Рассказа Л. Добычина

«Встречи с Лиз»

Рассказ «Встречи с Лиз» (1927) имеет в творчестве Л. Добычина особую значимость, а его заглавие – особую знаковость: не случайно оно стало заглавием первого добычинского сборника. И структура рассказа, и его заглавие демонстрировали оригинальность творческой манеры Добычина-рассказчика, которая не вписывалась в традиционные повествовательные формы.

Как явствует из заглавия, речь в рассказе «Встречи с Лиз» должна, прежде всего, идти о каких-то встречах. Семантика этого опорного слова – встреча – в русском языке достаточно прозрачна; «встреча» – это «встречанье, сход, съезд или слет движущихся в противном направлении, при встречном сближении, выход или выезд для приема едущего, идущего» (В. И. Даль). Литературная семантика тоже прозрачна: с отраженной в словесном повествовании встречей связана сама идея событийности, завязки некоего действия или «действа». Все возможные сюжетные перипетии в классической повествовательной традиции воспринимаются как «следствия нежданной встречи» (Пушкин).

Рассказ «Встречи с Лиз» тщательно структурирован и композиционно продуман, он, как и другие добычинские рассказы, долго писался и вынашивался[1]. В нем четыре главки, каждая из которых посвящена очередной встрече героя (Кукина) с Лиз Курицыной. «Встречи» эти сами по себе условны:

1. Лиз идет в баню; Кукин «тайно» ее сопровождает («молодцевато шел за ней до бани» – 56).

2. Лиз «томится в компрессах»; Кукин, читая «ее письмо, озаглавленное “Наши бани”, и положив “руку на сердце”, думает о ней (57).

3. «Лиз, лиловая, с лиловым зонтиком, с желтой лентой в выкрашенных перекисью водорода волосах, смотрела» на Кукина, сопровождавшего в церковь бабку Александриху (59).

4. Лиз утонула; Кукин видит оставшуюся от нее одежду (что согласуется с мечтаниями Кукина при первой встрече, как, придя в баню, Лиз «уже разделась») – и узнает о ее похоронах (60).

Эти четыре встречи, как нетрудно догадаться, одновременно являются и четырьмя невстречами:

1. Идя в баню, Лиз не замечает шествующего за ней Кукина; его сексуальные видения возникают лишь в воображении.

2. Кукин находится у дома, в котором «томится» Лиз – но ее не встречает, его воображение на сей раз рисует лишь «нарывы на спине».

3. Единственный раз Лиз обращает на Кукина внимание. – Тот мечтает: «За ней бы», – но не может осуществить этой мечты по вполне прозаической причине: «нельзя было оставить без присмотра Александриху», которая, по поручению матери, несет владыке оладьи.

4. Собственно с утонувшей Лиз Кукин не встречается: он видит ее одежду – и узнает о похоронах.

Четыре «встречи» с Лиз и четыре «невстречи» с нею существуют в пределах единого повествовательного плана и не противоречат друг другу: каждую из встреч можно воспринять как невстречу – и наоборот. При таком своеобразном построении особую сюжетную значимость приобретает то обстоятельство, что ситуация каждой из «встреч-невстреч» лишена своего продолжения, развития и к тому же постоянно прерывается другими ситуативными рядами, которые и не дают ситуации основной «встречи-невстречи» перерасти собственно в событие, которое каким-то способом могло бы организовать развитие сюжета. Таких ситуативных рядов, разрушающих событие «встречи-невстречи» с Лиз, – два. Каждый из них может быть обозначен номинативно – прямым перечислением имен, включенных в каждый из ситуативных рядов:

1. Кукин дома – его мать – Золотухина – Александриха;

2. Кукин в канцелярии – Рива Голубушкина – Фишкина.

Каждый из этих событийных рядов, в свою очередь, тоже лишен внутреннего развития: каждая из возникающих ситуаций ничем не завершается. Таким образом, каждая из четырех «встреч с Лиз» оказывается не только несостоявшейся, но еще и несостоятельной. Сюжетное целое рассказа рассыпается; в дело вступает не просто «внесюжетная», но «антисюжетная» логика.

Добычин, конечно, сам сознавал, насколько неожиданна и необычна эта логика. В пору активного создания своих ранних рассказов он однажды обмолвился (в письме к М.Л. Слонимскому от 9 сентября 1925 г. по поводу рассказа «Сорокина»): «…сам я в ней ничего не могу понять и не знаю, может ли быть такой рассказ» (276) [курсив наш – Г.П ]. Сомнение автора в возможности существования «такого рассказа» как целостного организма показательно и связано, прежде всего, с ощущением некоей исходной деформации его сюжетной основы.

Эта деформация, в сущности, и приводила к тем особенностям добычинской прозы, которая бросалась в глаза практически всем исследователям, пытавшимся ее описать. Еще Вик. Ерофеев заметил, что Добычин воплотил в своем творчестве идею «нейтрального письма» как потока объективного повествования.[2] Разные исследователи выделяли в качестве структурной основы этого «нейтрального письма» разные данности.

Так, В.А. Сапогов связывал добычинское повествование с особым типом номинативности: «Проза Добычина без придаточных предложений, это – “голая” проза, без единого украшения. Она напоминает школьное сочинение или толстовские рассказы из “Азбуки”. <…> В ней каждая фраза по существу адекватна назывному предложению, каждое событие или вещь не описывается, а называется. События в тексте складываются из предложений-кубиков с какой-то частью картинки».[3] И.А. Белобровцева выделяла в качестве повествовательной основы добычинского письма прием повтора: в разных рассказах писателя «повторяются ситуации, перекочевывают из произведения в произведение картины, пейзажи, имена».[4] А.Н. Неминущий писал о «непримечательности» самих сюжетных основ: в повествовательных историях Добычина нет «ничего примечательного», и все они превращаются в «рассказ о несостоявшемся событии».[5] Между тем, у всех этих показателей есть единое основание, связанное с тем принципом «антисюжета», который обозначен выше.

Как известно, сюжетность – классический отличительный признак эпических произведений, особенно показательный в «малых» эпических формах: новелле или рассказе. Между тем, ко времени создания первых рассказов Добычина классический принцип сюжетности как способа событийного развертывания повествования был дезавуирован еще модернистами, пытавшимися преодолеть традиции психологической прозы XIX столетия. Так, А.Белый в статье «Пророк безличия», посвященной анализу творчества Пшибышевского, теоретически пытался обосновать принципы нового отношения к сюжетному построению произведений и писал: «… связь фабулы разлагается у Пшибышевского на хаос движений душевных и на механику движений внешних <…> связь – выпадает». В ходе своих рассуждений Белый приходил к выводу, что в «новой» прозе «описание героя, фабула, место и время действия отодвигаются на второй план; все эти подробности бросаются автором потом, вскользь, нехотя: мы должны их ловить все до одной, чтобы самим воссоздать канву изображаемых действий; между тем эта канва у писателей доброго старого времени выдвигалась на первый план…».[6]

Однако в своей художественной практике символисты не столько отвергли принцип сюжета, сколько развернули его в другом плане. Так, если традиционно сюжет возводился к истории, социуму, психологии и т.д., то событийность прозы символистов возведена к своим метафизическим основам. Они пытались развернуть и выявить то, что можно обозначить как архетипический план событийного ряда.

Бесспорно, что традиционная сюжетная модель не применима и к рассказам Добычина, хотя в то же время событийный план его прозы невозможно свести и к движению метафизических стихий или сил: здесь «живут» (именно так, что показательно, относился к своим персонажам сам Добычин) реальные люди, вполне определенные нравственно-психологически, со своим социальным статусом и живым эмпирическим опытом. Таковы и главные герои рассказа «Встречи с Лиз» – Лиз Курицына, Жорж Кукин, его мать, Рива Голубушкина, Фишкина, Золотухина и др.

В данном случае, на наш взгляд, через разрушение событийности выражено писателем глубокое сомнение в самом факте «со-бытия» или возможности сосуществования. В развертывании сюжета художественного произведения, так или иначе, всегда высвечивается внутренняя взаимосвязь, взаимодействие изображаемых явлений, поступков, мыслей героев, а отраженная в сюжете действительность предстает как становление «со-бытия» героев. Видимо, действительность, в том виде как она была воспринята писателем, принципиально лишена внутренней «со-бытийности». Вспоминается здесь и символический лейтмотив рассказа: герои Добычина часто осматриваются, «то направо, то налево», но при этом оказываются как бы в пустом пространстве, несмотря на то, что их окружает огромное количество людей и предметов.

Известно одно высказывание Л. Добычина на дискуссии о формализме 1936 года: «Сейчас налицо расслоение общества. Каждый живет сам по себе. Все слои общества отделены друг от друга толстыми перегородками. Вот почему трудно писать, трудно жить и понимать современных людей».[7] Это признание писателя в пределах его художественной прозы приобретает глобальный масштаб, а тот факт, что все отделены друг от друга, еще более страшен, т.к. речь в его рассказах идет о маленьких людях и обычном, вполне узнаваемом мире.

Для рождения совместного бытия, мира, которому присуще качество сосуществования, необходимо «общее чувство», которое связывает людей в одно целое и которое экзистенциалистами было названо «заботой». В рассказе же Добычина это переживание недоступно героям, оно не в состоянии зародиться в их душах и проникнуть их сознание. Нет его ни между Лиз и Кукиным, ни между Кукиным и его матерью, именно поэтому в ответ на интимное признание ее: «Я исповедовалась», – Кукин ничего не может ответить, а только делает «благочестивое лицо» (56).

В рассказе есть и еще один интересный момент, связанный с образом штрафных, которые то, ползая на корточках, выводят мелкими кирпичиками по песочной полоске лозунг «Пролетарии всех стран соединяйтесь», то подобно самому Кукину поют «Интернационал» с его призывом «Вставай, проклятьем…». И здесь вспоминается переданное агентом «Измайловым» высказывание Добычина о том, что у него есть «шило в мешке» против современности. Может быть, этим «шилом» и являлось осознание тотальной неблагополучности мира, изначальной «заклейменности», «проклятости» его, перед которыми любое «событие» оказывается жалкой потугой «родить всеобщее чувство», символом чего в рассказе «Встречи с Лиз» и становится трагикомический образ «штрафных».

Художественный анализ современного человека Кукина Добычин также проводит через своеобразный «антисюжетный» код.

Помимо так сказать «встреч» реальных в каждой части рассказа идет речь и о «встречах» с Лиз, которые как бы происходят в пространстве сознания, памяти, души героя, в «его сердце»:

1. Описываются мечтания героя: «Через три месяца здесь будет бело от осыпавшихся лепестков, – подумал Кукин и ему представились захватывающие сцены между ним и Лиз, расположившимися на белых лепестках» (56).

2. Герой «у ворот с четырьмя повалившимися в разные стороны зелеными жестяными вазами <…> положил руку на сердце: здесь живет и томится в компрессах Лиз» (57).

3. После полученной записки Кукин вновь вспоминает о Лиз: «Лиз, – сказал Кукин, – я вам буду верен…» (59).

4. Писатель отмечает сухое воспоминание героя об утонувшей Лиз: «Конечно, – сказал Кукин, – девушка с образованием» (60).

Отмеченные здесь мотивы воспоминаний и мечтаний Кукина оказываются крайне важными. В этом «движении души» героя в соответствии с законами сюжетного построения эпических произведений должно произойти становление и раскрытие его характера. Но Кукин, на наш взгляд, в самой меньшей степени представлен в рассказе именно с точки зрения развития характера. Никакого движения и динамики не происходит в его внутреннем мире. Неслучайно, писатель подчеркивает, что даже во внешнем облике Кукина после потери возлюбленной Лиз ничего не изменилось, он и в 4-ой части рассказа все тот же субъект в галстучке («Интересная особа, – сказала Кукина. Жорж поправил свой галстучек»), что был и в его начале («…стали пить чашку за чашкой – седенькая мать и ее сын в парусиновой рубахе с черным галстучком …») [курсив наш – Г.П. ].

Отметим, что событие только тогда может считаться состоявшимся и состоятельным, когда оно подвержено рефлексии, входит в хранилище памяти и сознания человека, в художественном пространстве – героя. По этому поводу приведем высказывание Ж-Л.Нанси: «Я не обладаю определенным или неопределенным смыслом, но я смыслю, я нахожусь при смысле в модусе исключительности со-бытия».[8] Таким образом, в состоявшемся художественном событии должен обнаруживаться процесс становления сознания героя. Однако именно эта способность сохранять восприятие и развивать представление после момента переживания как раз и оказывается утраченной Кукиным. Если в начале рассказа память Кукина еще удерживает «след» определенной ситуации - «встречи-невстречи» с Лиз, то уже в 3-ей и 4-ой частях рассказа воспоминания Кукина становятся все более ограниченными и в конечном итоге сходят на нет. Вспомним, ведь Кукин мечтал о «весенних» встречах с Лиз, но когда чуть позже Золотухина, обращаясь к нему, вспоминает о весне, то ни о какой Лиз герой не вспоминает, память ему этого не подсказывает. А ведь именно такого воспоминания требовала бы традиционная сюжетная логика. Здесь у Добычина мы снова сталкиваемся с заметной деформацией законов сюжетного построения произведения.

Финальная же ситуация смерти Лиз видится нам глубоко символичной: это в каком-то смысле смерть самой действительности, смерть «настоящего», смерть мира как сосуществования. Причины этой трагической смерти «настоящего» лежат во внутреннем мире самого современного человека, в котором разрушается способность к рефлексии и к узнаванию бытия, различению его. Может быть, поэтому Добычин с особым пристрастием будет писать именно о важности формирования памяти, особенно детской, в которой лежит залог будущего, надежда на осуществление мира как «со-бытия».

Если представление о «внесюжетности» по отношению к прозе ХХ века связывается в первую очередь с лирической прозой, в которой «внесюжетность» проявляется как характерное качество самого жанра, то в прозе рассказов Добычина возникает принципиально иная художественная установка. Это установка не просто на отсутствие сюжета, а на его принципиальную невозможность. Мир, в том виде, в каком он был воспринят писателем, не может существовать в границах привычного психологически очерченного сюжетного повествования. «Антисюжетность» присуща самому художественному мышлению Добычина, это своеобразный гносеологический принцип, принцип познания художником ущербной действительности, существо которой не может быть вскрыто традиционными средствами эпического изображения мира. К «антисюжетности» Добычин и прибегает, чтобы охватить деформированный организм мира и человека. В этом и заключается специфичность особого, добычинского типа художественного освоения действительности, которая, в сущности, объясняет все остальные структурные основы его письма.


Повесть “Придорожье”

Глава 5.

Кончался январь. На смену морозам “пришли два друга — вихо́р да вьюга”, заметая избы и нахоженные тропки, нагребая сугробы вдоль большой дороги.

Ляксандро окреп настолько, что поднялся идти к заутрени. Мать с Егоро́м, тётки Маниным сыном, пособили ему дойти до церквы. Егор уже неделю гостевал у дединьки Елизара, дожидаясь попутчиков в Питер, “чтобы надёжны знакомцы были”. Мальцу шёл восемнадцатый /осьмянадцатой/ год, отец смучил его валяньем, и Манька потихоньку списалась с дядькой Фролом, что жил в слободе Кабани́хе под Питером, рядом с Ириновкой. Упросила, чтобы тот взял Егора к себе. (Егор потом наездами будет возвращаться в родные Струги, в один из приездов женится на Танечке из Кумарина, Дуниной меньшей сестре, и увезёт её в Кабани́ху: “И чово это за рода така? С чово взявши? Двоюронной брат на ейной сястры жанатой, дык чово ж топерь?) Пройдёт неполных двадцать лет, и Ляксандру придётся послать к Егору в Кабаниху любимую свою дочку Катю, чтобы та заработала денег для разорённой пожаром семьи, расчищая снежные заносы на путях. Но это будет нескоро, сейчас Ляксандро опирается, едва не висит на Егоро́вом плече, густой снег и курящийся ветер ещё вновинку после жаркого запечья, ослабевшим ногам трудно ступать по снегу. Дединька Елизар с отцом ушоццы давно — не надеялись, что Лякасндро всё ж таки соберётся.

Агап погодил ещё два денька, дал Ляксандру обвыкнуть на воздухе, а на третий раным-ранёшенько вышел, запряг “трои́х ко́ней в долги́и наря́нныи сани” (второй пристяжной Ляксандров крёстный дал съездить ку́му свою кобылу), и велел сыну садиться: поехали за Дуней, в Кумарино. Агап правил, а Ляксандро завернулся в тулуп и всю дорогу молча лежал на жёлтом душистом /говорилось — душмя́ном/ сене, которое Дарка накануне натискала в готовые к дороге сани.

В Кумарино въезжали, когда уж смеркалось. Кони устало вздыхали, на заиндевелых боках в прядки свалялась, смёрзлась концами мохнатая зимняя шерсть, от побелевших спин вздымался пар. Агап повернул к Филипповой избе, где жил теперь Максим с оставшимся “в старых ма́льцах” сыном Филькой, Филька, завидев их издалече, выбежал, открыл ворота. Здороваясь с обоими, помог Агапу вылезть из саней и стал распрягать. Максим, куда ещё более крепкий чем Елизар,— тот, мол, “чово нас с Максимом ровнять, он на дьвянадцать годов моложе”,— вышел на широкий крылец с витыми столобками встречать гостей:

— Опоздали вы маленько — мы всеи то́кося с байни пришоццы. Приедь поране — и вас бы напарили, а то шичас ужо бабы назад по́йду, и пару-то ня оставши.

— Ничо́во, дядько Максим. Мы ишшо вчарась намывши.

Обнялись, трижды расцеловались, старик повёл сыновнего свата с будущим зятем в избу.

— Ко́ням задашь, Филька, к Ивану бяги. Ня забудь спи́ны попонам накрыть, а напоишь опосля,—пропустив милютинских в дверь, крикнул сыну Максим.

С вечера жениха с невестой знакомить не стали, зато деревенские все потянулись в Филиппову избу устраивать жениху смотрины. Всем интересно было поглядеть, за кого просватали Дуню, “а то уж гарас она всё на Спиргутека надеялась. Поди-ко-ся! Он в барыни яю во́зьме! И за мужиком поживё. А то на своих дярявенских фыркала, ня надо ей нико́во, дак пушай в Милютино поехала! К ей и опосля Спиргутека дво́ё кумаринских сватались — отказала, а батько ейной молодец, эвон куды просватал, ей, сыповке, слова ня сказавши, пушай ня гордится гарас. Ишь она, го́рда-то, и всё сыпи́, и за́всё молчком, нико́му ничо́во ня скаже, коёво хера думае. На́ вот тобе топерь, посыпи. Ужо, вон, девки-то расска́жу, как яю провожали.” — Примерно такие разговоры велись в этот вечер кумаринскими по дороге к Филипповой избе. А уходя по домам, обсуждали Ляксандра. “Богатой! И батько с дедом мастяра, и сам хошь куды мастяр, вишь по какиим сапогам свалял тестю с тёшшой, и Максима-то старика ня забыл, и то́му-то сапоги привёл! (Откуда ж им было знать, что это Агап привёз в подарок те валенки, что по лету ещё были приготовлены Ляксандром для своих отца с маткой да для деда Елизара?) Токо блённенькой чово-то гарас, с дороги, видать, уставши. И вина-то, видали, за всё время, что за столом угошшались, токо пригубил два раз! Буде за им Дунька что сыр в масле кататься. И-и, ня за тую юбку шша́стьё зацапилось.”

Кумаринские девки, все три супрядки, собрались провожать Дуню.

Едва успела она с байни придти с маткой да с сёстрами, дядюшка Филька прибежал к отцу с известием —шёпотом!— что милютинские за Дуней приехали.

—Долгонько Ляксандро болел, — сказал брату Иван и стал одеваться в уличное. Дуня с Палашкой и с маленькой Танечкой чесали гребнями долги́е волосы, сушили после байни. Палашка рассказывала, как Овдоха /местная форма имени Евдоким / Якимов над Манькой Спириной подшутил, когда та гадать на суженого ходила: “Послухал с мальца́м, что девки шоптались про гада́ньё, ды сопрятался в байни, а Манька-то перва и зайди, камянку-то шшупать…” “Зачым?”—Танечка сделала большие глаза. “Коли гладко́й камень под руку первой попадё, хорошой мужик буде, а коли морскатой а́либо горбатой, то и мужик худой, драксун али пьянчуга кака́. Ну во. В байни-то тёмно, хошь глаз коли, а Манька онная зашоццы, девки в прибайнике всеи. Манька к камянки склонилась, шшупае, а Овдоха яю сзаду-то и схвати́! Манька ядва охнула, ижно вся так и оммякла, а Овдоха спужался ды бяжать. Девки ёво́ увидали, схватили, а Манька-то в байни бяз памяти ляжать оставши… Как опомнилась, голова у ей топерь так и трясётся. Видала, Дуня?” “Видала. Бенна Манька. Коли по-хорошому, он топерь на ей жаницца доложо́н.” За разговорами им было ни к чему, о чём там батько с дядюшкой Филькой бобочут в бо́роды, куда отец собирается. Мать хлопотала у стола с самоваром. Перемигнулась с Иваном и стала торопить девок за стол: “Чай бяз тати пить бу́демо”,— а куда он ушёл, Таня девкам не сказала. “Шичас и самы узна́ю”,— подумала.

В субботу, в ба́янной день, на супрядки в Кумарине не хаживали, но всё же весть о том, что из Милютина приехали за Дуней, в миг разнеслась по деревне. Не знали пока только Дуня с Палашкой да Танечка.

Дуня перемывала чашки, когда первые девки застукотали под дверью. Мать послала Палашку открывать.

—А ведь это, Дунюшка, тобя провожать и́дут. Завтрея в мужнину се́мью поедешь, дочынька. — Дуня чашкой — стук!— в стол, мокрые руки к груди прижала, запрыгала:

— Маменька! Влади́слав приехал?!! Родименькой!

— Сядь. Дураково по́лё х..ям огоро́жано. Спиргутек на тобя и срать забыл. Чово скачешь?

Дуня побелела, губы дрогнули:

— Мамушка, ни за ко́во я ня по́йду окромя Владислава. Мамушка. Нихто мне ня надобен. Ня молчи, мамушка!

— По́йдешь, Дуня, за милютинского Ляксандра. Слыхала про такого? Старшо́й сын у Агапа, хорошой ма́ляц.

Дуня вдруг почувствовала, что на этот раз ей родителей не переупрямить, и уже не понимала, что ей говорят. Она опустилась на лавку, прикачнулась к бревенчатой стене головой и зашлась в слезах. Танечка от тёплой печки кругло, удивлённо уставилась на сестру и тоже заревела — громко, в голос. Девки поднялись в избу, а Дуня их и не видит. Палашка заметалась — что да как? — Таня ей велела девок принимать:

— Усаживай этыих, шичас ишшо при́дут.

В тот же вечер дошили девки для Дуни скроенный и смётанный Таней подвенечный сарафан из торговой материи цвета перезрелой калины, Таня сама подшивала кружева к подолу белоснежной нательной рубахи. Дуня никого не подпускала к себе с уговорами. Забрала на руки семилетнюю Танечку, села с ней на сундук, да так и ревели обе, пока Танечка не уснула. Дуня отнесла её на место, прикрыла, не раздевая, шубёнкой, и долго ещё стояла возле спящей сестры: та и во сне не переставала всхлипывать.

Девок была по́лна изба, но Танечка уснула крепко и не слышала, как пели девки Дуне величания, а после — протяжные свадебные песни, — и жалеючи Дуню, и завидуя ей, а кто-то — и злорадствуя.

Перебирали сундук с приданым, подшивали кружево к подзорам и рушникам, подмётвыали подолы у рубах и нижних юбок. Манька Спирина, тряся головой, переколола все пальцы и тихонько плакала возле печки.

Таня строго за всем следила, укладывала готовое назад в сундук. Дуне было ни до чего.

Далече Дуню не провожали — “хозяйство большенно, ня оставишь на девок, некогда гостявать”. Мать дала Дуне благословенье, свою икону — Татьяну, маленький образок в золочёном окладе со стёклышком. Благословение это живо до сих пор, Дуня благословила иконой Катю, старшую из выживших двух дочек, а Катя — свою младшую внучку, выросшую у неё на руках. Кого-то ещё благословлять этой иконой предстоит, кому ещё станет она отрадой и помощью?.. Так, с образом в руках, и взошла Дуня в Ляксандрову избу. Дарка встретила её лаской, отметив про себя, что глаз да глаз надо будет — “эвон, красавица!”.

Спать в эту ночь положила Дуню к стенке и сама рядом легла — “ня венчаны оны ишшо с Ляксандром”.

Венчались на другой день, в понедельник. Батюшка ранёшенько исповедовал обоих, причастил после короткой заутрени, народу на которую набилось, что в большой праздник, и обвенчал. Дуня заливалась слезами перед аналоем, а Настенька — возле самой двери. “Ня диво,— думала она,— что ради такой красоты он мяня оставил.” И невдомёк ей было, что покамест не в радость была эта самая красота Ляксандру — ему самому удивительно было, что этакую жар-птицу к нему в руки вложили.

Ляксандровой ро́ды набралось погулять на свадьбе человек тридцать, едва разместились в просторной избе. Ночевать гостей разобрали по всей деревне. Молодым отвели ту самую половинку в избе, которую Агап отгораживал для себя с Даркой перед своей ещё свадьбой.

Утром, едва Дарка половицей скрипнула, в одном исподнем вышел из половинки Ляксандро, молча запалил свечки, молча сходил назад в половинку, вынес простыню и чистую, без единого пятнышка, Дунину нательную рубаху.

—Вот. Татя, мама, полюбуйтесь, на ком ожанили мяня!

Тропнул на пол бельё, развернулся и ушёл назад. Агап опустил голову.

Дарка молча подняла рубаху, погладила рукой кружево. Подняла простыню. Поглядела вопросительно на Агапа. Он отвёл глаза. Она взяла его за рукав, заставила поглядеть на себя.

—Знал я, Да́рушка. Всё я знал.

Дарка позвала:

— Овдотья!

Дуня вышла — с красной щекой и сухими глазами. Перекрестилась в больший угол. Поклонилась свёкру со свекровушкой.

— Наводи, Дуня, шшо́лок, стирай живо простыню с рубахой ды ступай вешай в сенях. Ды голову пе́рво (сначала) повяжи — топерь мужня жана.

Дуня натрусила в лоханку золы, залила тёплой водой из большого, ночевавшего в печке чугуна, помешала. Огляделась, вынула из-под полатей корыто, процедила в него щёлок и опустила простыню и рубаху. Дарка глазами следила за ней, ничего больше не говоря, пока та не повесила стираное на верёвку в сенях.

— Ну вот. А топерь, дочынька, печку затопляй. Знашь ли?

— Знаю, маменька. Дома тапливала. — Дуня поняла, что свекровка не будет есть её поедом, коли уж сразу не взъелась, что найдётся, в случае чего, к кому приклонить голову — и слово “маменька” легко сошло с языка. Получив “плюху” от мужа, от Дарки она и не ждала добра, а оно видишь как повернулось.

Когда за столом при всех гостях Маня спросила, зачем, мол, молодухино бельё на сенях сушится, Ляксандро глянул на Дуню, та медленно отвернулась, а Дарка, как будто правду, легко и спокойно, ответила:

— Дак что ж ты хошь, Манюшка! Моло́да ишшо Овдотья, глу́па. Как увидала утром, что рубаха замарана, спужалась, да скоре́ и давай стирать, думала, ня увижу. Спужалась, говори́, что бранить яю буду.

Агап как нёс в рот солёный огурец, так и замер, а гости — кто посмеялся, а кто стал вспоминать свою свадьбу, пошли разговоры, и Дарка успокоилась: “Поверили, ня буде ужо про Дуню худо сказано, нихто Ляксандру в глазы ня торне жёнкой. И Яшенька с Митенькой смолчали, молодцы. Гарас ишшо хорошо, что Ягор уехать успел, тот бы ня смолчал”, — подумала.

Дуня не раз после вспоминала Даркину заступу, а Дарка зато от Дуни слова поперёк не слыхивала.

Бо́льшая часть гостей, отгуляв второй день, разошлась, дальние — те по домам разъехались. Дарка с Авдотьей стали укладывать в сундук развешанное на обзор приданое, дед Елизар велел мальцам, Яшке с Митькой, разбирать настеленный для праздника временный стол на козлах —“завтрея ужо народу мало буде, за простой стол всеи поме́стимось” — как вдруг заметили, что делся куда-то Ляксандро. Агап поглядел в валяльне, в уборной, вышел с фонарём (свечка в домике со стеклянными стенами и железной крышей, к которой приклёпана ручка в форме кольца) поглядеть, не идёно ли по заметённой тропинке к амбару — нету нигде. Назад в избу воротился — Дарка с сундуком хлопочет, а невестка, на лавку севши, на подоконник /подокойник/ облокотилась, “и гла́зы у ей — как ня види ничо́во”.

—Ланно, Овдотьюшка. Ужо стерпится — слюбится. Притрётеся.

Дуня не обернулась. Едва только головой в стороны покачала. Елизар свесил голову с печки:

—Ня видал шатуна, Агап? Где шляется в таку-то пору? Ядва на ноги стал — сызнова за своё. Можа, до кума дойдёшь, — а коли к яму вдругорядь ушоццы?

А Ляксандро уже Звягино пробе́г. До Запесенья — рукой подать, слышно, как там собаки гулят от холода.

“Тёмно на улицы, хошь глаз коли. Кой-где промеж туч гляне чутешна звёздочка — ды назад. Издалече слыхать, как вое волк за́ лесом. И другой отвячае яму от Песна озера. Ужо в стаи собьются, страшно буде лишной раз онно́му пройти. Ды ничо́во, покуда Бог миловал. Вон и ого́нечки в избах видать… Перво пойду под о́кнам послухаю. Ушоццы — дак покараулю постою, как с супрядок пойдё. Токо бы нихто ня увидал, а то страму наделаю на две дяревни,”— Ляксандро думал медленно, стараясь не гадать, как поведёт с Настей разговор, да и о чём будет ей говорить, тоже не знал.

Настина избушка, третья с края, стояла окнами к дороге, так, что от завалинки до канавы только ногой ступить, шагу не было. Ставни тётка Гараня зимой не закрывала, снег от завалинки не отрывала, и к самым окнам было не подойти. Ляксандро тихонько ступил с мостка на узкую тропочку и приник к углу избы, поближе к окнам. Слышно было стук бёрда. Ткала, верно, тётка Гараня, потому что Настин тихий голосок выводил печально и как-то уж слишком ровно:

…Нарушил клятву роковую,

Когда другую полюбил…

“Эх, Настенька, кого бы я полюбил? Мне-то Дуня и даром ня надо! —Ляксандро почувствовал, как холод полез в рукава.— Дьянки дома оставил, дурило. Как вызвать-то яю, чтобы шуму ня наделать?”

Собаки тётка Гараня не держала (“На кой хер мне собака, я и сама ково хошь отлаю!”), поэтому, наступив на кучу снега, напиханную с дороги под самый Гаранин забор, Ляксандро перегнулся через ворота, спокойно дотянулся рукой до крюка, сам открыл ворота и тихо взошёл на двор. Слышно было, как Настя тихонько продолжала петь. Он неслышно поднялся на крылечко. В охлеве промычала корова, и Ляксандро вспомнил, что времени-то ещё немного, что вечером ещё не обряжались, и решил ждать, когда Гараня с Настей пойдут в охлев. Тогда можно будет тихонько Настю окликнуть — “Настянька сдогадается, хто здесь, и выйде”. Но вышла тётка Гараня. За рукав ввела его в сени, заложилась и, поднявши к его лицу фонарь, покачала головой:

—Ай, страмник ты, страмник! Хто ж так делае? От молодухи убёг! А Насти-то и нету дома.

—Не ври, тётка Гараня. Пела Настя, слыхал. А шичас обряжается.

—А и что, коли так? Твоё место топерь ня у Настиной юбки. На ком ожанили, Ляксандрушко, с той топерь и живи, а девку ня след мучить. Ня ейна вина, что ня по-вашему обярнулось. А топерь ступай, Ляксандро, к жаны, нябось скучае. Ступай. И Настю ня баламуть.

На обратном пути попалась ему навстречу резвая тройка с мелодичными звонкими колокольчиками — возвращались откуда-то в Вечашу та́мошныи господа. Пропуская, Ляксандро сошёл с обузившейся зимней дороги, провалился выше колена в снег. Сел. Просидел на снегу, пока не захотелось спать. Нехотя встал и медленно пошёл в Милютино. На каждый шаг коротко, визгом отзывался морозный снег.

Дома никто /нихто/ не ложился. В их избе, одной во всей деревне, горел огонь. Дуня и головы не повернула, когда Ляксандро взошёл. Как пряла Даркиным веретеном, так и продолжала прясть. Дарка сидела у стола, подперев голову кулаком. Отец молча запер дверь.

—Где шатался, бясты́нник?—в маткином голосе было столько укора, что Ляксандру, как маленькому, спрятаться захотелось. Только поглядев на Дуню, он ответил:

—Там, где нихто чисто бяльё ня стирае. — И, уже повернувшись к отцу: — Скланно твой побратим дочки́н страм мной покрыл.

—Ты ишшо нихто передо мной тако́ё говорить. Молчи знай. Иван ня таился, наперёд мне всё оказал про Дуню. Дуня, клади верятяно, стрячай мужика своёво. А ты, шатун, скажи хошь, где шатался. Долго ждали.

—В Запесе́ньё ходил. Настю хотел спроведовать.

—И спроведовал?

—Ня вышло.

—А Дуню ишшо коришь.

—Ня по-Дуниному я с На́стёй гулял.

—Нонче кончилось твоё гуля́ньё. А Дуню старым нечаво попрякать, Ляксандрушко.

Дуня, отложив веретено и склонив шею, сидела на прялке.

—А вон у ей при всех спросить хоцца, не брюхату ли взял яю. А то ня любо мне, что выблядок е́йной татей мяня буде звать. — Ляксандро взглядом упёрся в Дуню. Отлетела пуговка от полушубка — дёрнул гарас.

Агап опешил, за бороду взялся. Яшка на лавке сел. Дуня поднялась, спокойным долгим взглядом окинула мужа. Так же спокойно сказала ему:

—Знашь, где у вас ножик ляжи. Разрежь мяня да погляжь, ня брюхата ли. Токо упомни, что до позавчарашнего дня я и знать-то тябя, такого хорошого, ня знала. Ня спроворь отцы, век бы о тябе ня сдумала. Уж не сердись, говорю как есть. — Помолчала. — А брюхо, коли было бы, уж на нос бы полезло — с моёво гряха с Влади́славом, почитай, полгода прошоццы. Не горюй, Ляксандро — это не тобе я наделала бяды, а сябе, что не ублюла собя. Мне самой за свой грех отвечать, с тобя ня спросится. А вы, татинька с маминькой, простите, коли ня по вам что сказала.

Дуня легко поклонилась Агапу, Дарке и, медленно повернувшись, ушла в половинку. Ляксандро как будто только что увидел её: вся ладненькая, росточку махонького, “гла́зы на точёном личике се́ры, большенны что плошки”, ровным разлётом тёмные брови. Вместо /наме́с/ досады проросла ревность к кому-то с чудны́м именем. Эк ведь!

Ладные саночки остановились у ворот, из саней вышел укутанный в башлык поверх фуражки военный. Широкая шинель сидела на нём как на колу, плечи поднялись зябко и нервно. Вихляй звякнул цепью и забрехал ещё до того, как военный успел постучать в ворота.

— Танька, гляжь-ко, Спиргутек никак! — Иван, оступясь, отступил от окна. Гулко звякнули мёрзлые доски под Спиргутековым кулаком. Вихляй заметался, натягивая цепь и отскакивая назад, заходясь в громком лае. Собаки с других дворов пособили Вихляю брехать, разломив на осколки промёрзлую тишину.

— Ох, Иван, впрямь ведь Спиргутек! Приехал, пширкало. Отворяй ступай.

— Палашка пушай отворяе. Палашка!

Девка выбегла во двор, кинув на плечи толстую шаль, на ходу причитая. Отложила засов:

— Здрастуй, вашо благоро́дьё. Заходите, пожалуйте.

Едва заметив Палашку, Спиргутек чуть не бегом кинулся на крылечко, влетел в избу, на ходу распутывая башлык белыми от холода пальцами. Не дав опомниться, Иван шагнул ему навстречу и в ноги поклонился:

— Прости, прости ты мяня, дурака старого!

— Дуня? Где́ Дуня? — Спиргутек, вдруг поняв, но не веря, за плечи подымая Ивана, старался увидеть его глаза. Иван дрожал крупно, не зная, что говорить, прятал взгляд. Таня, собравшись с духом, скороговоркой:

— Ня сдумали мы, батюшко, что приедешь ты за нашей Дуней. Барин ты всё ж таки. Да долго гарас тобя не было. А кому она надобна опосля того, что промеж вас было? Вся дяревня про то́ё знала, стыд-страм полной ложкой хляба́ли. Вот и пришлось Дуню в чужо место отдать. Вчарась две нядели было, как Дуня венчана. Уж прости ты нас. В дякабре обяшшался, а ужо скоро Маслена. Вот и просватали яю, как чоловек хорошой сыскался…

Спиргутек вдохнул, сколько воздуха вошло, губы его побелели, глаза сделались тёмными. Он сгрёб Ивана за ворот рубахи и притянул к себе, выдохнув вниз, в его лицо, криком:

— Куда её увезли? Где она?!

— Татинька! — Танечка спрыгнула с печки, влезая между отцом и Спиргутеком. Влади́слав отпихнул от себя Ивана, подхватил, как раньше бывало, на руки Танечку:

— Не боишься меня? Скажи, где Дуня?

— Дуню замуж увяли. Дяинька Огап был с Ляксандром, — Танечка сделала большие глаза, собралась ещё рассказывать, но Таня, совсем осмелев, подошла, взяла её у Спиргутека и, поставив на пол, подтолкнула в спину, ступай, мол. Владислав услышал, что вошла Палашка, повернулся к ней:

— Где живёт Агап?

Палашка раскрыла рот, Таня замахала на неё руками, зашипела:

— Молчи, дура! Разве можно говорить?!

Владислав крутанулся на каблуке:

— Почему нельзя говорить? Я должен знать, где Дуня. Вы поспешили отдать её замуж. Всё ещё можно исправить. Я выкуплю Дуню у её мужа. Заплачу, сколько он скажет. Куплю усадьбу, оставлю военную службу. Дуня будет жить со мной. Где мне её найти?

Иван, опомнившись наконец, нагнал на себя важности и заговорил:

— Ты жа, вашо благородьё, православной топерь. Нету у нас такого закону, чтобы баб у мужиков навроде коров куплять. Венчаная она. Хто ж тобе яю отдас? Сам подумай, умной ты чоловек. А что ня ехал долго, некого тобе винить. Разве можно было яю так-то дяржать, ни девка ни баба. Вот коли овдовее, дак жанись на ей. А и грех хорошому чоловеку смерти жалать, пушай Ляксандро долго живё, дай яму Бог здоровья.

Владислав был бледен, кулаки его сжались, ноздри на тонком носу заходили как у хорошей лошади. Себя не помнил.

— Молчать! Шлимак! Пся крэвь! — так, что пальцы хрустнули, ударил он Ивана кулаком в лицо, саданул дверью, что изба затряслась, пнул подскочившего к нему на дворе Вихляя и, продложая бурлить польской бранью, повалился в сани.

Иван, поднявшись с пола, визгливым голосом закричал:

— Де́вки-и! Палашка, Танька! Коли скаже котора Дуньке, что пширкало е́ин был, обеих прибью хошь и насмерть!

— Г-осподин капитан, я не на плацу. Прошен! Зачем Вы меня учите?.. За сгодом паньства! — Спиргутек потянулся за водкой, протискиваясь к столу между сидящих вплотную в узенькой комнатке офицеров. Сделал он это столь неловко, что, зацепленная его рукавом, начатая бутылка с вином повалилась, шампанское потекло на стол, под карты, на пол. Известный за острослова поручик Новицкий достаточно громко сказал в ухо своего соседа за столом:

— У французов есть юн жоли фраз, премиленькое выраженьице: ивр ком полонь. Весьма справедливо, Вы не находите?

Спиргутек был оскорблён. Мигом поднялись старые обиды, покрылись злым румянцем его втянутые после тифа щёки, он рванул Новицкого за погон:

— Вы офице́р, Новицкий? Вы дурно воспитанный человек. Ищите секунданта.

— Пылкий юноша, — Новицкий улыбался, но губы его кривились нервно, — на исходе девятнадцатый век. Кого Вы хотите удивить старомодными манерами?

— Господин Новицкий, если Вы дворянин, вы будете стреляться. — Спиргутек замахнулся, чтобы достать Новицкого по щеке, но капитан Ива́нов крепко ухватил его сзади за оба локтя и оттащил от стола:

— Новицкий был неправ и завтра принесёт свои извинения, а сегодня, господа, нам пора расходиться. Спиргутек, да утихомирьтесь Вы! Прошу вас, господа, прошу вас.

Все поднялись, разбирая с кровати шинели, и стали выходить, не прощаясь. Спиргутек молча выкручивался из рук капитана Ива́нова.

— Ива́нов, Евдокию выдали замуж. Как глупо всё!.. Её отец наговорил мне дерзостей. Я ударил его в его же доме. Чем я был лучше Новицкого? И ушёл, так и не узнав, где искать Евдокию… Ты ведь не смеёшься, что я люблю пейзанку? Не-эт, ты понимаешь, что не в сословье дело… Новицкий у меня же на квартире оскорбил меня. Я был резок с то́бой, Ива́нов. Что сегодня за день?

— Илья, что твой отец? Жив ли? — Иванов сел на стул напротив кровати, где лежал прямо в сапогах Спиргутек, и упёрся локтями в колени. Спиргутек вскинул голову, но, встретившись взглядом с Ивановым, снова уложил её на подушку. — Помолчал. Капитан не торопил его.

— Ты первый спросил меня об отце. Отец умер. Я так и не увидел его.

— Царство ему Небесное, — Ива́нов встал и перекрестился. Оба долго молчали. Наконец Спиргутек пошевелился:

— Ива́нов, скажи, почему у тебя нет семьи? Тебе, верно, легче одному?

Капитан поглядел на свечку, скрипнул стулом. Ответил:

— У меня была семья. Была усадебка на берегу Волги. Были деньги. Самое главное, Илья, у меня был сын. Есть сын. Он до поры остался у женщины, которая была мне женой. О ней я не хочу помнить. Ни она, ни постройки, ни деньги те мне не надобны. А вот мальчик… Илья, я три года не видел сына. Что там, уж три с половиной. Младенцем он был похож на меня… Пока он мал, ему покойней быть при матери, а там… Впрочем, человек предполагает, а Господь располагает.

Спиргутек спустил ноги с кровати, сел, ссутулившись.

—Ты никогда не говорил ни о жене, ни о сыне.

—Кому это интересно? Даже меня от этого тоска берёт, о чём же говорить? Это, Илья, радость болтлива или маленькое огорчение, а большую тоску не выболтаешь, а разве что взболтаешь, да после и сам пожалеешь.

— Прости, Ива́нов, за такой вопрос. Ты по любви женился?

Ива́́́нов усмехнулся, но сказал:

— Я-то, Ильюша, женился по любви, да вот Полина, верно, без любви за меня выходила. Тебе интересно, почему я здесь, а жена и сын где-то? Изволь. Верно, я слишком брезглив, Илья, чтобы с кем-то делить свою жену. Называй это как будет угодно, но я сам не развратник и разврата терпеть намерения не имел. Не затем я вёл Полину под венец. Теперь же она вольна творить всё, что ей заблагорассудится. Ты можешь меня осуждать, но я дал ей развод. Это дурно, да и наве́рное дурно, но неверность Полины… Я не хочу об этом говорить.

Оба они молчали. Ива́нов, уперев локти в колени, продолжал думать о бывшей жене, о сыне Николке. Спиргутек уже придумал, как ему найти Дуню (чего проще — ведь у Дмитрия, у Дуниного же родного дядьки, он и квартирует! Дмитрий должен сказать, где она), но не знал, куда девать её, пока будет решаться вопрос о его отставке и не менее трудный вопрос о покупке усадьбы. После вдруг всплыли в свежей памяти слова капитана о брезгливости и подумалось о том, что самому ему Дунин муж представляется чем-то досадно случайным, словно шишка репейника, от которой не настолько сложно избавиться, чтобы ещё и размышлять о ней. Подумалось, что не может быть никакого препятствия его желанию вернуть Дуню себе, ведь замуж-то её выдали, а не по своей воле пошла она под вненц. Пьяные мысли снова вернулись к тому, куда девать Дную, пока будут решаться его вопросы, но ничего путного в голову не приходило. Звенела в мозгу, подобно слепню в жаркий день, пошленькая французская песенка про малышку Жоржетт.

— Ива́нов, посоветуй, что мне делать? — Спиргутек тут же и пожалел о своём вопросе, увидав, с каким трудом тот выныривает из размышлений и пытается придать лицу выражение собранности и внимания, тут же соображая, что не помнит, говорил ли ему что Спиргутек прежде, чем задать вопрос.

— Прости, Илья, я отвлёкся.

— Ты прости, Орест Вадимович. Я тебя не ко времени своим вопросом обеспокоил.

— Пойду я спать, Илья. Завтра на свежую голову поговорим. Доброй ночи.

— Доброй ночи, Ива́нов.

Дуэль не состоялась. Ива́нов заставил Новицкого извиниться, Спиргутек вынужден был принять извинения.

— Спалит избу-то, стрялявши! Сходи ты к яму, к ироду, пушай перестане!—сухопарая Сютка мяла в руках передник, стоя напротив мужа и приглушённым криком бранясь на квартиранта (не услышал бы!).

— А коли он и в мяня стре́ли? Ишь, разошёлся-то!

— Надо было тобе сказать яму, где Дунька, нябо́сь ня палил бы.

— Ну да! Ня чужа мне Дунька, ро́нна кров, плямянница!

— А и хер с ей, с плямянницой. Мне дак изба дороже.

— Ты своих бы, облайка бясплонна, народила, а после херам потчевала, — Митрий замахнулся на жену, но тут же громыхнуло на Спиргутековой половине. Митрий на шаг отступил от двери. Пороховая вонь уже разошлась по всей избе, даже глаза щипало.

— Не, придётся всё ж таки идти. — Митрий перекрестился и робко вышел в сени, из которых вели две двери — одна на их с Сюткой половину, другая — на ту, что нарочно была прирублена для квартирантов: копейка карман не отянет.

— Погодите стрялять пока, Вашо благоро́диё! —крикнул он, не отходя от своей двери. В ответ грохнуло ещё два раза, и Спиргутек сам вышел из прируба. Он рукавом промокал красные от дыма глаза. Толстая дверь из берёзовых досок была пробита в нескольких местах и щетинилась щепой.

— Что тебе?

— Баба моя боится, что изба сгорит, Вашо благоро́диё. — Митрий кланялся, вымучивая улыбку.

Спиргутек дёрнул бровью, закрыл за собой пробитую дверь. С минуту было тихо. Митрий прислушался, хорошо, под самую дверь не подошёл — постоялец, слышно было, повозился немного и снова начал палить. Митрий схватил шапку и побежал к капитану Иванову.

Сютка всё же сказала Спиргутеку, где искать Дуню: “Поязжай, ро́нной, в Милютино. У Ляксандра она, что сапоги валяе. У Агапова сына взята”. Сказала потихоньку от Митрия, но в пику ему: “Пушай ня лается”.

Горбоносая серая Ирма устала. Она упрямилась, не слушалась шенкелей, норовила перейти с отяжелевшего галопа на рысь. Жаркое дыхание инеем осело на узкой морде. Побрякивали заиндевелые поводья. Пар шёл и от лошади, и от всадника.

Спиргутек выехал до рассвета. Сейчас красноватое солнце уже румянило кругом снег и иней на ветках. Мёрзлый воздух не давал надышаться. Сзади осталось больше пятнадцати вёрст.

За поворотом дороги виднелись в ясном небе печные дымы какой-то деревни, и Влади́слав не стал больше гнать лошадь. Ирма, ёкая, пошла неспешной рысью.

Влади́слав только сейчас подумал, что надо было запрячь кобылу в саночки — вдвоём с Дуней верхом на Ирме назад двадцать с лишним вёрст будет не проехать. “Пове-ду – в – пово-ду, пове-ду – в — пово-ду…” — стало в такт мягкой рыси повторяться в мозгу.

Рано утром, когда хозяйка стукнула в его дверь и шёпотом попросила открыть: “Скажу-то что́! Про Дунячку, барин!” — он не думал о том, как поедет, как говорить будет с Дуниным мужем. Крикнул Ваське, что спал, подостлав шинельку, на лежанке за печкой, чтоб тот живо давал ему одеваться, потребовал у Сютки горячей воды, торопясь, побрился (огонь на обеих свечках отчего-то трещал и метался, и порезанная скула саднила теперь на морозе). Застёгиваясь одной рукой, другой подставил чашку под вчерашний самовар. В один глоток выпил полчашки холодного кипятка и выскочил вон. Васька уже затягивал на Ирме подпругу.

Слева перед въездом в Милютино, от избы, что стояла на самой развилке (боковая дорога отходила на Ко́торско), под ноги Ирме с визгливым лаем выскочила чёрная шавка и провожала шагов сто, звеня на всю округу. Лошадь только скосила на собачонку глаз и дёрнула пару раз головой.

Спиргутек струной напрягся в ожидании встречи. Кровь звенела в голове.

Какие-то бабы у ключа обернулись на собачий лай и, жмурясь от яркого снежного блеска, обе подняли ладони козырьком, прикрылись от брызжущего в глаза солнца. Спиргутек подъехал к ним.

Бабы были укутаны, словно кочаны. Из-под низко повязанных толстых платков сверкали любопытные глаза. Торчали воткнутые /вто́рнутые/ в снег коромысла. Рядом с ними вольготно расположились четыре пустых ведра: ждали, когда хозяйки начешут до́сыти языки.

— А скажите мне, голубушки, в какой избе живёт Александр? — озябшие губы слушались плохо, едва шевелились под ледяными белыми усами. Слова получились непонятно, шепеляво, и одна из баб, выступив на полшага вперёд, переспросила:

— Хто ж тобе надобен, батюшко-барин?

— Александр. Он делает валяные сапоги.

Баба поглядела на стремя, в котором блестел чёрной кожей сапог, подумала, что, должно быть, военный-то нерусский, не выдюжил наших морозов, и с сочувствием в голосе проговорила:

— Ох ты, сярдешной. Ня ко времю ты подоспел — Ляксандро токо послязавтрея воро́тится. Оны с молодухой токося у́трева в Шарёги гостявать ушоццы. Там рода у яво. Вон, Глашке (она кивнула на вторую бабу) токо шичас баба Лиза говорила, котора с им рядом живё.

Глашка, кланяясь, показала рукой:

— Эво, здесь недалече.

Спиргутек опустил плечи. Медленно потянул повод, слегка тронул пятками лошадь. Шагом поехал назад. В голове было пусто и звонко. Перед глазами плясали вперемежку прозрачно-радужные кружочки с чёрными мушками.

В том же месте выскочила с визгом та же шавка, и к её огромному счастью, к её собачьей гордости, так уж совпало, Спиргутек, не заметив её, выпрямился, встал в стременах и заставил измученную кобылу перейти на галоп. Собачонка, гордо взлаивая, потрусила обратно.

Бабы у ключа ещё немного постояли, поговорили жалостливо об озябшем военном, “о бенныих солдатиках” вообще, но мороз и до них добрался. Обе почернули воды, легко подняли на плечи коромысла с полными вёдрами и разошлись, аккуратно ступая по тропке, чтобы вода из вёдер не плескалась — а то мужики пьяницам сделаются.

Ирма скоро снова перешла на рысь, потом на шаг, и Спиргутек больше её не торопил. Думал о том, что надо было не спешить так, а сначала подать написанное вчера прошение об отставке (уж скоро год, как застряли они в этой глуши; пошли, правда, разговоры о переводе в Ровно, но это уж совсем не радовало Влади́слава), после собраться основательно в дорогу, взять у Ива́нова его Бузата — не отказал бы Орест Вадимович, дал на сутки, — тогда б можно было и Шерёги те самые найти, и Дуню прямо оттуда забрать. Но думать было тяжело. Голова раскалялась изнутри. Спиргутек закрыл глаза. Лёгкая поступь Ирмы каждым шагом тяжело отзывалась в голове, на каждый шаг лошади красным вспыхивало под смеженными веками. Голод не чувствовался. Пить хотелось мучительно. Стороной мелькнула мысль, не тиф ли возвращается, но думать не было сил ни о чём, тем более о болезни.

Сумеркам помогли наползшие постепенно густые облака, полетел сухой частый снег. Быстро стемнело. До места оставалось не меньше семи вёрст. Ставшая огромной, больше утреннего солнца, голова потянула плечи вперёд и перевесила, и Владислав всё пытался пристроить её на узкой Ирминой шее, и всё скатывалась голова. Умная кобыла шла шагом, едва переступая дрожащими ногами.

Спиргутек кулём снега свалился на руки Митрию — Митрий выскочил на крыльцо, услыхав высокое долгое ржание постояльцевой кобылы. Сютка не вытерпела, уязвила мужа тем, что Спиргутек знает, где Дуню искать, и Митрий ожидал и боялся увидеть племянницу, увезённую от венчаного мужа, поэтому сперва обрадовался, что Дуни нет, после испугался, что Дуни нет, а Владислав не сидит, а висит, согнувшись в седле.

Всё повторялось сначала. Качалась конная толпа, но Спиргутек отчётливо видел, как внизу, никого не задевая, мелькает, снуёт на неимоверно тонких лапах чёрная собачонка; опустив голову, нюхает вохдух. Почти уж проносится мимо Ирминых ног, но спохватывается, поворачивает назад и становится против. Тончайшие лапы начинают вытягиваться, собачонка поднимается, и вот её чёрная морда с седыми волосками под носом оказывается напротив его лица. Смотрит — глаза в глаза — человеческим чёрным взглядом. Кругом уже нет никого, качается Ирма, качается собачья морда — подняты уши. Спиргутеку становится жутко: сейчас собака начнёт экзаменовать его из латыни. Жутко оттого, что заставит она спрягать во всех временах какой-то глагол, а он, снова маленький мальчик, помнит только окончания одного из времён, и какого — название его почему-то очень стыдно произнести, как будто что-то позорное, когда-то сотворённое, гонимое из памяти, вдруг станет всем известно, как только он назовёт это время, и он кричит, вслух перечисляя его окончания: -r, -ris, -tur, -mur, -mĭni, -ntur!.. — только не называть само время! Собака сердится, рычит, раскрывает жаркую красную пасть с огневы́м языком. Нестерпимо горячо всему телу от этой отвратительной пасти, и никуда не отвернуть от неё лицо. За то, что отворачивался, собака начинает рвать этой пастью, огромными вдруг зубами, голову, грудь, живот. Страшно тяжёлыми тонкими лапами пляшет по пальцам. Чёрная собачонка всякий раз мучает долго, пока Спиргутек не начинает слышать чьи-то слова, кто-то молится прямо над ним, мешая русский с церковнославянским, и не надо больше спрягать латинский глагол. Начинается дождь, собачонка куда-то девается до тех пор, пока снова замечется в конной толпе… Бред повторялся с каким-то мстительным постоянством.

Тогда, в дороге, Спиргутек не ошибся: полковой врач определил рецидив брюшноно тифа. К тому ж обморожены оказались пальцы на обеих руках.

Бабы, идя из церкви, всё дивились, за что Ляксандро жёнку учит — “и пригожа, и роботяшша, и молится, дак кажинной раз с чистой слязой. Ни дед явоной Стешу ня бивал, ни батько матку ня трагивал, а он — эвон какой драксун, даром что в царковном хоре толстыим голосом поё”. Жалели Дуню.

Долго переговаривали, что Ляксандро на Маслену учудил.

В понедельник, ранёшенько, Дарка велела Дуне тесто к обеду затворять, да чтобы разное, всяких блинков чтоб, а сама к завтрику скородумок затеяла. Дуня с радостью взялась затворять тесто — и свекровушке угодить хотелось, и сама любила “блинки пякти”. “К мамушке бы поближе, тая бы ня утярпела, пришла пособить. Говаривали, как в старину-то делалось. Раньше-то тёшша в зя́тёв дом приходила на Маслену, на первой день, блины пякти…” — Дуня думала, а руки делали. Мужики в этот день сами и обряжаться пошли, чтобы баб от блинов не отрывать.

Дуня освободила стол, опахала белым куриным крылышком и принялась муку сеять. Сперва пшеничную просеяла, по трём кадушкам рассыпала, после гречневой муки натрусила, добавила в одну из кадушек три полных горсти, ещё посеяла и высыпала в четвёртую кадушку. Дарка молча кивала, поглядывая за невесткою.

В первой кадушке принялась творить самолу́ччоё тесто, что только на Маслену и делала её мамушка: растопила полфунта коровьего масла, процедила его в чашечку. Пока стынуло, шесть желтков отделила, в масло их вылила, берёзовой лопаточкой выбила хорошенько. Мёду разогрела, туда же вылила, опять лопаточкой бить принялась. После поставила чашку на лавку к самому окну, чтоб к холодку поближе, а сама дрожжей из бутылки в горшочек со сметаною подлила, сольцы трухнула чуток, размешала — и бух в кадушку с мукой. Здесь уж стала мутовкой-рогулей сбивать. Дарке вспомнились стародавние, девичьи ещё проказы:

— Слышь-ко, Дуня! Загадаю тобе за́гаду: положу в жопу ягоду, выну, оближу ды назад положу.

Обе засмеялись.

— Да знаю, маменька, знаю! Эво тая ягода! — Дуня показала Дарке вынутую из теста рогулину, хотела каплю теста с неё слизнуть, и опять обеим “сделалось сьме́шно”.

Отсмеяшись, Дуня выложила из чашки в кадушечку с тестом желтки с маслом, и рогулина снова бойко затукала в днище и стеночки.

В другой кадушечке натворила простого теста, чтобы печь блины с припёками —“хошь со снятам, хошь с луком, всяко вкусно”.

Туда, где две муки смешала, тёплой воды налила, дрожжей плеснула, полную ложку топлёного масла опустила, солички да сахарку, вымешала всё, выбила, да к печке поближе кадушечку.

Для гречневых же блинов особенно расстаралась. Дарка Агапу рассказывала: “Бялтки в белу пену на снег сбивать выходила!”. Довольна была Дарка невесткиным тестом.

—Погляжу я, как ты с чатырём-то сковородкам управисся. Коли обеим пякти́, двум-то жопам у печки тесно буде.

— Управлюсь, маменька. Дома управлялась.

Елизар с печки голос подал:

— Ты, Овдотьюшка, здесь топерь дома. Говори — у тати с мамушкой, а дома — в мужиковом дому тобе.

— Ланно, дединько. Как вяли́́шь.

Старик любовался внуковой жёнкой и удивлялся её покладистости, когда та говорила с мужниной родой. И куда та покладистость девалась, когда Ляксандро к ней подходил? “Что твой конь с норовом делается,” — думал Елизар. Осуждал эту непокорность старик. “Старой виной яю грех винить, ей, видать, и Господь простил, ко причастию-то допушшена. Дак чово жа она гу́би сама собя? И батюшко ня раз говаривал на проповедях, что сямья — это основа Церквы Христовой. И что ишшо в раю Господь брак установил, перво гли Адама с Евой, опосля гли все́их. Вон и в дяревни у нас, хто в сямьи худо живё, тот, скоко упомню, и умирае по-худому. Надо буде поучить яю, растолковать. Моло́да ишшо гарас, сама-то ня по́няла, а Ляксашка ня зна́е по-хорошому рассказать жёнке. Ижно стынно перед людя́м: драксун таковской.”

Утром поели Даркиных скородумок с топлёным маслом, и Ляксандро пошёл запрягать. Сбирались кататься всей деревней.

У Шлыковых в ту зиму тоже были новобрачные /молоды́и/ — Михайло женился на по́дгорской девке. “Чёрненька, носатенька — родители ожанили.” Михайло-то на катании и залюбуйся на Дуню. Хлестнул свою кобылёнку, сани поравнялись, Михайло в Ляксандрову жёнку снегом кинул, та засмеялась — Ляксандро на полном скаку свою кобылу осадил. Дуня едва не вывалилась из саней. Он сам её выпихнул, при всём народе два раз кнутом жёнку стебнул и вроде как прочь поехал, оставив одну на дороге. Недалече отъехал, кобылу развернул, на Дуню гонит, кричит:

— Рздавлю гадиху шичас!

Дуня ничком в сугроб повалилась. Опять кобылу осадил.

— Полезай в сани.

Медленно встала из снега, из рукавов выбила, из-за ворота. Отряхнулась.

— Живо давай!

Бровью повела:

— В санях-то тобе несподручно буде кобылой мяня давить.

Здесь другие понаехали, зашумели, не дали Ляксандру кнутом замахнуться. Дарке Дуня сама ничего не сказала — бабы после сказывали, сыновьим норовом в гла́зы то́ркали.

На эту же Маслену вернулась в родительский дом овдовевшая Шура, Настенькина сестра. Говорили: “Мужик еин помер, в Плюссу ходивши — с пьяну в сугробе замёрз до смерти”. Со свекровью Шура не ужилась, мальчонку в охапку — и к матери.

— Ня плачь, Настя. Коли хошь, мы так поворотим, что будешь с им видаться, даром что жанатой. Это мне моёво ня повидать боле, а у Ляксандра жана — не могила, он ня за́всё в ей. Вон, сынушке моёму буде годок, своим ножонкам пойдё — хто как ня Ляксандро твой сапоги яму валять буде? И-и, нашла, чово горявать… А то сама, може, замуж по́йдешь за кого? Одумасся ишшо, погоди.

Двум сёстрам не было тесно у печки.

Летом умер старик Елизар, Дунин заступник. Ляксандро, бывало, гарас разойдётся, станет Дуню попрёками донимать, а дединька заступится, не даст гарас-то прибить. За день перед смертью звал Дуню к себе, уговаривал:

— Коро́тка жисть, Дунюшка. Жалейте с Ляксандром один онно́во. Любите один онново. Стынно так-то перед Господом да перед людям. Ты попокланней с им будь, поласкове. И Ляксандро, глядишь, образумится. Ох, тошнёшенько.

Вечером старик со все́им вмястях сидел за столом, чай пил, а “утрева глядь — а он помёрши ляжи”.

Дуня по дединьке ревмя ревела, да разве подынешь… Была через полгода после того перепись населения по всем Российским губерниям. И к Агапу в избу пришли записывать. Фамилию спрашивают, Агап говорит — Елизаровы, а Ляксандаро про себя с Дуней — мол, какие мы Елизаровы, Агаповы пишите, Агапом моёво батьку звать. Эво как вышло в одной семье: Агап с Ляксандровыми братьями — Елизаровы, а Ляксандро — Агапов.

Народу пришло хоронить Елизара! Полна церковь отпевать набилась. А на кладбище, когда уж гроб с телом зарыли, подошла к Ляксандру Настя. Шурка с Гараней в стороне с другими бабами вместе остались.

— Ну здрастуй, Ляксашенько. Эвон когда свидеться довелось.

— Спасибо, что пришла, Настенька.

Отметил Ляксандро ту перемену, что в Насте произошла, подумал: “Гляди топерь прямо, глаз ня пряче, ан ижно сама в глазы заглядае. Как подмянил яю хто.”

— На поминки в дом по́йдем, тако́ё дело. — К тётке Гаране обернулся, крикнул:

— И ты, тётка Гараня, и ты, Шурка, приходите деда поминать.

— Что ж ты, Ляксашенько, так и не показался ни разу с той поры, как матка мяня к тобе выйти не допустила? Али сем вёрст топерь далече стало?

— Что ты, Настенька, разве можно мне топерь-то? Страму буде — ня обярёсся, тобя ж перву и застрамят.

— А я не боюсь топерь страму, Ляксашенько. Ничо́во я топерь не боюсь. Хошь, дак мы самы с Шуркой к тобе в гости ездить станемо, коли так?

— И приедете? — Ляксандро в глаза ей глядел. Взгляд не отводила, только сощурилась.

— И приедемо.— Настя улыбалась, глядя ему прямо в глаза.— И шичас к тобе по́́йдемо, коли звал, помя́немо старика Елизара.

Настя с Шурой так и не вышли замуж, а мать для них обеих стала не указ. Как праздник поприметнее, так стал Ляксандро гостей дожидать. Дарка с Агапом его стыдят, а он знай на Дуню покрикивает: то одно навари, то другое — Гараниных дочо́к потчевать. Дуня не спорит, сделает молча как мужик велел и за дверь: “Ня хоцца мне твоих б…дей видеть”.

Они будут ездить ещё долго, пока Илья, старший Ляксандров сын, их по-своему не попотчует. Илье “как раз чатырнадцать годов сровнялось, а на имянины — глядь, их бес нясё, ижно на тялеги приехали. “Я их ужо стрену шичас, гостьюшек дороги́их!” — и скок за дверь.” Ляксандро слышит — крик, визг на дворе. Глянул в окно, а у Ильи полено схвачено, он обеих их угощает, лупит куда попало, бабы обе орут, а он приговаривает: “Шибче крычы! Гара́же! Довольно маткину кров пить! З-за вас, ссу́чок, батько матку с дому гоняе. Чтоб ноги вашой боле здесь не было!” Дуня выглянула из-под руки у Ляксандра:

— Ай да сынушка, ай да засту́пничок мне вырос!

Ляксандро её отпихнул, хотел вниз бежать, да Мишенька с Катькой на ногах повисли, пятигодовалая Настька заорала. Остался. Илью после в валяльне вожжами попотчевал, но гостить Настю с Шуркой больше не звал.

А до той поры так и повадятся ездить с самых Елизаровых похорон. И первый-то раз, получилось, на Ильин день пришли.

Дарка с Дуней раньше своих мужиков с церквы в Ильин день воротились, к дому подходят — а ижно ворота настежь. “Дуня, погляжь, на крыльцах запесенски обеи севши! Нарянны, платы белы у их подвязаны!”

— Здорово, тётка Дарка. С праздником пришли проздравить!

— Здорово, коль ня сьмяётесь. А что ж вас в церквы не было? Служба сёво́ння гарас хороша бы́ла, батюшка проповедь читал, народ ижно плакал весь.

— У нас, тётка Дарка, своих слёз хватае, мы весялиться пришли. А Ляксандро-то где? — Шурка говорила-то с Даркой, а глядела-то на Дуню, и глядела с неласковым смехом в глазах. Дуня поднялась на крыльцы, едва разжав губы, произнесла, сверху вниз глянув на сидящую Настю:

— Сдвинься, наступлю.

Настя поднялась, пропуская Дуню к двери. Дарка нащупала ключ за доской, протянула Дуне через Шуркину голову. Шурка ижно перелякну́лась (“даже запрокинула голову”), провожая ключ глазами.

— Собирай, дочынька, обедать, шичас мужики при́дут. А вы, раз уж пришоццы, в избу тожа ступайте. Вон, на лавку хошь сядьте. На Илью-то ня в Милютино надобно в гости ходить, ня наш праздник. В Лужок в Большой, али в Дубок идти бы надо, там ужо взаправду буде весяло. Далече токо что, вёрст пятнадцать от вас. А от нас напрямки все двадцать буде.

Дарка говорила неласково, давая понять, что не гонит незваных гостей только ради того, чтоб не сделать скандала в праздничный день, не нагрешить сразу после исповеди и причастия.

Насте на первый-то раз и неловко было, да гарас уж Ляксандра повидать хотелось. Да и с сестрой уговор был уйти, только если сам Ляксандро их прогонит. Взошла она в Ляксандрову избу не хозяйкой, как грезилось ей ещё недавно, потому и следила ревниво за тем, как Дуня собирает на стол, вполуха слушая Шурин разговор с тёткой Даркой. Шурка без труда выведала, как обходится с жёнкой Ляксандро, да и раньше от баб слыхивала, что он Дуню учить взяв


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: