Глава 20 НОЧЬ ОПЕРЫ

9 марта в Большом давали «Волшебную флейту». Верховцев заказал билеты по телефону у знакомого администратора. В театр собрались, как обычно, втроем: он, Данила и Олли. Лели не любила Моцарта.

Статистку в расчет не принимали, на то были причины. По традиции оперу посещали перед каждым собственным спектаклем. Ибо музыка укрепляла дух.

Верховцев нежился в ванне, пропитываясь тонизирующим кожу хвойным экстрактом, и считал: итак, в самый первый раз слушали «Кармен», во второй — неслыханно повезло — в Москву с единственным концертом приехала несравненная Монтсеррат Кабалье, в третий — «Князя Игоря». Верховцев взял «Половецкие пляски» для одной из собственных сцен. В последний раз слушали «Трубадура». Олли тогда отказался идти — он ненавидел Верди. Не не любил, а именно ненавидел.

Странное он все-таки существо: труднообъяснимая ненависть к композитору — это только маленький штрих к его портрету. А забавный он у него получается. Этакий мальчик с пальчик. Танцует скорее хорошо, чем дурно, и в то же время.., не переносит балета. По его собственному признанию, он не видел настоящего сценического балета ни разу в жизни.

— Но как же?.. Ты же восемь лет учился у «Вагановой»? — изумлялся Верховцев. — Ты меня обманываешь — вы же посещали Мариинский в обязательном порядке. Должны были посещать!

— А я всегда закрывал глаза. Спал в театре, ясно? — смеялся Олли. — Правда, правда. Ну что мне там смотреть? Это ведь школа. А всякая чужая школа портит собственный стиль.

— Я ж говорил, что он слабоумный, — вставлял Данила лениво.

— Он прелесть, — вздыхал Верховцев. — Ты ничего не понимаешь: Олли — прелесть.

Он вытянулся, зачерпнул воды и вылил себе на грудь. Закрыл глаза и медленно и плавно поплыл куда-то по сверкающей радуге-реке, и ладья его была из чистого золота, а в черных парусах свистел горячий ветер. И вдруг с лазурных небес нирваны закапал ледяной дождь. Верховцев встрепенулся, выплеснув через край полванны. Лели, склонившаяся над ним, звонко рассмеялась.

— Я думала, что ты задремал. Решила спрыснуть тебя водичкой похолоднее. Мальчики уже час как вертятся перед зеркалом.

— Я сейчас иду.

Она уселась в белое плетеное кресло, стоявшее рядом с ванной.

— Какой необычный фриз. Что-то греческое, да? — Она разглядывала орнамент плитки, облицовывавшей стены. — В моей ванной совершенно иной узор.

— Это по рисунку Фернана Леже.

— А-а... — Она взяла с мраморной полочки флакон духов и вылила в ванну несколько капель. — Она уснула, Игорь.

— Хорошо. — Он с шумом поднялся из воды. — Подай халат, пожалуйста.

Лели смотрела на него изучающе. Затем протянула руку и коснулась его мокрой груди.

— Какая гладкая кожа. Такая кожа, наверно, была у римских патрициев. Только у этих баловней судьбы.

— Нет, — усмехнулся он. — Не только. Я знавал человека, у которого кожа тоже напоминала атлас.

— И кто он? — Лели вела ладонью по его телу вниз, вниз.

— Ирод Антипа. Она усмехнулась.

— Конечно, кто в этом сомневается? А знаешь что? Наш разговор со стороны напоминает беседу двух сумасшедших. Ирод Антипа! Надо же!

— Ну это не так уж плохо, Лели. Сумасшествие. — Верховцев накрыл своей ладонью ее смуглую руку, становившуюся все более нескромной и любознательной. — У этого парня, помнится, была красавица жена, и она любила его. Очень крепко.

— За его нежную кожу?

— За его нежную душу, Лели. За душу и талант. А звали ее Иродиада.

— Мне это имя никогда не нравилось. — Она отняла свою руку и подала Верховцеву махровый халат. — Ты же знаешь, мне всегда нравилось другое имя.

— Я знаю, Лели. — Он набросил халат на плечи, вышел из ванны. — Значит, девочка спит?

— Да. Данила сам сделал ей укол. Она была на седьмом небе.

— Как называется та дрянь, которой он ее накачивает?

— Не знаю. — Она пожала плечами. — Наркотик.

Но ей, по-моему, все равно.

— Завтра она сможет работать?

— Конечно.

— Тебе трудно с ней, Лели, да?

— Нет, — улыбнулась она, — совсем не трудно. Она способная. Из нее можно лепить, как из глины. Знаешь, — тихо засмеялась она, — ее до смерти напугала голова.

Верховцев выдавил на ладонь крем и осторожно втер его в кожу натруди.

— Надеюсь, ты объяснила ей...

— Олли объяснил. Он хохотал до упаду. Потом сказал, что это восковая голова, специально сделанная на заказ. А потом пришел Данила, и она могла убедиться, что мы не отрезали ему голову, а лишь изготовили ее восхитительную копию. Она подняла ее с блюда, и, знаешь, Игорь, в тот момент я поняла — Данила не ошибся, выбрав ее. У него верный глаз.

— Будем надеяться, хотя... — Он пригладил мокрые волосы щеткой. — Хотя ей далеко до... Да, печально терять то, что приобретается с таким трудом, Лели.

— А знаешь что еще... — Она загадочно улыбнулась. — Я думаю, тебе не мешает это узнать.

— Что?

— Она влюбилась в Олли.

— Она?

— Да.

— Ты уверена?

— Меня в таких делах обмануть трудно.

— Данила заметил?

— Думаю, да.

Верховцев повесил мокрое полотенце в электросушилку.

— Может, это и к лучшему, а? То, что он заметил. Как?

Женщина только усмехнулась.

Верховцев направился к себе одеваться. В холле перед зеркалом прихорашивался Олли. Он был в черной шелковой рубашке, заколотой у ворота жемчужной заколкой, и черных расклешенных брюках. Данила, облаченный в смокинг, сидел в гостиной перед камином, курил сигарету и смотрел на огонь.

— Завтра с утра займешься пригласительными билетами, — сказал ему Верховцев.

— Хорошо. Сколько мест?

— Четыре уже заказано: японец, его секретарь, тот художник, господин Ольсен. Два места пусть останутся на всякий случай.

— Хорошо. Художника проверить по картотеке? — спросил Данила, поднимаясь и бросая тлеющую сигарету в агатовую пепельницу.

— Обязательно.

— Потому что он русский? Или ты в нем не уверен?

Верховцев потрепал его по плечу.

— Его рекомендовал сам Гиберти. Но я не хочу неожиданностей.

— А его данные есть в компьютере?

— Должны быть. Данила заулыбался.

— Хотел бы я знать, как ты объяснил в том агентстве цель всех этих твоих «прощупываний» таких людей. А, Игорь? Как же тебе это удалось?

— А я им ничего не объяснял. Просто заплатил столько, сколько надо, чтобы пропала охота задавать вопросы, мой дорогой. Агентство по выяснению подноготной деловых партнеров работает по европейским стандартам. Что-что, а следить и копаться в чужом грязном белье наши профи выучились быстро. Они навели справки обо всех, бывших в том моем списке, слепили мне программу и запихнули ее в мой персональный компьютер. И теперь тебе достаточно нажать кнопку, чтобы узнать о каждом нашем посетителе много чего интересного.

— О хозяевах — да, — хмыкнул Данила. — А вот о слугах?

— Слугах?

— Ну, например, о секретаре господина Ямамото.

— Это проблемы моих гостей. Если господин идет на такое зрелище, я думаю, он знает, кого из слуг брать с собой.

— Ну, будем надеяться. Хотя я против слуг. Впрочем, не оставлять же их в передней. И так вот от шоферов пришлось отказаться... Ну, ты скоро? Через пятнадцать минут надо выезжать.

— Я скоро. Я не вы, — усмехнулся Верховцев. — Кстати, чуть не забыл. Завтра свяжись с Арсеньевым — пусть подбирает свои цветочки.

— Хорошо, все сделаю, — заверил Данила. — Там почта пришла. Твой Гиберти прислал письмо из Рима. Принести сейчас?

— Потом, после спектакля. Что ты колешь Анне?

— Экстракционный опий. Примерно каждые два дня.

— Она, говорят, испугалась твоей головы, о John the Baptist [2], — усмехнулся Верховцев. — И правда, сходство поразительное.

— Была изумлена. И не только этим, — ответил Данила сухо.

— Чем же еще?

— Тем, что мы ставим в такое время такую пьесу.

— Да?

— Они все, Игорь, сначала удивлялись. Та, что нравилась тебе больше всех, могла часами рассуждать о библейских мотивах. Что только толку?

«О библейских мотивах» — эта фраза звучала в ушах Верховцева на всем пути к Большому. Когда заиграли увертюру и Моцарт наполнил своей музыкой старый театр, он полностью отдался власти «Волшебной флейты». На сцену он не смотрел — старые, обрюзгшие, густо напудренные певцы оскорбляли его взор. Но голоса.., над голосами время не властно. И он слушал с наслаждением, слушал и вспоминал.

* * *

— Библия, милый мой друг, это неиссякаемый родник, из которого истинный художник может почерпнуть бесконечное количество гениальнейших идей, — так говорил ему некогда синьор Анджелико Гиберти. — На Библии зиждется мир, в котором мы живем. Отринуть Библию — значит, отринуть себя. Что и было сделано. Искусство, отказавшись от библейских сюжетов, выхолостило саму суть своего "я". Без Библии мы никто, мы — духовные импотенты, культурные кастраты.

С синьором Анджелико Гиберти — знаменитым, сумасшедшим, гениальным АНДЖЕЛИКО, Верховцев познакомился в Москве через Ивана Арсеньева. Это было в марте 1995 года. Тогда в Москву, словно в папский Рим, началось настоящее паломничество мировых знаменитостей — Хосе Каррерас, Лайза Миннелли, Ричард Гир, Пласидо Доминго, Пако Рабан.

Гиберти приехал одним из первых. Баснословный гонорар, обещанный ему за два дня демонстрации двух его картин, был только предлогом. Как Гиберти признался впоследствии корреспонденту миланской «Фигаро», ему «всегда хотелось посетить родину Достоевского».

На банкете, данном в его честь в «Серебряном шаре», он, подкручивая острые шильца своих знаменитых напомаженных усиков, вещал:

— Россия и мир отныне неразделимы, господа! Россия — это будущее мира, я предчувствую это. Мир уже раскрыт перед нами, но неуверенность все еще охватывает нас. Мы не решаемся сделать шаг и обрезать пуповину, связывающую нас с материнским чревом прошлого. На наших глазах рождается новое время. Лишь один только вопрос должен стоять перед нами: настала ли пора порвать со старым миром? Готовы ли мы к новому?

— Готовы! — кричали за дальним концом стола.

— Но, вступая на новые рубежи, — продолжал Гиберти вдохновенно, — мы не должны забывать о том духовном богатстве, накопленном человечеством за пять тысячелетий цивилизации, богатствах, скрытых до поры до времени в тайниках нашей памяти. Да, господа, именно о памяти мы не должны забывать! В каждом из нас, словно драгоценный камень в андерсеновской жабе, хранятся сокровища, которые мы обязаны открыть и расточить, пока длится наша жизнь! Мы — поколение расточителей, господа!

Приезд Гиберти был воспринят Верховцевым как перст судьбы. Зритель, тот идеальный, всепонимающий, мудрый безумец, о котором он столько мечтал и в существовании которого так сомневался Данила, наконец-то явился во плоти.

Их знакомство состоялось у широко известной картины Анджелико «Green carnation» — «Зеленая гвоздика», где был изображен Оскар Уайльд, а за ним, словно ростки райского сада, насаженного его гением, — друзья и последователи, написанные Гиберти в виде цветов с человеческими лицами. Лорд Альфред Дуглас — Бози был изображен в виде полевой лилии, воспетой евангелистом.

Иван Арсеньев — художник и кутюрье, работавший с самым необычным материалом, который только видела мода, познакомился с Гиберти много лет назад в Париже на одном из показов своих «флоралий». Он и представил Верховцева, с которым тоже был довольно близко знаком, великому художнику:

— Это мой друг, один из самых интересных сумасшедших, которых мне только доводилось встречать. Он ваш горячий поклонник.

Гиберти быстро пожал руку Верховцеву. Был он маленький, быстрый, со множеством хорошо промытых надушенных морщинок на лице и черными пронзительными глазками, напоминающими иногда маслины, а иногда — крошечные дырки, заполненные тускло блестящей нефтью.

— На свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой, — сказал он по-английски. — Вы говорите по-итальянски, Игорь?

— К сожалению, нет. Но я все равно люблю говорить — это помогает думать.

Анджелико Гиберти скрипуче закашлял — Верховцев только со временем привык к его необычному смеху — и продолжал по-английски:

— Так вы мой поклонник или поклонник «Зеленой гвоздики»?

— Я раб мистера Уайльда. Черный нубийский раб с серебряным ошейником.

— Туманный ответ, хотя красивый. А что вы скажете вот об этой моей безделице? — Гиберти цепко схватил Верховцева за рукав смокинга и сквозь тесную толпу, осаждающую выставочный зал, рассыпая на ходу комплименты девушкам и молодым женщинам, заслоняясь ладонью от магниевых вспышек, повлек его к «Совокуплению в Эдеме» — самой скандальной и знаменитой своей картине, осужденной римско-католической церковью и превозносимой критикой до небес.

Верховцев в смятении созерцал первозданный Эдем во всем буйстве его красок: голубизну небес, зелень листьев, свежесть трав, гибкость лиан, калейдоскоп цветов, солнечных бликов, брызг водопада... Лицо Евы напоминало лик луны, так странно взошедшей над этим таким ясным, жарким, испаряющим влагу, истекающим сладким соком дневным миром.

— Вы хотите Еву? — шепнул ему на ухо Гиберти. — Хотите ее? Когда я писал эту картину, я хотел. — Он снова скрипуче закашлял. — Адам ничего не понимал в женщинах. А Бог? Бог, Игорь, как по-вашему: понимал ли он толк в своем творении?

— Без сомнения, понимал Змей, — ответил Верховцев.

— А знаете что... Давайте-ка поужинаем сегодня вечером, а? — предложил вдруг Гиберти. — Вы любите ужинать в третьем часу ночи?

— Люблю.

— Тогда приезжайте ко мне в гостиницу. У нас ночной ресторан, я уже справлялся. Видите ли, я никогда не ем днем и не работаю тоже. Только ночью. Меня вдохновляет мрак, спугнутый светом моей лампы. К тому времени я успею отделаться от всего. — Он небрежно кивнул на толпу зрителей и репортеров, толкающихся возле «Эдема». — Мы закажем что-нибудь истинно русское, хорошо?

* * *

Верховцев облокотился на бархатный бордюр ложи. На сцене Папайено в птичьих перьях пел свою песенку про пташек. Верховцев покосился на спутников: Олли слушал с удовольствием, он улыбался. Данила о чем-то думал. Глаза его были обращены к потолку, где вокруг гигантской хрустальной люстры неслись в танце Музы.

Он вздохнул. Да, истинная Мистерия начиналась там, в зале ночного ресторана гостиницы «Рэдиссон-Славянская». Гиберти, кстати, заказал тогда в качестве «истинно русского блюда» шашлык по-карски и не стал его есть. Уже садясь с ним за стол, Верховцев знал, что сделает ему одно предложение. Мистерия должна быть показана именно создателю «Зеленой гвоздики». Чтобы он мог наблюдать. Наблюдать и поведать об увиденном избранным, таким же, как он. И это должна быть именно премьера. Тот, самый первый раз в счет не шел. Тогда они ведь всего лишь репетировали. Они не знали, что именно и как получится, не знали ни своих сил, ни способностей, и у них у всех отвратительно дрожали руки. Тогда они еще не чувствовали того запаха. Нет, нет, они все были насмерть перепуганными дилетантами.

Верховцев с отвращением вспомнил лица своих друзей, когда все это произошло в самый первый раз. Маски. Белые гипсовые маски. У него тоже судорожно кривилась маска, но по щекам — он видел это в зеркале — текли слезы восторга. Да, да, так было в самый первый раз. Самый первый. Потом все происходило уже по-другому. Ибо над ними царил, их вел, ими повелевал запах.

— Нет ничего приятнее хорошо прожаренного куска мяса, съеденного ночью, — шутил Гиберти за ужином, он осторожно взял в руки вертел и впился желтыми зубами в шашлык. Пожевал, подвигал шильцами усов и вернул вертел на блюдо. — Нет, этот как раз прожарен слабо. Мясо розовое, видите — сукровица.

Верховцев подозвал официанта и велел принести итальянцу другую порцию.

— Вкус крови, Игорь, странен, — молвил Гиберти задумчиво. — На первый глоток — противно, а потом... А ее запах... Знаете, мне вспомнилась одна строфа Джона Донна: На запах крови слетаются пчелы из Ада. Говорят, что, если пчела находит то, что ей нужно, она возвращается в улей и сообщает сородичам дорогу к тому месту. И туда уже летит весь рой.

Верховцев в тот момент почувствовал, как сердце дико забилось в его груди: «Вот. Вот ОНО. То, что должно делать, — делай».

— Синьор Анджелико, мне хотелось бы показать вам одну мою работу, — сказал он, с усилием сглотнув комок в горле.

— Да? — Гиберти задумчиво отправил в рот кусочек лимона.

— Это постановка пьесы Уайльда. Моя постановка.

— Да?

— Мне хотелось, чтобы моим первым зрителем стали именно вы.

— Да? — Гиберти слабо улыбнулся. — Это так важно для вас?

— Это смысл моей жизни. Мое искусство...

— Ах, мой милый молодой друг! — засмеялся-закашлял Гиберти. — Жизнь, смысл, искусство... Русские слишком выспренне выражают свои чувства, это еще по Достоевскому заметно. Итальянцы еще хуже — они просто пустомели и болтуны. За всеми этими громкими фразами забывается самое главное: наше ощущение жизни ужасающе недолговечно. Каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят лет — и нас нет. Какой уж тут смысл? Не говорить мы должны, а, сосредоточась всем существом, смотреть и слушать. Смотреть и слушать жизнь, милый мой друг, ибо она преходяща. И если мы займемся только этим, у нас просто не останется времени на все красивые теории о том, что мы «видим и слышим». Нам надо беспрерывно и неутомимо искать новых впечатлений, примерять новые суждения, наблюдать все, все в этой жизни, ибо каждая ее минута уходит от нас безвозвратно. А театр — это призрак жизни, это ее бледная тень.

— Я и приглашаю вас, синьор Анджелико, наблюдать, — тихо сказал Верховцев.

— Что наблюдать?

— Жизнь.

Гиберти усмехнулся:

— Я не хожу в театр вот уже двадцать лет, милый мой друг.

— Но это не театр.

— Что же это?

— Жизнь, — повторил Верховцев настойчиво.

* * *

В ТОТ РАЗ ОНИ ПРЕВЗОШЛИ СЕБЯ. Единственный зритель — синьор Анджелико Гиберти — был их главным судьей. Когда все было кончено, когда Игорь Верховцев в душистых, затканных золотом одеждах, в высокой тиаре тетрарха сошел с маленькой сцены и направился в зал, Гиберти, великий Гиберги, истерически засмеявшись и тыкая тонким смуглым пальцем в то, что еще лежало там, там.., на этой самой сцене, выкрикнул:

— Пчелы из Ада, они прилетят! О, теперь-то они прилетят сюда целым роем! Ибо одна из них, самая первая, — я! Я!

Лели принесла ему вина. Ее руки, окольцованные браслетами, мелко дрожали. Зубы синьора Гиберти стучали о край бокала.

— Я прямой потомок римлян, мой друг. Я всегда мечтал увидеть гладиаторский бой, — шептал он. — И вот я увидел. Мечта сбылась. Но как! Кто бы мог подумать. И где!

Верховцев молчал. Он был потрясен до глубины души. Он слушал себя, анализировал. На этот раз его ощущения были совершенно иными. Совершенно.

— И вы действительно уверены, что там, на квартире на Литл-Колледж-стрит, где собирались поклонники «Зеленой гвоздики», происходило нечто подобное? — шептал Гиберти, дыхание со свистом вылетало из его щуплой груди.

— Да. — Верховцев убедил себя, что так оно и было, и ему хотелось убедить художника. — Да.

— Но Уайльда никто не может упрекнуть в жестокости! — воскликнул Гиберти.

— Разве жизнь может быть жестока? — Верховцев в изнеможении опустился на ковер. — Разве это не ваши слова?

— Да-да, несомненно, но... — Гиберти сумасшедшими глазами, в которых метались страх и восторг, оглядел Зал Мистерий. — Но этого просто не может быть! Я не верю самому себе!

— Но это было. И прошло. Новое ощущение в копилку опыта жизни. Новый стимул ее. Вы удивлены, синьор Анджелико?

— Да, мой друг. Да! Вы поразили меня. Это не то слово, какое я хотел бы сказать. Это слишком тусклое слово для выражения моих чувств. Вы...

— Не я. — Верховцев снял с головы тиару. — Я только раб Мастера, черный невольник в серебряном ошейнике. Он создал это. Он сказал, Оскар О'Флаэрти Уайльд: «Я изменил души людей и облик вещей. Все, что я делал, изумляло. Я взял пьесу, самую ее объективную форму, какая известна искусству, и сделал из нее средство выражения глубоко личного, что есть во мне. Я наделил ее новой красотой. Я пробудил воображение своего века». Это все он, Оскар О'Флаэрти Уайльд.

— Он. — Гиберти закрыл глаза. Смуглая подагрическая рука его впилась в валик дивана. — Он был дьявол, ваш Уайльд, это комплимент, заметьте. И вы дьявол. Очень молодой, очень обаятельный. Дьявол.

— Так пчелы прилетят ко мне? — тихо спросил Верховцев.

Гиберти кивнул. Через день он покинул Москву, а за два часа перед отлетом его секретарь привез в особняк в Холодном переулке подарок для синьора Верховцева. В сафьяновом футляре лежал акварельный рисунок Гиберти:

«Лорд Альфред Дуглас в роли...»

Да-да, в той самой роли, столь талантливо снова исполненной Олли и той нежной белокурой девочкой, говорившей со смешным оканьем по-волжски, которая так поразила его. Первоначальная стоимость рисунка, как узнал впоследствии Данила по просьбе Верховцева, по оценке аукциона Кристи, равнялась двумстам тысячам долларов.

Почин был сделан: первая пчела принесла первый мед. И он на вкус казался и сладок и горек. Это и было начало всего. Гиберти имел в Европе множество друзей. И они проявили не более здравого смысла и не менее любопытства, чем создатель «Совокупления в Эдеме». Можно было заводить картотеку, ждать заказов на места в зрительном зале.

Они вскоре последовали. Господин Ямамото — автомобильный король из Страны восходящего солнца — был не первым, кто хотел увидеть все от начала до конца. Не первым и не последним... Даст Бог, не последним. Даст Бог. «Не кощунствуй, — оборвал себя Верховцев. — Не Бог, а...»

Тут в зале зажегся свет. Первое действие «Волшебной флейты» кончилось, наступил антракт. Мимо их ложи прошла стройная шатенка в открытом белом платье с ниткой жемчуга на шее. Она в упор смотрела на Данилу. Глаза ее сияли. Данила наклонился к Олли и нежно поцеловал его в губы прямо на ее глазах. Шатенка резко отвернулась. Ее лоб, щеки, шея под жемчужным колье стали клюквенного цвета. В оркестровой яме кто-то настраивал виолончель.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: