесцеремонно ответила вопросом на вопрос сестра Детридж.

С той же бесцеремонностью она прошла прямо на середину комнаты, удостоив собравшихся дам одним коротким кивком.

Бет открыла глаза. При виде сестры все ее тело напряглось. Она поправила фартук, натянув его на колени, и уставилась на незнакомку.

Миссис Элдридж подала голос со своего кресла–каталки. Она сразу взяла такой тон, что я понял: «Увечная ведьма сестер–то на своем веку перевидала. Она их не очень–то боится. Сразу берет быка за рога, видно, что опыт у нее богатый. Видно, немало сестер повидала на своем веку».

Итак, миссис Элдридж сказала:

— Осмотрите Бет. Удостоверьтесь в том, что она невинна. Она, конечно же, невинна. Тут нет никаких сомнений. Но нам нужна медицинская справка по всей форме, подписанная вами, удостоверяющая, что Бет на момент освидетельствования является девственницей.

Сестра Детридж уже достала откуда–то пару тонких резиновых перчаток.

Казалось, на присутствие Бет вообще никто не обращает внимания.

— Сейчас посмотрим, — сказала сестра.

Вдова Рот, в доме которой и проходило собрание старух, вставила: — Вы можете воспользоваться вон той комнатой! — и сделала указующий жест, оказавшийся излишним, поскольку сестра уже повела девочку именно туда.

По глазам Бет было видно, что она готова заплакать. Резиновая длань сестры Детридж затворила дверь за спиной девочки.

Через десять минут, сменив резиновые перчатки на белые и по–прежнему вышагивая с плотно стиснутыми ягодицами, сестра Детридж спустилась с крыльца, прошла мимо меня по выложенной камнями дорожке, поскрипывая башмаками, и удалилась к западу, где смерть нас ждет. К западу, где смерть нас ждет. К западу, где смерть нас ждет.

Я видел все это, сидя скрючившись в кустах герани, посреди алеющих соцветий и алчущих пчел, вдыхая пьяный, горький и пропитанный пыльцой воздух.

А в комнате миссис Элдридж сжимала в искривленных артритом когтях медицинскую справку, словно морская птица, изучающая выброшенный морем предмет. Весь орден старух–черноризиц столпился вокруг нее, вытягивая шеи и выкатывая глаза, чтобы получше рассмотреть справку. Стояла мертвая тишина, если не считать разве что случайно вырвавшегося вздоха, одобрительного кряхтения и мычания или высказанного шепотом удовлетворения. Затем прозвучало дежурное «Аминь!», и я услышал, как заскрипели по половицам тяжелые резиновые колеса инвалидного кресла, направляющего к комнате, в которой проводился осмотр. Вразнобой прозвучало ответное «Аминь!», и старухи гуськом последовали за миссис Элдридж.

В проеме двери появилась заплаканная Бет. Она уставилась в пол, затем подняла голову и посмотрела на женщин с застывшим в глазах немым вопросом, который Она, однако, не могла задать вслух. Женщины все тут же заулыбались и закивали головами, нелепые в своей многозначительности.

В суровое время года я восседал на троне в моей лачуге, в молчании наблюдая за моими подданными, или же нес вахту на сторожевой вышке. Но как только наступала весна… как только наступала весна, меня влекло за пределы Царства с такой силой, что я не мог ей противостоять, и ночные набеги становились моим основным времяпрепровождением — в ущерб иным обязанностям правителя. А когда весну сменяло лето, меня посещала бессонница, которая толкала меня все дальше и дальше за пределы моей юрисдикции, так что, вполне возможно, я и пренебрегал некоторыми царскими делами, предпочитая им приключения в ночной долине. Возможно, Царство мое несколько страдало от этого небрежения — точно не скажу. Трудно сказать определенно. Я старался не забывать покормить моих подданных, и чаще всего не забывал. Большинство из них оставалось в живых; правда, становились прямо на глазах какими–то ненормальными. Я вот что имею в виду: если порою мне взбредало в голову попотчевать какую–нибудь собаку живою пищей, то надо было видеть, с какой кровожадностью она набрасывалась на нее! В мгновение ока конура наполнялась лужами крови и дымящимися костями. Собака заглатывала пищащую тварь чуть ли не целиком, с головой и всем остальным. А потом окровавленная морда вечно голодного хищника тыкалась в проволочную сетку, требуя добавки.

Иногда я стоял в ожидании на вышке, направив трубу на темные окна погруженного в сон дома. Ее дома. Я ждал, когда она подаст мне сигнал.

Неизменно около полуночи в комнате ее загоралась лампа, и липкий желтый свет начинал сочиться в щель под порогом. И я отправлялся в путь.

После того, как я уразумел цель и смысл ночных бдений Бет, я стал часто наведываться на Мемориальную площадь. Там, окруженный мириадами ночных теней, в пароксизме непрерывного возбуждения, я сидел скрючившись в кустах, в то время как мое бешено сокращавшееся сердце качало кровь с рокотом, подобным рокоту тамтама. Я боялся, что грохот сердца разбудит спящий городок, известив жителей о моих противозаконных затеях, — ведь с исходом дня ни один звук не нарушал ночного покоя, если не считать уханья сов, воющих на луну псов, стрекота сверчков, писка летучих мышей и шуршания робких теней.

Прошло немало времени, прежде чем я набрался смелости, чтобы подойти и встать под ее окном. Ночь за ночью, шаг за шагом я подходил все ближе и ближе.

Наконец я решился босиком подняться на крыльцо и под прикрытием живой изгороди, прижимаясь к стене из струганых досок, пробраться к ее окну и приложить ухо, вслушиваясь в скрип кроватных пружин и хруст накрахмаленного белья — звуки, которые обыкновенно предшествовали появлению мреющего света ночника. Как только квадрат желтого света ложился на крыльцо, я заглядывал внутрь. Бет сидела в белой ночной рубашке на краю постели, свесив ноги, в непринужденной позе, похожая на свою мать каждым жестом. Склонив голову так, как это делают молящиеся. Спиной к окну. Всегда спиной к окну.

Комната была залита тусклым желтым светом.

Она сидела, а я стоял; и мы оба молчали, словно окутанные коконом напряженного, ждущего безмолвия. Иногда она устало вздыхала, чтобы скрыть невольный зевок, а я — я в это время отчаянно пытался справиться с моим шумным дыханием и безумным сердцебиением. Я стоял у окна1 наполовину в темноте, наполовину на свету, и мои руки были словно раскроены на полоски света и тени.

Я заметил, что дрожь, которая охватывала меня, когда я следил за этой девочкой, бодрствуя по ночам, неотличима от той, что я испытывал лет за десять до того, прижимая лицо к окошечку одного розового фургончика, стоявшего на вершине Хуперова холма, и изучая в деталях непристойные обычаи распутства.

Неотличима, и все же — совершенно иная. Но и та и другая играли огромную роль в Его обширном плане.

Шло время. Я смотрел. Она ждала.

И тут произошло нечто странное. Нечто действительно странное. Послушайте. В одну из таких ночей кольцо белого света появилось на стене прямо над головою Бет; казалось, что оно парит над нею, словно нимб. Бет воскликнула, когда заметила это явление, и стала смотреть на кольцо, зачарованная прыгучим пятном света. Я тоже жаждал получше рассмотреть это вещее знамение — это жемчужное видение — этого непрошеного гостя. Я придвинулся к окну, но в то же мгновение пятно словно упало на пол и рассыпалось. Я сделал шаг назад, и видение вновь вернулось на место и принялось танцевать над головою девочки.

— Оно знает, что я здесь, и боится меня, — подумал я.

Я снова попытался рассмотреть волшебный круг получше, но все повторилось — пятно света упало на пол и исчезло. Я наклонялся вперед и назад, глядя, как оно то появляется, то исчезает; Бет тоже была поражена таинственным светом, явно существующим, но при этом таким же нестойким и испаряющимся, как эфир. И тут я понял, в чем дело. Это был всего лишь свет лампы, отразившийся от блестящего серпа, висевшего у меня на поясе. При изменении наклона моего тела отброшенный наточенным орудием блик просто уходил из нашего поля зрения. Я затрясся от беззвучного хохота; глупость Бет смешила меня. Я стал поворачивать серп так, чтобы круг серебряного света плясал у нее над головой. Но торжество мое оказалось недолговечным, ибо тут она заговорила. Она произносила ужасные слова. Они срывались легко и заученно с ее губ, но видно было, что слова эти чужды если не ее устам, то ее сознанию — она не до конца понимала содержание монолога, который произносил ее дрожащий язык, хотя вполне осознавала его величие.

Я застыл как громом пораженный. Кровь пошла носом с небывалой силой. Мне хотелось убежать. Спрятаться. Исчезнуть. Струйка крови бежала из моего носа прямо на дощатый пол крыльца. Кровь все приливала и приливала к лицу, к голове, и мне казалось, что череп вот–вот расколется на две половинки — таким сильным было давление крови. Вены проступили сквозь кожу. Голова болела нестерпимо. Я видел все словно сквозь кровавую пелену. Мое свистящее дыхание стало звучать выше на целую октаву, где–то вдали залаяла собака, но Бет не обратила на это никакого внимания. Она все говорила и говорила странные слова нежным и тихим голосом.

Боже, как величественно имя Твое на всей земле! Услышь голос молений моих, когда я Взываю к Тебе, когда поднимаю руки мои К святому Храму Твоему. Всем сердцем моим ищу Тебя, Не дай мне удалиться от заповедей Твоих.

Благослови, душа моя, Господа.

Я семь Бет,

Залог милости Твоей.

Знают меня как чистую и непорочную.

Да буду я смиренной служанкой Господней, Ожидая, когда исполнится все по Слову Твоему.

Я готова.

Да низойдет на меня Дух Святой

И тень Всевышнего ляжет на меня,

Дабы принесла я благословенный плод От которого продолжится род из поколения В поколение.

Господи, чаю исполнения Твоего Слова, Как поведано Оно нам в откровении Пророком Джонасом Укулоре, да славится имя его!

День сей сотворил Господь!

Вовек не сгинет праведный.

Рог Твой вознесется во славе.

Долготою дней насыщу его

И явлю ему спасение Мое.

Аминь.

И тут в соседней комнате вспыхнул свет и на пороге появилась острая как сталь тень Сардуса Свифта, который, казалось, только и ждал конца молитвы. Тень заскользила по портьере, словно акулий плавник. Я зажал пальцами нос и кинулся наутек. Я промчался по Мэйн и пересек Мемориальную площадь. Там я спрятался в тени, затаился и стал ждать.

Сначала ничего не было слышно. Затем до меня донеслись приглушенные всхлипы Бет. Затем, уже намного громче, плач. Сардус Свифт распахнул входную дверь и подошел к окну, под которым стоял я. Бет шла, всхлипывая, за ним следом.

— Не спугни его, папа! Пожалуйста! Он ко мне пришел! — умоляла она отца.

Тут Сардус наклонился и прикоснулся пальцем к скоплению кровавых пятен на крыльце. В следующий миг в домах по обе стороны от дома Сардуса зажегся свет, и оттуда показались две тучные матроны, кутающиеся на ходу в теплые фланелевые халаты. Я вспомнил, что они тоже посещали собрания.

Покинув площадь, я направился к городским окраинам; к тому времени, когда переполох от дома Сардуса распространился по всему городу, я уже очутился в относительной безопасности. Но и тут до меня доносились резкие голоса двух соседок, принесенные летним ночным ветерком. Я прибавил ходу, радуясь тому, как великолепно и неприступно Царство. Мое Царство.

О черт! Что? Нет, не может быть! Неужели? Похоже, я на миг потерял сознание.

Да, похоже на то.

Я очнулся, охваченный паническим ужасом, и сказал: — Это последний день! Это последний день!

Но нет. Нет и нет. Еще не вышло время. Пока не настало время. Прошлое догоняет настоящее. Сколько еще? Сколько еще?..

О, черт! Что? Нет, не может быть! Неужели? Похоже, я ни миг потерял сознание.

Да, похоже на то.

Я очнулся, охваченный паническим ужасом, и сказал: — Это последний день! Это последний день!

Но нет. Нет и нет. Еще не вышло время. Пока не вы… Сколько еще? Еще сколькото.

Я вырыл яму внутри лачуги. Возле западной стены. У меня набралось много змей — слишком много, чтобы держать их в отдельных клетках. И поэтому я вырыл яму и выложил ее края наклонными листами жести, чтобы змеи не смогли выбраться наружу На некоторое время яма со змеями служила мне чем–то вроде развлечения. Я провел немало времени, сидя на безопасном расстоянии от ее края и наблюдая, как сплетается и расплетается смертельный клубок. Порой я бросал туда крысу или хомяка и смотрел, как рептилии, прервав свои объятия, кидаются на визжащего от страха грызуна. Если же зверушка не визжала, я спасал ее из ямы, если успевал, и производил в сословие власть имущих. Мое сословие.

Одним весенним утром я проснулся на сторожевой вышке, потревоженный гомерическим хохотом, поднятым вороньим племенем. Еще не вполне проснувшись, я зарядил катапульту и запустил половинку кирпича в сторону, откуда доносился их долбаный галдеж. Кирпич ударил в ствол висельного дерева; хрипло каркнув хором, четыре маслянисто–черные вороны взвились в воздух и умчались прочь.

— Твари чертовы! — подумал я и чуть не заплакал. Затем я сел обратно и приложил глаз к подзорной трубе. Дом Бет. Дом Бет. Труба была нацелена на дом Бет. Я, в который уже раз, заснул, ожидая, когда же она подаст сигнал. Я почувствовал, как труба сама собой поворачивается в направлении Мемориальной площади/Вернее, в направлении площадки для игр.

Площадка для игр, если она заслуживала такое название, состояла из качелей двух видов и песочницы. Больше ничего там не было. Площадку построили за год до смерти Па. Умерла пожилая укулитка и завещала свои сбережения на это строительство. Видать, немного ей удалось скопить. Тем не менее, это обеспечило ей медную табличку и гарантию того, что имя ее будет выгравировано на осыпающихся страницах вечности рядом с именами каких–нибудь мисс Сукки или мистера Гадда — одних из миллионов, учредивших своею последней волей какойнибудь фонд и пожертвовавших ему свои жалкие гроши, чтобы выклянчить право увековечить свое ничтожное существование на спинке парковой скамейки, на водяной колонке или просто на столбе. На табличке было написано, если я не ошибаюсь, что–то типа «Вечная память. Мемориальная игровая площадка имени мисс Земли Ройк, юго–восточный угол Мемориальных садов Джонаса Укулоре, Мэйн–стрит, долина Смерти, штат Панихида». Стыд и позор, а не площадка: два кривых столба, двадцать футов цепи, одна доска и ящик грязной земли. Спасибо вам, Долли! Постыдились бы, Салли!

Что–нибудь они всегда тебе подложат — если не собачье дерьмо, то медную табличку. От них не уйдешь. У меня кровь в жилах закипает, стоит мне только вспомнить все ободранные лодыжки, оцарапанные коленки, сбитые пальцы, носовые кровотечения — все неловкие приземления, прыжки в сторону, вынужденные посадки, падения на пятую точку, полеты головой вперед — все эти столкновения с землей, катания животом по щебенке, катапультирования в кювет, насаживания на кол — жгучие слезы стыда, позора и поражения — все блядские смешки и долбаные шуточки — все, что случилось и случается из–за того, что повсюду понатыкали свои коварные таблички. Вечная память. Мэм, сэр, у меня мозги вытекают, железы лопаются, и меня знобит. Еще как знобит.

Да не обрушится гром мой на невиновных, но покажите мне любое отдельно стоящее сооружение, и я отыщу на нем медную табличку. Клянусь Богом, в этом чертовом городе даже член не встанет без того, чтобы какая–нибудь сыгравшая в ящик развалина не приколотила к нему табличку, на которой написано «1п Метопат». Этот город принадлежит банде жмуриков. Он построен на кладбищенские деньги, на мертвецкое золото. Он покоится на сваях, укутанных в белые саваны, закопанных в землю на шесть футов и опирающихся на сосновые гробы. У меня все внутри обмирает, стоит только об этом подумать.

Почему моя память так свежо запечатлела именно то самое утро, я и не припомню. Бог весть, но стоит мне только вернуться к этому утру, как все мои чувства восстают. Восстают! Господи, не то слово — они прямо–таки бунтуют! Я давлюсь. Да, да. Захлебываюсь. Боль. Страх. Звон. Стон. Черт побери, я тону — это уж точно. Это свалка моей памяти. Ассорти. Рататуй.

Я отлично помню, как задел ногой пустую бутылку, когда наводил трубу на Мемориальные сады. Блеску–чий отсвет свежего стекла поймался линзою трубы, когда бутылка нерешительно замерла на миг на краю приоткрытого люка, перед тем как низвергнуться в зияющий проем. Снизу вернулся ко мне, замедленный, словно снятый рапидом, звук бьющегося стекла.

Стекло дробилось медленно, как будто во сне. Изумрудные осколки рассыпались по дырчатым крышкам садков, конур и клеток, и вспугнутый их падением рой зеленых и басовито гудящих пожирателей дерьма — жужжи, совокупляйся, жри, ери, трись, откладывай яички, ешь друг друга, пищи, изворачивайся по колено в трупах и испражнениях — вылетел через люк на сторожевую вышку. Мухи впились в мой скальп, вгрызлись в мой мозг, ввинтились мне под кожу — нестерпимый зуд.

Из распахнутог


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: