double arrow

Н. И. ЩЕДРИН, он же М. Е. САЛТЫКОВ

Салтыков-Щедрин. Генерал-сатирик. Клинописный по­черк, неприятный характер, неистовые глаза.

«После выхода из Лицея (в 1844 г.) стихов больше не писал. Затем служил и писал, писал и служил вплоть до 1848 г., когда был сослан на службу в Вятку за повесть «Запутанное дело». Прожил там почти восемь лет и служил, но не писал. В 1856 г. возобновил литературную деятельность «Губернскими очерками» и вплоть до 1868 писал и служил, служил и писал. В 1868 году совсем оставил службу и исключительно отдался литературе. Написал 22 названия книг. В настоящее время, одержимый жестоким недугом, ожидаю смерти».

Салтыков-Щедрин. Как срослась фамилия с псевдонимом. Двадцать томов скрипучей от бешенства прозы, отравленное кружево неотразимых обиняков; недомолвки из тех, что смываются только кровью; и аллегории, прямые, как зубо­тычины. Презрительный голос. Вывернутый наизнанку слог. Ум, в точности передразнивающий бессмыслицу мира. Свин­цовая латынь подцензурного красноречия.

«Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал известного рода гнет, как, например, рабство, диктатура, канцелярская тайна, ссылка в места не столь отдаленные (а отчего же, впрочем, и не в отдаленные) и проч. Под давлением этого гнета в сердцах накапливается раздражение, горечь и страстное стремление прорвать плотину паскудства, опутывающего жизнь. В большинстве случаев, разумеется, победа остается на стороне гнета, и тогда ораторы или сгорают сами собой, или кончают карьеру в местах более или менее отдаленных».




Действительный статский советник Салтыков скончался в собственной постели, завещав семейству приличный ка­питал.

Государство, семья, собственность, — он утверждал, что эти принципы распались, но был вынужден откупиться от них биографией.

Совесть его долго маялась между теорией и практикой. У Салтыкова были идеалы. Он отыскал их в книгах своей безотрадной юности — в Евангелии, сочинениях Сен-Симо­на, Жорж Занд и Белинского. Имея неудобную привычку додумывать всякую мысль до конца, он сличил идеалы с фактами и вывел убеждения, с которыми сообразовывал свою деятельность всегда. Испуг от внезапной высылки, наркоз провинциальной скуки, соблазн административной карьеры, искус литературного успеха, либеральные иллю­зии, задор цинической безнадежности — все прошло, а убеждения остались.



Золотой век находился несомненно впереди, но так да­леко, что ради него можно было только погибнуть. Остава­лось решить — как погибнуть полезнее.

«...Вопрос, которая манера лучше, выдвинулся не со вче­рашнего дня. Всегда были теоретики и практики, и всегда шел между ними спор, как пристойнее жизнь прожить: ничего не совершив, но в то же время удержав за собой право сказать: по крайней мере я навозной жижи не хлеб­нул! или же, погрузившись по уши в золото, в виде награды сознавать, что вот, мол, и я свою капельку в сосуд преуспеянья пролил».

Жизнь человека, задавшегося такой дилеммой, должна быть очень горька. Но Салтыкову открылся выход. В пре­делах литературы он мог доставить своим идеалам торже­ство. Ведь сатира — приемная дочь утопии.

Салтыков был прирожденный политический писатель. Перемену правительственного курса он угадывал заранее, как ревматики — ненастье: по ломоте в суставах. Общественную ситуацию переживал как личную тоску. И видения этой тоски описывал.

Получался пейзаж современности, выдержанный в тонах рентгеновского снимка.

«И небо, и земля, и движение, и жизнь — все исчезает; впереди усматривается только скелет смерти, в пустой череп которой наровчатский проезжий, для страха, вставил горящую стеариновую свечку».

Поверхность жизни представлялась Щедрину фальшивой. Это была ширма, вся в разводах случайности, над ней марионетки выкликали тексты передовых статей. Он слы­шал шорох ниток и видел, как за ширмой копошатся уродливые тени, видел «ту другую действительность, ко­торая доступна лишь очень и очень пристальному наблю­дению» .

Он знал, что настоящее содержание всякой минуты — игра и драма злых исторических сил. Произвол, хищный интерес, шкурный страх и глупость. Четыре стихии, как у Гераклита. Спастись невозможно. Жизнь, управляемая ими, одних истребляет и растлевает других, отрывая людей от человечества, исключая из истории, наполняя вселенную мертвецами, из которых иные, впрочем, способны совершать поступки и произносить слова в пользу произвола, хищного интереса, шкурного страха и глупости. Порочный круг, ночь низких призраков.

Салтыков веровал, что она не вечна и все может пере­мениться, когда угнетенное нуждой и невежеством боль­шинство очнется и примет участие в политике.

Но он не унижался до оптимизма. В сопротивлении животным инстинктам, оккупировавшим историю, союзни­ками были только здравый смысл и нравственное чувство.

Щедрин без конца репетирует диалог здравого смысла с наглым, ликующим насилием:

«— Говорил я ему: какой вы, сударь, имеете резон драть­ся? а он только знай по зубам щелкает: вот тебе резон! Вот тебе резон!

Такова единственно ясная формула взаимных отноше­ний, возможная при подобных условиях».

Так бьется мысль об эпоху, точно муха между стеклами закрытого на зиму окна.

Излагать азбучные истины как крамольные парадоксы. Изображать жизнь, заплывшую ненужными подробностя­ми, — пустой и отвратительной хуже смерти. Пародировать эту ханжу — официальную идеологию, разменяв ее налич­ность набором злобных междометий (цыц! не твое дело! фюить!), а также идиом вроде той, излюбленной, про Макара с его телятами... Компрометировать цензуру, искажая стиль гримасой комического ужаса. Превзойти мучительной фан­тастикой произвол власти. Подвергнуть самым унизитель­ным словесным наказаниям героев политического сыска и пресмыкающейся прессы.

Втоптать в грязь газетные знамена. Оскорбить не только начальство, но и повадливых обывателей, вообще всех, кто рассчитывает выжить в данное время и при данном порядке вещей. Вменить себе в гражданский долг остервенелую ра­боту мрачного остроумия.

И ни минуты отдыха. Ни тени счастья. Ни слова о любви.

«Я на свете любил только одну особу — читателя...»

Литература была его религией.

«Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обра­тится частию в развалины, частию в навоз, одна лите­ратура вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не при­знает смерти... Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе».

Литераторские мостки зимой очень похожи на жизнь Салтыкова. Холодно, безлюдно. Стоят в сугробах монументы знакомых классиков. Бронзовый Салтыков-Щедрин смотрит в другой конец аллеи на бронзового Тургенева.

«Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое».






Сейчас читают про: