Отсутствующая первая страница 2 страница

В этой гостиной, под гравюрой Пиранези с изображением римских развалин, я читал Киплинга, Стивенсона, Генри Джеймса, несколько статей из немецкой энциклопедии Брокгауза, стихи Марино, Энрике Банчса, Гейне (правда, эти последние он знал наизусть, так что я едва успевал начать чтение, как его запинающийся голос вмешивался и продолжал по памяти; причем запинался он только в ритме, не в словах, которые знал назубок). Большинство авторов я раньше не читал, так что наш ритуал получался очень любопытным. Я открывал для себя текст, читая его вслух, а Борхес использовал уши, как другие читатели используют глаза, чтобы разыскать на странице слово, предложение или абзац, которые подтвердят его воспоминания. Во время чтения он часто прерывал меня, комментируя текст, чтобы (как я думаю) заострить на чем- то свое внимание.

Так, например, остановив меня после совершенно уморительной на его взгляд фразы из «Клуба самоубийц» Стивенсона («Полковник Джеральдин был одет и загримирован под рыцаря прессы в несколько стесненных обстоятельствах». «Как человек может быть одет подобным образом? Как ты думаешь, что имел в виду Стивенсон? Учитывая, что он всегда невероятно точен? Э?»), он перешел к анализу стилистического приема, при котором кто-то или что-то характеризуется с помощью образов, кажущихся точными, но на самом деле вынуждающих читателя делать собственные заключения. Он и его друг Адольфо Бьой Касарес обыграли эту идею в произведении, состоящем из девяти слов: «Кто- то поднимается по лестнице в темноте: топ-топ-топ».

Когда я читал Борхесу рассказ Киплинга «За оградой», он прервал меня после сцены, в которой индийская вдова отправляет своему возлюбленному послание, составленное из разных предметов. Он отметил поэтическую достоверность этого и размышлял вслух, сам ли Киплинг изобрел этот точный и емкий символический язык[20]. Потом, как будто покопавшись в мысленной библиотеке, он сравнил его с «философским языком» Джона Уилкинса, в котором каждое слово является собственным определением. Например, Борхес заметил, что слово «лосось» ничего не говорит нам об объекте, который обозначает; a zana, соответствующее слово языка Уилкинса, означает «чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом»[21]; причем z — это рыба, za — это речная рыба, zan это чешуйчатая речная рыба и zana — чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом. Когда я читал Борхесу, мне постоянно приходилось мысленно переставлять мои собственные книги; в тот вечер Киплинг и Уилкинс стояли на одной и той же воображаемой полке.

В другой раз (никак не могу вспомнить, что именно я тогда читал) он начал составлять импровизированную антологию неудачных строчек знаменитых авторов, куда вошли Ките «The owl, for all his feathers, was а-cold»[22], Шекспир «О my prophetic soul! My uncle!» (Борхес считал, что слово «дядя» непоэтично и совершенно не подходит Гамлету, он бы предпочел «Брат моего отца!» или «Материна родня!»), Вебстера «We are merely the stars’tennis-balls» из «Герцогини Мальфи»[23] и последние строки Мильтона из «Возвращенного Рая» «he unobserv’d / Home to his Mother’s house private return’d»[24] — которые (с точки зрения Борхеса) превращали Христа в английского джентльмена в котелке, который зашел к своей матушке на чашку чая.

Иногда он использовал чтение в собственном творчестве. Призрачный тигр из рассказа Киплинга «Барабанщики „Передового-тылового“», который мы прочли незадолго до Рождества, вдохновил его на один из последних рассказов, «Синие тигры»; «Два отражения в пруду» Джованни Папини привели к появлению «24 августа 1982 года» — тогда эта дата еще относилась к будущему; раздражение, которое вызывал у него Лавкрафт[25] (его рассказы мы начинали читать и бросали десятки раз), привело к возникновению «исправленной» версии одного рассказа Лавкрафта — она появилась в «Сообщении Броуди». Часто он просил меня что-нибудь записать на форзаце книги, которую мы читали, — ссылку на нужную главу или какую-то мысль. Я не знаю, как он это использовал, но привычку писать о книгах на их страницах перенял.

Есть такой рассказ у Ивлина Во, в котором человек, спасший другого в дебрях амазонских джунглей, заставляет спасенного читать ему Диккенса вслух до конца жизни[26]. Чтение Борхесу я никогда не воспринимал как простое исполнение долга; наоборот, это было нечто вроде приятной зависимости. Я восхищался главным образом даже не текстами, которые он заставлял меня открывать заново (многие из них в конце концов стали и моими любимыми), а его комментариями, которые блистали обширнейшей, но совершенно ненавязчивой эрудицией, были очень смешными, иногда жестокими и почти всегда непреложными. Я чувствовал себя счастливым владельцем уникального, тщательно прокомментированного издания, составленного лично для меня. Разумеется, все было не так; я (как и многие другие) был просто его блокнотом, пометкой, необходимой слепому человеку, чтобы приводить в порядок мысли. И я с готовностью позволял использовать себя таким образом.

До встречи с Борхесом я всегда читал про себя или, в крайнем случае, другие читали мне вслух выбранные мною книги. Чтение вслух старому слепому человеку открыло для меня много нового, ведь, несмотря на то что мне удавалось, хотя и не без труда, контролировать темп и тон чтения, именно Борхес, слушатель, обладал властью над текстом. Я был водителем, но местность, по которой мы ехали, принадлежала моему пассажиру, у которого не было иной задачи, кроме как разгадать тайну расстилающейся за окнами земли. Борхес выбирал книгу, Борхес останавливал меня или просил продолжить, Борхес прерывал чтение, чтобы что-то прокомментировать, Борхес позволял словам приходить к нему. Я был невидим.

Я быстро понял, что чтение кумулятивно и нарастает в геометрической прогрессии: каждый новый текст оценивается в соответствии с тем, что автор уже прочел раньше. Я начал с того, что стал делать предположения относительно текстов, которые выбирал для меня Борхес: проза Киплинга будет высокопарной, Стивенсона — ребяческой, Джойса непонятной, — но очень скоро предубеждения уступили место опыту. Открыв для себя один сюжет, я переходил к другому, который уже был обогащен воспоминаниями о реакции Борхеса и моей собственной. Процесс моего чтения никогда не подчинялся общепринятым законам течения времени. К примеру, чтение вслух какого-либо текста, который я уже раньше читал самостоятельно, меняло уже сложившееся у меня представление о нем, расширяло и по- новому заполняло мои воспоминания, заставляя почувствовать то, чего я не сумел почувствовать в свое время, под влиянием Борхеса. «Есть люди, которые, читая книгу, вспоминают, сравнивают и вызывают в себе эмоции, родившиеся раньше, во время чтения других книг, замечает аргентинский писатель Эсекиель Мартинес Эстрада. И это, на мой взгляд, один из самых изысканных видов адюльтера»[27]. Борхес не верил в систематизированные библиографии и поощрял такие адюльтеры в чтении.

Помимо Борхеса, я иногда узнавал новые названия от друзей, учителей или из рецензий, но по большей части все мои встречи с книгами были делом случая, как встречи тех незнакомцев из седьмого круга Дантова ада, которые «как в новолунье в поздний час друг друга озирают втихомолку» и внезапно, реагируя на слово, жест или взгляд, испытывают непреодолимое влечение.

Сначала я расставлял книги строго в алфавитном порядке по фамилии автора. Потом начал разделять их по жанрам: романы, эссе, пьесы, поэмы. Позже стал группировать книги по языку, а когда часто находился вне дома и вынужден был довольствоваться несколькими экземплярами, делил их на те, что я вряд ли когда-нибудь стану читать, на те, которые я читаю постоянно, и на те, которые надеюсь прочитать в ближайшем будущем. Иногда моя библиотека подчинялась странным законам, порожденным сложными ассоциациями. Испанский романист Хорхе Семпрун хранит «Лотту в Веймаре» Томаса Манна среди книг о Бухенвальде, концентрационном лагере, в котором он сидел, потому что роман открывается сценой в Веймарском отеле «Слон», куда Семпруна привезли после освобождения[28]. Когда-то я думал, что было бы интересно попытаться составить историю литературы, базируясь на этих принципах, и найти, к примеру, связи между Аристотелем, Оденом, Джейн Остин и Марселем Эме (из моего алфавитного списка) или между Честертоном, Сильвией Таусенд Уорнер, Борхесом, апостолом Иоанном и Льюисом Кэрроллом (которых я чаще всего перечитываю). Мне казалось, что литература, которую преподают в школах где ищут связи между Сервантесом и Лопе де Вегой на том основании, что они жили в одном столетии, и где считается шедевром «Платеро и я» Хуана Рамона Хименеса (витиеватая сказка о привязанности поэта к ослику), ничуть не лучше той подборки, которую мог бы сделать я сам, базируясь лишь на открытиях, сделанных мной в процессе чтения, и на размерах моих книжных шкафов. История литературы, какой она предстает в школьных учебниках и общественных библиотеках, на мой взгляд, — просто история чтения, безусловно, более полная, чем моя собственная, но ничуть не менее зависимая от случая.

За год до того как я окончил школу, в 1966 году, когда к власти пришла военная хунта генерала Онгании, я открыл для себя еще одну систему, по которой можно сортировать книги. Определенные книги и определенные авторы считались коммунистическими и помещались в особый список. Во время постоянных полицейских облав в барах, кафе, на автобусных остановках и просто на улицах отсутствие подозрительных книг имело такое же значение, как наличие нужных документов. Запрещенные авторы: Пабло Неруда, Джером Дэвид Сэлинджер, Максим Горький, Гарольд Пинтер формировали собственную историю литературы, поскольку связь между ними видна была лишь острому глазу цензора.

Но не только тоталитарная власть боится чтения. Читателей недолюбливают в раздевалках и на школьных дворах, в тюрьмах и государственных учреждениях. Почти везде сообщество читателей имеет сомнительную репутацию из-за своего высокого авторитета и кажущейся силы. Что- то в особых отношениях между читателем и книгой кажется мудрым и плодотворным, но, с другой стороны, они подразумевают некую исключительность, возможно, из-за того, что образ человека, забившегося в уголок, безразличного к мирским соблазнам, предполагает непробиваемое стремление к уединению, себялюбие и некую тайну. («Ступай жить!» говорила мне мать, когда видела меня за книгой, как будто мое занятие как-то противоречило ее представлениям о том, что называется жизнью.) Общий страх перед тем, что читатель может найти между страниц книги, сродни тому вечному ужасу, который испытывают мужчины перед сокровенными уголками женского тела или простые люди перед тем, что делают в темноте за закрытыми дверями ведьмы и колдуны. Согласно Вергилию, Врата Ложных Упований сделаны из слоновой кости; Сен-Бёв считает, что башня читателя сделана из того же материала.

Борхес как-то рассказывал, что на одной из демонстраций, организованной правительством Перона в 1950 году против инакомыслящих интеллектуалов, демонстранты скандировали: «Да — ботинкам, нет — книжкам!» Ответ «Да — ботинкам, да — книжкам» никого бы не убедил. Реальность — жестокая, необходимая реальность неизбежно должна была столкнуться с вымышленным миром книг. По этой причине и все с большим эффектом власти повсеместно старались усугубить искусственно созданный раскол между чтением и реальной жизнью. Народным режимам нужно, чтобы мы потеряли память, и потому они называют книги бесполезной роскошью; тоталитарным режимам нужно, чтобы мы не думали, и потому они запрещают, уничтожают и вводят цензуру; и тем и другим нужно превратить нас в глупцов, которые будут спокойно воспринимать свою деградацию, и потому они предпочитают кормить нас манной кашкой вместо чтения. В таких обстоятельствах у читателей не остается иного выхода, кроме как поднять восстание.

 

И вот я самонадеянно перехожу от истории себя как читателя к истории самого процесса чтения. Или скорее к истории о чтении — состоящей из разных личных обстоятельств, — наверняка это будет всего лишь одна из возможных историй, какой бы отстраненной она ни была. Возможно, в конце концов, история чтения это история читателей.

Даже началась она случайно. В рецензии на книгу об истории математики, выпущенную в середине тридцатых годов, Борхес написал, что у нее есть один «неприятный недостаток: хронологический порядок событий никак не сочетается с естественным и логическим их порядком. Определение элементов теории часто происходит в последнюю очередь, практика предшествует теории, для неподготовленного читателя труды первых математиков менее понятны, чем работы их современных коллег»[29]. Почти то же самое можно сказать и об истории чтения. Ее хронология не может совпадать с хронологией политической истории. Шумерский писец, для которого чтение было ценнейшей привилегией, куда более остро чувствовал свою ответственность, чем читатели современного Нью-Йорка или Сантьяго, поскольку от его личной интерпретации зависело, как поймут люди статью законов или счет. Теория чтения позднего Средневековья, определявшая, когда и как следует читать, и, к примеру, разделявшая тексты на те, которые должно читать вслух, и те, которые читают только про себя, было гораздо четче сформулирована, чем аналогичная теория, принятая в конце XIX века в Вене или в Англии эпохи короля Эдуарда. История чтения не должна совпадать и с историей литературной критики; сомнения, выраженные мистиком XIX века Анной Катариной Эммерих (о том, что печатный текст никогда не сможет сравниться с ее личным жизненным опытом)[30], на две тысячи лет раньше гораздо резче изложил сам Сократ (который считал книги помехой для обучения)[31], а в наше время немецкий критик Ханс Магнус Энценсбергер (который проповедовал неграмотность и призывал всех вернуться к творческой изначальности устного народного творчества)[32]. Эту точку зрения среди прочих опровергает американский эссеист Алан Блум[33]; а его — что за восхитительный анахронизм — дополняет и углубляет Чарльз Ламб, который еще в 1833-м признавался, что любит блуждать «по сознаниям других людей». «Если я не иду, говорил он, я читаю; я не могу сидеть и думать. Книги думают за меня»[34]. История чтения никак не сочетается и с хронологией истории литературы, потому что очень часто автор начинает свою жизнь в литературе не благодаря своей первой книжке, а благодаря будущим читателям: Маркиз де Сад был спасен из пыльного чулана порнографической литературы, где его книги провели более 150 лет, библиофилом Морицем Гейне и французскими сюрреалистами; Уильям Блейк, о котором никто ничего не слышал более двух веков, в наше время заново родился благодаря сэру Джеффри Кейнсу и Нортропу Фраю, и теперь его произведения включены в учебный план любого колледжа.

Говорят, что нам, сегодняшним читателям, грозит вымирание, и потому мы должны наконец узнать, что же такое чтение. Наше будущее — будущее истории нашего чтения — анализировал святой Августин, который пытался определить разницу между текстом задуманным и текстом, произнесенным вслух; Данте, который задавался вопросом, есть ли пределы у способности читателя к толкованию текста; госпожа Мурасаки[35], которая пыталась определить, что такое чтение; Плиний, изучавший сам процесс чтения и связи между писателем, который читает, и читателем, который пишет; шумерские писцы, которые наделяли акт чтения политической силой; первые создатели книг, которые сочли методы чтения свитков (похожие на те методы, которые сегодня мы используем в наших компьютерах) слишком неуклюжими и ограничивающими и вместо этого дали нам возможность листать страницы и делать заметки на полях. Прошлое этой истории лежит перед нами, и на последней странице грозным предупреждением стоит будущее, описанное Рэем Бредбери в повести «451° по Фаренгейту», когда книги хранили в памяти, а не на бумаге.

Как и в процессе самого чтения, история чтения с легкостью переносится в наше время — ко мне, к моему читательскому опыту, а потом возвращается назад, к далеким страницам прошлых столетий. Она пропускает главы, пролистывает, выбирает, перечитывает, отказывается идти общепринятым путем. Парадоксально, но страх, который противопоставляет чтение обычной жизни, который заставлял мою мать отбирать у меня книгу и гнать меня на улицу, распознает грустную правду: «Вы не можете заново начать жизнь, эту поездку в одну сторону, после того как она закончится, — пишет турецкий новеллист Орхан Памук[36] в книге „Белый замок“, — но если у вас в руках книга, какой бы трудной для понимания она ни была, после того как вы закончите ее, вы сможете, если захотите, вернуться назад, к началу, и перечитать ее заново, понять все сложные места и таким образом понять и саму жизнь».

ПРОЦЕССЫ ЧТЕНИЯ

Читать — значит познавать только что возникшее.

Итало Кальвино.

Если зимней ночью путник. 1979

ЧТЕНИЕ ТЕНЕЙ

В 1984 году в Сирии, в городе Телль-Брак, были найдены две маленькие прямоугольные глиняные таблички, датируемые четвертым тысячелетием до нашей эры. Я видел их за год до войны в Заливе под стеклом на скромной витрине в археологическом музее Багдада С виду они ничем особо не примечательны: небольшая выемка сверху и схематическое изображение животного в центре. Одно из этих животных, скорее всего, коза, а другое — овца. Археологи считают, что выемка обозначает крошечную цифру 10. Вся наша история начинается с этих двух скромных табличек[37]. Они — если только война пощадила их являются древнейшими дошедшими до нас образцами письменности[38].

В этих табличках есть что-то глубоко трогательное. Возможно, когда мы смотрим на эти кусочки глины, унесенные рекой времени, которая больше не существует, на тонкие линии, изображающие животных, обратившихся в прах тысячи и тысячи лет назад, у нас в голове возникает некий голос: «Здесь было десять коз», «Здесь было десять овец», так говорил какой-то заботливый скотовод в те дни, когда пустыня была еще зеленой. Просто взглянув на таблички, мы продлили память о начале времен, сохранили мысль, автора которой давно нет, и стали участниками акта творения, которому не будет конца, пока то, что написано, будут видеть, расшифровывать, читать[39].

Как и мой неизвестный шумерский предок, читавший эти таблички в тот непередаваемо далекий вечер, я тоже читаю здесь, в своей комнате, хотя нас разделяют моря и столетия. Сидя за столом, подперев подбородок руками, абстрагировавшись на некоторое время от яркого света и звуков, несущихся с улицы, я смотрю, слушаю, постигаю (впрочем, все эти слова не способны описать то, что происходит со мной) сюжет, описание, тему. Ничто не движется, кроме моих глаз и руки, которой я время от времени переворачиваю страницы, и, покуда я читаю, нечто, не вполне подходящее под определение «текст», раскрывается, разрастается и пускает корни. Но как же это происходит?

Чтение начинается с глаз. «Острейшее из наших чувств суть зрение», писал Цицерон, отмечая, что мы лучше запоминаем текст, когда видим его, а не когда просто слышим[40]. Святой Августин прославлял (а потом осуждал) глаза, как калитку в мир[41], а святой Фома Аквинский называл зрение «величайшим из чувств, благодаря которому мы получаем знания»[42]. Это понятно любому читателю: мы воспринимаем буквы благодаря зрению. Но какая алхимия делает буквы пригодными для понимания словами? Что происходит внутри нас, когда перед нами оказывается текст? Как видимое: «вещества», поставляемые глазами в нашу внутреннюю лабораторию, цвета и формы предметов и букв — становится читаемым? И что, наконец, представляет собой процесс, который мы называем чтением?

В V столетии до нашей эры Эмпедокл описывал глаз, как порождение богини Афродиты:

Так и огонь изначальный, — что в глаза покровах и тканях

Тонких, искусно насквозь пробуравленных в виде воронок,

Замкнут, — за круглым зрачком с той поры стал скрываться,

Ткани удерживать стали наплыв обтекающей влаги,

Доступ огню открывая наружу, поскольку он тоньше.[43]

Более века спустя Эпикур вообразил, что этот огонь — не что иное, как тонкие нити атомов, которые идут от поверхности каждого предмета и проникают в наши глаза и в наш разум, словно неутихающий дождь, вливая в нас все качества объекта[44]. Евклид, современник Эпикура, проповедовал противоположную теорию: это глаза наблюдателя испускают некие лучи, позволяющие ему постигать окружающее. Обе теории страдали от внутренних противоречий. Например, в случае с первой, так называемой теорией «интромиссии», не ясно, как нить атомов, исходящая от большого объекта — слона или горы Олимп, может уместиться в таком небольшом предмете, как человеческий глаз? А что касается теории «экстрамиссии», то что же это за луч, способный всего за доли секунды достичь далеких звезд, которые мы видим каждую ночь?

За несколько десятилетий до этого Аристотель предложил другую теорию. Предвосхищая и поправляя Эпикура, он утверждал, что свойства видимого предмета — а вовсе не нить атомов — проходят через воздух (или какой-то иной проводник) к глазу наблюдателя, так что тот воспринимает не истинные, а сравнительные размер и форму предмета. Человеческий глаз, по Аристотелю, подобно хамелеону принимает форму и цвет наблюдаемого объекта и через свои «соки» передает полученную информацию всемогущим внутренностям (splanchna), конгломерату органов, куда входили сердце, печень, легкие, мочевой пузырь и кровеносные сосуды, — управлявшим движениями и чувствами человека[45].

Через шесть столетий греческий врач Гален предложил четвертое решение, отвергающее идею Эпикура и согласующееся с мнением Евклида. Гален предположил, что «зрительный дух», рождающийся в мозгу, проходит сквозь глаз через зрительный нерв и выходит наружу. После этого сам воздух обретает способность к восприятию и оценивает свойства объектов, как бы далеко они ни находились. Эти свойства снова через глаз передаются в мозг и через спинной мозг сообщаются нервам, отвечающим за движение и чувства. Аристотель считал наблюдателя пассивным существом, получающим обозреваемый им предмет через воздух, который затем передается в сердце — средоточие всех чувств, включая зрение. По Галену же, наблюдатель, воспринимающий разумный воздух, играет активную роль и корни зрения лежат глубоко в мозгу.

Средневековые ученые, для которых Гален и Аристотель были первоисточниками научных познаний, в основномсчитали, что между этими двумя теориями существует иерархическая связь. Они не занимались выяснением того, какая теория вернее; важно было лишь получить из обеих теорий информацию о том, как разные части человеческого тела воспринимают окружающий мир и как они связаны друг с другом. Итальянский врач XIV века Джентиле да Фолиньо писал, что выяснение этого вопроса было «таким же важным шагом для медицины, как изучение алфавита для чтения»[46], и напоминал, что святой Августин, как и многие другие ранние Отцы Церкви, тщательно занимался этим вопросом. Святой Августин полагал, что сердце и мозг действуют как пастухи чувств, хранящихся в нашей памяти, и использовал глагол colligere (означающий одновременно «собирать» и «складывать»), чтобы описать, как эти впечатления собираются из разных уголков памяти и «изгоняются с насиженных мест, ибо нет другого места, куда они могли бы пойти»[47].

Память лишь одна из функций, которая выиграла от этого союза чувств. Среди средневековых ученых общепринятой считалась точка зрения, согласно которой (как предполагал Гален) зрение, слух, обоняние, вкус и осязание поступают в общее хранилище чувств, расположенное в мозгу, в область, которую иногда называют «здравый смысл», из которой происходит не только память, но также знания, фантазия и сны. Эта область, в свою очередь, была соединена с аристотелевской splanchna — средневековые ученые считали, что это просто-напросто сердце, средоточие всех чувств. Считалось, что чувства каким-то образом связаны с мозгом, телом же полностью управляет сердце[48]. В немецком манускрипте конца XVI века с трактатом Аристотеля о логике и натурфилософии нарисована человеческая голова глаза и рот открыты, ноздри раздуты, одно ухо тщательно обведено. Внутри мозга обозначены пять концентрических кругов, идущих слева направо: главный участок здравого смысла и за ним участки воображения, фантазии, силы мышления и памяти. Как указано в прилагаемом глоссарии, кружок здравого смысла связан еще и с сердцем, также изображенном на картинке. Эта диаграмма — типичный образец того, как представляли себе процесс восприятия в Средние века с одним небольшим добавлением: хотя на иллюстрации это не показано, большинство ученых того времени (вслед за Галеном) считали, что основу мозга составляет «невероятная сеть rete mirabile маленьких сосудов, которые действуют в качестве каналов коммуникации, когда мозга достигает нечто, требующее определения. Эти rete mirable видны на рисунке мозга, который сделал Леонардо да Винчи приблизительно в 1508 году, четко выделив отдельные желудочки и приписав разным частям мозга различные мыслительные функции. Согласно Леонардо, «senso commune — это то, что оценивает впечатления, полученные от других чувств… он расположен в самом центре головы, между impresiva [центр впечатлений] и memoria [центр памяти]. Окружающие объекты передают свои образы чувствам, а чувства передают их дальше, в impresiva. Центр impresiva переправляет их в senso сотипе, и уже оттуда образы уходят в память, где закрепляются довольно прочно в зависимости от значимости воспринимаемого объекта»[49]. Во времена Леонардо человеческий мозг считался чем-то вроде небольшой лаборатории, в которой материал, собранный глазами, ушами и другими органами восприятия, превращается во «впечатления», попадает в центр здравого смысла и потом переводится в один из разделов мозга, как, например, память, под влиянием сердца. Именно таким образом металл черных букв (воспользуемся алхимической метафорой) становится золотом знания.

Но один фундаментальный вопрос оставался нерешенным: забираем ли мы, читатели, буквы со страницы, как утверждали Евклид и Гален? Или это буквы сами достигают наших чувств, как полагали Эпикур и Аристотель? Леонардо и его современники могли найти ответ (или подсказки, способные вывести на него) в сделанном в XIII веке переводе книги, написанной двумястами годами раньше (иногда в мире науки события развиваются очень медленно) в Египте ученым из Басры по имени аль-Хасан ибн-аль Хайтам, известным на Западе под именем Альхазен.

В XI веке Египет процветал под властью Фатимидов, черпая свои богатства из плодородной долины Нила и торговли с соседями по Средиземноморью, его пустынные границы защищали армии наемников берберов, суданцев и турок. Благодаря международной торговле и участию наемников в боевых действиях Египет стал поистине космополитическим государством[50]. В 1004 году халиф аль- Хаким (который пришел к власти в одиннадцатилетнем возрасте и таинственным образом исчез во время прогулки двадцать пять лет спустя) по образцу еще доисламистских организаций основал в Каире большую академию — Дар аль-Ильм, или Дом науки. Он передал в дар народу собственную коллекцию манускриптов, постановив, что «все могут приходить сюда, чтобы читать, переводить и получать наставления»[51]. Народ прощал аль-Хакиму его эксцентричное поведение — он, например, запретил играть в шахматы и продавать рыбу без чешуи и чудовищную кровожадность, признавая его административные достижения[52].

Он хотел превратить Каир Фатимидов не только в символический центр политической власти, но и в столицу науки и искусства. С этой целью он пригласил ко двору множество знаменитых астрономов и математиков, среди которых был и аль-Хайтам. Официально аль-Хайтаму было поручено найти способ управлять течением Нила. Этим он и занимался, без особого, впрочем, успеха, кроме того, посвящал свои дни работе над пояснениями к астрономическим теориям Птолемея (правда, его враги утверждали, что это скорее не пояснения, а внесение новых неясностей), а по ночам писал грандиозный труд по оптике, который его и прославил.

По теории аль-Хайтама, все восприятие из внешнего мира требует некого умозаключения, которое мы можем сделать благодаря своей способности к вынесению суждений. Разрабатывая эту теорию, аль-Хайтам использовал основные постулаты интромиссионной теории Аристотеля — о том, что свойства того, что мы видим, сообщаются глазу посредством воздуха, и поддержал их точными физическими, математическими и психологическими объяснениями[53]. Но, что более важно, аль-Хайтам разделял «чистые чувства» и «восприятие», причем первые возникают невольно, например, когда я вижу свет за окном или как вечером меняются тени, а второе требует преднамеренного акта распознавания — когда я смотрю на текст на странице[54]. Особое значение идеи аль-Хайтама состояло в том, что впервые в процессе восприятия была найдена целая последовательность действий, от «видения» до «расшифровки» или «чтения».

Аль-Хайтам умер в Каире в 1038 году. Два века спустя английский ученый Роджер Бэкон, пытаясь оправдать изучение оптики перед папой Климентом IV (и это в то время, когда определенные фракции внутри Католической церкви яростно отстаивали точку зрения, согласно которой научные исследования вообще противоречат догмату христианства), предложил краткий обзор теории аль-Хайтама[55]. Соглашаясь с аль-Хайтамом (и в то же время всячески приуменьшая роль исламской науки), Бэкон объяснял Его Святейшеству основы интромиссионной теории. По Бэкону, когда мы смотрим на какой-либо объект (на дерево или на слово «солнце»), формируется визуальная пирамида, в основании которой лежит сам объект, а вершина ее находится в центре роговицы. Мы «видим», когда пирамида входит в наш глаз и ее лучи попадают на поверхность глазного яблока, преломляясь таким образом, чтобы не пересекаться. Для Бэкона видение — это активный процесс, при котором образ объекта попадает в глаз, где обрабатывается «зрительными силами» глаза.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: