Ленинградский рассказ

Олег Александрович Юрьев

Прогулки при полой луне:

 

 

Олег Юрьев

Прогулки при полой луне

 

Ленинградский рассказ

 

У Цици выросли усишки, и он призирал их, разрозненные, радужным низом зрения. Глаза через это делалися очень косые и покатые.

И Циця начинал глядеться лукавцем.

Маленький, реденький, ушастый – как бабушка в кофте, шел он по Невскому, в войлочных ботиках со змейкой – мимо «смерти мужьям», мимо кондитерской, мимо Лавки художника, мимо даже военбибколлектора – шел он в журнал. Циця, знаете ли, был писатель.

Но что же я могу сделать, коли с самого что ни на есть нежного детства мои все знакомые – единственно что одни писатели, и никогда даже не знал я никаких женщин, за исключением поэтесс!

– У тебя была женщина – литературный критик, – искоса сдотошничал Циця.

– Поссать не пернуть, как свадьба без гармошки, – объяснил я ему и остановился, потому что мы уже дошли до угла. «Прощай», – сказал я Цице, и он – накрененный к подтекающим ботам – поскакал, разъезжаясь, через дорогу, набитую коричневым снегом. Что касается меня, лично я на ту сторону никогда не перехожу, так как меня литературная жизнь не интересует. Интересует меня лишь только секс, да и он не очень.

Низко подошедшая к поверхности луна в своей едва заросшей лунке шевельнула опухлым на укусе кусом по‑за удочкой шпица. П о  низу неровно чернели Cемирамидины вороньи сады на напруженных ц е  пях, улицы вокруг мигали.

Циця в мигающем полумраке, освещаемый лишь окном, с окованным по углам портфелем на кротких исполосованных коленях, сидел у пустого стола в начале круглоплечей, сужающейся в совершенную тьму редакционной анфилады. Теперь он напал на эти усишки снизу, надувным, нежно‑пупырчатым исподом нижней губы осязая их волосистость. По сквозьоконной лестнице – желто‑красно‑черной – сошел на дерматин антрацитный блеск, поелозил и втянулся в толсто‑черно‑стеклянный кувшин, на мгновенье сделавшийся своим негативом.

Опять никого, даже ни секретарши! Циця, бедный, ходил сюда уж скоро четвертый годочек, но ни разу не застал ни единой души.

Боже, как я люблю статую Пржевальского! Этот пятнистый Пржевальский в генеральском снегу, этот верблюд с его жестко‑стоячим чубчиком – как пожилой американский педераст, эта зимняя тяжесть в коленях, эта мусорная морось на губах… А какие разные бывают женщины! Женщина, похожая сзади на море… Женщина, похожая на две змеи… Женщина – не женщина, а соединенные стати Америки… Женщины‑вилки и женщины‑ложки… Нахальные старушки с богемными замашками… Малахольные девочки, которые пикают на бегу… Но зимой ничего‑ничего из этого и не видно и не слышно.

В дальнем конце сводчатого коридора зашебуршало. «Неужто ж… сотрудник», – помыслил Циця. Но се летела мышь. Круглогрудый, круглоглазый, круглоухий, в треугольном поколенном пальто из дождевой ткани, сейчас сухой, – Циця и сам смахивал в известных замашках на летучую мышь и, как водится, боялся и не любил всякое на себя похожее. Но мышь была не летучая, просто летела. «Хорошая тема для новеллы», – подумал Циця, успокоясь.

Летела она сидя, грыжевато раздвинувши короткие задние лапы и перематывая возле стекшего крыжовенного животика еще кратчайшими передними. Жестко и ровно отвешенный хвост – с прямоугольным шагом на конце, как у коловорота, – правил планирующим ее шорохом. Мышь неярко, но трехцветно подсвечивалась из себя. Циця улыбался мыши.

«Зачем же это она мне сдалась?» – подумал я, как Наполеон.

Но не река уж, уж конечно. Уж не река – черная, с подзатопленными по бережкам желтыми биссектрисами; с мелкозубыми мостами; вольно веющая снизу свежим тленом; томно тлеющая сверху лунным облаком. Уж не она уж.

Но уж и не зима, уж конечно. Зима уж кончалась, повиснув черно‑каплющим семидесятисемисосковым выменем на матице своего дворца. Я взошел на его мост.

Мышь неожиданно заложила вираж и, все так же сидя, но ускоря шорох до свиста, завернула на Цицю.

Циця отдернулся, оборонно заслонясь портфелем. Стул его, треща ногами по линолеуму, поехал к окну. Мышь замедлилась, почти зависла, но не отставала. Ее краеугольное лицо шевелило желто‑зелеными волосками у самых Цициных глаз. «Как страшно! – подумал Циця. – Отличная тема для новеллы». Мышь взмыла к потолку, к полурассосавшейся во тьме мифологической лепнине, затерялась в ней и, когда Циця уже было почувствовал облегченную дурноту, с жужжанием пала всеми четырьмя лапами Цице на плешь. С тем же невозмутимым трехточечным лицом стала она драть Цицину рано облетевшую макушку. Но зубья в ход пока еще не пускала. Циця выпучил слюни из вывернутого рта и весь покрылся крупными черными мурашками. «Совсем все рассаднила, – подумал он. – Замечательная тема для новеллы!»

«Замечательная тема Цице для новеллы, – подумал я. – Она ему сдалась, а на кой она ему сдалась?» Я думал о маленькой девушке, похожей на кожаный веник. Как она любила Эдиту Пьеху! Так я никого никогда не любил, даже девушку, похожую сзади на море, даже памятник Пржевальскому.

Стрелка лежала во мраке, лишь многорогатая колонна подсвечивалась крупноскачущим снегом, который пошел. А я за ним. По черногребенчатой плоскости, изъеденной сверху луной и снегом, а спящими рыбами и железными водорослями снизу. Поднимаясь полого над растопыривающейся рекою, пропустившей меж широких, окольцованных пальцев пунктирную набивку световой клетчатки – рваной городской ткани. И вот уже все это лишь огромная плоская развертка красно‑желто‑черного блеску и мелькания – семидесятисемисторонняя трассирующая перестрелка, вид сверху. Далеко же я зашел…

Циця еще раз дернулся назад, отпихивая воздух воздетыми полуразомкнувшимися ботиками. Стул опрокинулся, и Циця с мышью на голове въехал в окно, как раз переменившее желтый на зеленый. «Слава Богу, окно до полу, – успел подумать Циця. – Не раскро ю   себе голову о батарею».

А дальше начиналось уже море.

 

Московский рассказ

 

– А я дал в рот, вчера, внучатой племяннице академика Эс… – сказал Ильюша Хмельницкий и, подумавши, уточнил: – На крыше.

Мы шли неизвестно почему в ногу – по Тверскому бульвару к Никитским воротам – по полому позвоночнику трухлявой черноты. Он придерживал оттопыренные полы пухлого кожаного плаща и с подскребом пинал закругленными передами ботинок лиственную ветошь и сушь, беззвучно пылящую; а я – в свою очередь – завороженно следил за его коротконосым опущенным лицом, то желтеющим, то багровеющим, то зеленеющим – в зависимости от каденции регулировочного трехсложника, беззвучно просачивающегося сквозь сложный костяк бульвара.

– А я в ротевича… внучатой племяннице… академика Эс, – повторил однофамилец кровавого гетмана и вздохнул глубоко и глупо. Близорукая луна по‑над бульваром миганула рваным паутинным веком и восстановила свое ясное, но неотчетливое сияние. Вчера была она еще плоской, а сегодня уже явственно шаровидной, базедовой, – но…: подозрительно легкой и чистой – вероятно, пустотелой.

– Эс, академика… – в третий раз сказал Ильюша и наконец‑то поднял ко мне волнистое свое лицо.

– В городе Горький ясные зорьки, – сказал я. – И ну и как?

– Ништяк, – серьезно кивнул Ильюша и снова наклонил лицо к шарканию наших поцарапанных копытец.

Я знал, что его мать, простодушно‑надменная и нелепо добросердечная женщина с бородавкой, умерла; что через два года умрет и огромный, пузастый отец; через три – жена бросит и навсегда отнимет ребенка; а через пять – будет он, Ильюша, сидеть в мокрой раковине автомашины, втягивающей в себя весь окрестный электрический гуд, и недвижимо смотреть в сверкающую трехцветную ночь бесконечно пустой новоанглийской улицы. Его губы шевелятся, но я не слышу, чт о   он говорит.

Пока, однако же, от Никитских ему дальше по кольцу, к Арбату, а мне направо, мимо круглостенной крепостцы, где держали на гардэ прокуренного сутулого дедка, прошедшего в ферзи («Скажите, вы действительно Горький?» – спросила восторженная дама. – «Можете лизнуть», – величественно ответил великий писатель), мимо разграфленного прожекторами садика с толстым памятником – к дому литераторов. У меня, видите ли, имелось там свидание с девушкой, похожей сзади на море.

Она была в белом платье и уже смутно светилась у входа марлевым облаком.

– Ты как сестра милосердия – все с себя раненым отдала и осталась в одной марле, – сказал я, подойдя. И пахло от нее чем‑то антисептическим – неуловимо, тонко и рассеянно.

– Жар ы   какие, – сказала девушка, любительница гальванизированного московского выговора. И открыла рот, как рыба.

Буфетный синий в прожилках воздух дрожал от одновременного вдохновенного ору шести десятков мужчин. Обволошенные лица надувались, краснелись тугими корнями, замусоленные лбы клонились к середкам столов, беззвучно падали на пол рюмочки‑ложечки.

Девушка моя, выдвинув вперед шею и улыбаясь внешними углами узких глаз, потряхивала короткой бело‑рыжей стрижкой и вся озиралась.

– Свободно? – спросила она у чуба, окунувшегося в водку, как ивушка.

Чуб дернулся, глянул сперва на нее, потом на меня и – с завистливостью обладателя светлой бородки – медленно сморгнул. Она уселась, расставив ноги под оседающей юбкой.

Разговаривать было невозможно, как на взлетной полосе – и так же уже ненужно.

Чуб опять было окунулся, но вдруг вскинулся и настороженно глянул назад. Звуковой водопад сложился внезапно в осмысленное слово – как шрифт типографский, что на улице лег «Илиадой»: пять дюжин обглаженных, обложенных языков синхронно изронили – каждый к своему резону: «…БЛЯДЬ…», и в зале сделалась тишина – только и слышно было, как я звякаю ложечкой в кофе. Тишина провисела с секунду, затем сорвалась. Девушка засмеялась еще раз и оглянулась.

«Ты кого ищешь?» – спросил я. «Никого», – и она поглядела на меня честно.

Голые, отчетливые от пястей до плеч руки, глубокие ключицы, заостренные груди с лежачими сосками под прямым корсажем… Она почесала локоть, где осталось несколько кривых белых, затем покрасневших, затем исчезших полос. «Чего молчишь? Рассказал бы чего‑нибудь девушке!» – крикнула она и схватила себя правой ладонью за шею. – «ЧТО?» – «Рассказал бы чего‑нибудь, сидишь, как и… не кавалер…»

«Нет, что рассказывать?» Она перегнулась через столик и вдыхая смешок сказала: «Ну…, какая я красивая…» (Груди ее под марлей стали треугольными и царапнули кончиками пластик столешницы.)

– Мне нравятся русские женщины, потому что у них волосы подмышками.

Она непроизвольно сделала руку по шву, а другою схватилась за прижатое плечо. Потом расслабилась, развернулась и рассмеялась: «Сволочь». Откинулась на спинку стула, сцепила над головой прямые плавные руки, вывернув наружу показательные синевато‑розоватые вздутия в лодмышечных въемах. Встала, отодвинув задницей стул, и хлопнула с размаху обеими ладонями по лядвиям, полным молока и меда: «Пошли. Начинается. А с кем бы ты пошел, кабы я тебя не захараводила

Если бы она меня не захараводила, пошел бы я с Ильюшей Хмельницким, однофамильцем Маросейки, или один. – «Это была судьба. Как сумасшедший с бритвою в руке».

В длинном зале оказалось нелюдно, но душно. Девушка сидела, как дама, выпятив подбородок, вздрагивая рукой на подлокотнике и кося смеющимся глазом. С эстрады что‑то бубнили, то вдруг вскрикивали – то скорее, то медленнее; то выше, то ниже; то поэтовым тенором, то поэтессиным басом. Но, слава Богу, из нашего угла видно ничего не было: все загораживал горой какой‑то хтонический великан с непристойно декольтированным затылком. Или, скажем вежливее (хотя с научной точки зрения это и абсурд; но в новейшей мифологии… –), – культурный герой.

Наши локти соскальзывали с одного на двоих покатого подлокотника, шлепались на колени и возвращались к продолгому прохладному касанию.

Она прохладной была, эта девушка, надо отдать ей должное – что было то было.

На съемной квартире у невеселой капитанской вдовы ждал меня Ильюша Хмельницкий, несносный друг и товарищ.

– Ну как, – спросил он, втягивая двумя работящими щечными воронками срочно пепелящуюся сигаретку. – Трахнул?

Вывернувшимися губами пошевеливая, навыпускал невообразимого количества дыму, впрочем сейчас же затянутого ситцевой медузой торшера.

– Это еще кто кого.

– Какая к хуям разница, – сказал Ильюша философически и перекинул на кровать прямые, круглые, безволосые ноги, которыми гордился.

И действительно, никакой разницы не было.

Хотя у корабля московской ночи был свой дифферент. Он заваливался на нос, а парижский залегает на корму, а нью‑йоркский – уже давно стоит носом в разлинованное небо.

А Иерусалим? – нет у него ночного корабля, только дневной. В его ночи ты плывешь сам, вверх, один из огней, дрожащих в недвижных волнах.

Но сегодня, когда Москва затонула, а Петербург сгорел, все это уже совсем неважно.

 

Пицундский рассказ

 

Слева поблескивал негативом кроссворда дом творчества журналистов, справа обозначался разрозненным созвездием подъемного крана дом творчества КГБ. Спереди чернело море. Море было похоже на ежевику.

Целыми днями до мгновенно падающего темна я разговаривал лишь с осами – одни они изо всех насекомых знают кое‑что по‑русски. Однако же и разговор складывался несложный: «Уходи, пожалуйста. Окно вот же…» (С каких пор и как стал я с осами на ты, и по сей день не знаю, но так уж оно случилось, и они, кажется, возражают не очень.) Оса – своя собственная сиамская близница – откруживала полтора ноющих окоченелых виточка у деревенеющего моего лица (полтора же оборота узкой, дрожащей, ледяной и вместе жгучей мокрости чувствовал я вкруг сердца) и благодарно молча уворачивалась в верхний правый угол форточки. Соль с сердца испарялась через спинную кожу, и делалось холодно и потно. Я притискивал ляжкой балконную дверь, и уже не слышно было ни электрического перецока искусно скрытых цикад, нераспознаваемых при встрече, ни совокупного перетреска пишущих машинок со всех двенадцати этажей, ни отдельным слоем по верху наложенной слежалой тишины, сквозь которую алой точкой на белых усах беззвучно шагал самолет. Но я знал, что стопка тишины сейчас удвоится в высоте – все машинки враз лязгнут единственным железным локтем и замолкнут враз – оттого что уже без десяти семь: ужин.

Фасольной сиреневой слизью из ушастого казана я залил донце тарелки и пошел с нею, волнующейся, в вытянутых руках, медлительно виражируя меж скрипенья ножей, скрежетанья вилок, наведенья далеко отведенными локтями ложек на подкованные рты, сейчас озабоченно раскрытые, – в самый темный заворот столовой, за расписную под потное дерево четырехгранную тумбу, где поджидали меня пакетное пюре с желтой лужицей в кратере и татарская писательница Лиля. «Не ешь это», – и Лиля конспиративно катнула по‑над щечной дугой свой черный закапанный зрачок из угла в угол двуугольного глаза. «Гига чачи принес, и хачапури. После ужина посидим». Она воспитанно поцеловала платочек и сунула его за черный, шелково блестящий, плоский корсаж. Шестеро ее малых деток – Марина, Аня, Боря, Юсуфик, Булатик и Андрюша – молча бегали вокруг стола, сливаясь в горячий окружной ветер, в слитное и смутное мелькание смуглых коленок, белых платьиц и черных волос.

– Когда мы тут трахаемся, мы стаскиваем с кровати матрас за ушки и кладем на пол, – втолковывала мне Лиля местные свычаи и обычаи. – Потом, но обязательно этой же ночью, писатель должен позвонить писательнице в ее номер и поблагодарить.

– За что? – спросил я.

– Как за что? – удивилась Лиля. – За сюжет… Но только словами и выражениями нельзя пользоваться – я тут одному из Ленинграда все рассказывала, рассказывала, всю свою жизнь, – а он, вижу, сидит на полу, книжечку на живот положил и пишет в темноте. Ах ты сволочь, говорю, – я же тоже писатель, хоть и республиканский…

Мы стояли ежась у самого невидимого моря. Только белая лесенка луны доходила почти до наших ног. Только черный шар Лилиной головы и алый бант у нее на темени были чернее ордынских зрачков и ночной темени. Я погладил ее влажные гладкие зубы, ее гвардейские плечи, маленькую подспущенную грудь, исщипанный родами живот… – «Лучше зря не трудись. Ничего не получится. Уже два года я люблю только Аллена Гинзберга».

И действительно – мало что получилось.

Утром опять, конечно, прилетела оса. Широко расставляя ноги, она ходила туда‑сюда по окну, неловко поворачивая свою замороженную талию, собирая золоченую пыль на упорное низколобое лицо. «Через раму ползи, – сказал я ей, но она недовольно‑утробно рыкнула и снова завозила грязными длинными крыльями по стеклу. – Что ты мне разводишь тут тигровую мазь, давай тогда облетай…»

Но она еще с минуту притворялась, что не слышит, потом замахала крыльями, загудела и бочком вывалилась за окно. Осы не переносят чрезмерной грубости, но не обращают внимания на легкую фамильярность.

Вслед за ней и я вышел в развевающихся трусах на балкон. Далеко внизу во дворе расселись по художественно подк о  пченным решетчатым скамеечкам окрестные автохтоны – половина чурки, половина урки – человек сорок, и смотрели, как Лиля, похожая в своей тесной мягкой фольге на две змеи, вместе с детьми занимается аэробикой. Этакий пчелиный танец, как посмотришь с голодным вниманьем с одиннадцатого этажа, и вообще, Лиля была в межсезонье пицундской царицей. Рабочие пчелки с квадратными абхазскими бакенбардами несли ей компотные банки серо‑виноградной сивухи, и гигантские пустотелые лаваши, и крупные темно‑мраморные сколки бастурмы, и рыхлый сыр, и очерствелые сердечные мышцы гранатов…; сивоухие трутни тенористо гудели и толклись за ее спиной своими обложенными синей тренировочной шерстью животами…; детву ее пестовали усатые шмелихи и сухопарые шершеневки в вековечном побровно‑поскульном трауре. Весь двенадцатиэтажный улей жил ее мановением, сторожил движение ее рослой ноги, сейчас же взметывающее весь пыльный рой – уж тут на халяву не побортничаешь.

Наискосок ос ы  пался дождик. «Дети, по номерам!» – тоненько прокричала Лиля на тему судьбы. Дети наскоро рассчитались и засеменили под крышу, – а ее голос поднялся по десяти ступеням поперечно располосованной солнцем продольной воды и осел, онемело покалывая, у меня на переносице. Я вытер лицо, поглядел сквозь пальцы на вызолоченные волоски дождя и пошел спать.

Море гоняло по себе большие колеса из колючей проволоки. Колеса доезжали до склизких мохнатых свай волнореза и – запутавшись, сломавшись, смявшись – падали. У основания ближайшей сваи лежал по пояс в воде свинцовый поросенок с раскрытыми безумными газани. Над кромкой пляжа метались длинные ромбы птиц, медленно переламываясь по малой диагонали. На хороший закат, судя по всему, рассчитывать не приходилось.

На губах у меня был вкус пота, и прогорклого дикого меда, и осиного грязного воска. Мгновенно стемнело. Ослепительная луна вынырнула из моря, стряхивая колючие клочья. У меня за спиной тихо засмеялись.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: