double arrow

Когда ангелы перестают походить сами на себя?

3

В «СЕЗОНЕ В АДУ» ЕСТЬ ОДНО МЕСТО (ЧАСТЬ, ОЗАГЛАВЛЕННАЯ «Невозможное»), которое как бы дает ключ к той душераздирающей трагедии, какую являет собою жизнь Рембо. Самый факт, что это его последняя работа — в восемнадцать-то лет! — имеет определенное значение. Его жизнь разделяется здесь на две равные половины, а если взглянуть иначе — завершается. Подобно Люциферу, Рембо добивается того, что его изгоняют из Рая, Рая Молодости. Он повержен не архангелом, а собственной матерью, олицетворяющей для него высшую власть. Он сам сызмалу накликал на себя эту участь. Блестящий юноша, обладающий всеми талантами и презирающий их, внезапно переламывает свою жизнь пополам. Поступок одновременно великолепный и страшный. Едва ли сам Сатана способен был изобрести наказание жесточе, нежели то, которое Артюр Рембо, в неукротимой гордыне и себялюбии, определил себе сам. На пороге зрелости он уступает свое сокровище (гений творца) «тому тайному инстинкту и власти смерти в нас», которые так прекрасно описал Амьель. «Hydre intime» настолько обезображивает лик любви, что в конце концов разглядеть в нем можно лишь бессилие и страсть к противоречию. Оставив всякую надежду отыскать ключ к утраченной невинности, Рембо бросается в черную яму, где дух человеческий касается самого дна, чтобы там повторить с насмешкою слова Кришны: «Я есть Вселенная, она из меня, но я вне ее»[24].

Место, которое свидетельствует о ясном понимании им сути вопроса и своего выбора, безусловно вынужденного, звучит так:




«Если бы с этой минуты дух мой был всегда начеку, мы бы скоро добрались до истины, которая, быть может, и сейчас окружает нас, со всеми своими рыдающими ангелами!.. Если бы он был начеку до сих пор, я не предался бы низменным инстинктам тех давно забытых времен!.. Будь он всегда начеку, я бы плыл сейчас по водам мудрости!..»

Что именно стало препоной его прозорливости и навлекло на него злой рок, не знает никто и, вероятно, никогда не узнает. При всех известных нам обстоятельствах его существования жизнь его остается такою же тайной, как и его гений. Нам очевидно лишь одно: все, что он сам себе предсказал за три года озарения, отпущенных ему, сбывается во время скитаний, в которых он иссушил себя, превратил в пустыню. С каким постоянством появляются в его сочинениях слова «пустыня», «скука», «ярость», «труд»! Во второй половине жизни слова эти приобретают конкретное значение, поистине опустошающее. Он воплощает все, что сам предсказывал, чего боялся, все, что вызывало у него ярость. Его стремление освободиться от сотворенных человеком оков, подняться над людскими законами, уложениями, предрассудками, условностями не привело ни к чему. Он становится рабом собственных причуд и капризов; ему ничего лучшего не остается, чем приписать еще пяток-другой банальных преступлений к своему списку грехов, которыми он обрек себя на вечные муки.



И если в конце концов, когда его тело, по его же выражению, становится «недвижным обрубком», он все-таки сдается, не стоит со скептической улыбкой пренебрегать этим фактом. Рембо был воплощением бунтарства. Чтобы сломить эту железную, изначально извращенную волю, требовались все мыслимые обиды и унижения, все возможные муки. Он был упрям, несговорчив, непреклонен — до последнего своего часа. Пока надежда не покинула его. То была одна из самых отпетых натур, что когда-либо ступали по земле. Да, верно, он в полном изнеможении сдался — но лишь после того, как прошел все пути порока. В конце, когда нечем уже поддерживать гордыню и нечего больше ждать, кроме когтей смерти, когда он покинут всеми, за исключением любящей сестры, ему остается лишь взывать о милосердии. Поверженная душа его может только сдаться. Задолго до того он писал: «Je est un autre»{11}. Вот оно, решение давней задачи: постараться «изуродовать душу так, как умели уродовать детей компрачикосы». Второе «я» от своих прав отказывается. Владычество его было долгим и трудным; оно выдержало все осады, а в конце концов рассыпалось и исчезло без следа.

«Я говорю, что вы должны стать Ясновидцем… Станьте Ясновидцем!» — убеждал он в начале своего жизненного пути. И вот он внезапно окончился, его путь, и ни к чему сочинения, даже собственные. Вместо них теперь запряженные волами повозки, пустыня, бремя вины, скука, ярость, труд — и унижения, одиночество, боль, безысходность, поражение и капитуляция. Из девственных дебрей противоречивых чувств, посреди того поля боя, в которое он превратил свое бренное тело, взрастает и распускается в самый последний час цветок веры. Как, должно быть, ликовали ангелы! Не бывало еще столь непокорного духа, как этот гордый принц Артюр! Не надо забывать: поэт, похвалявшийся тем, что унаследовал идолопоклонство и любовь к богохульству от своих предков галлов, в школе был известен как «паршивый маленький фанатик». Это прозвище он принимал с гордостью. Всегда «с гордостью». Кто бы ни проявлялся в нем, хулиган или фанатик, дезертир или работорговец, ангел или дьявол, любое такое проявление он неизменно отмечает с гордостью. Можно, однако, сказать, что в конечном итоге от его смертного одра с гордостью удалился священник, исповедовавший его. Говорят, он сказал Изабель, сестре Рембо: «Ваш брат верует, дитя мое… Он верует, и мне еще не доводилось видеть столь глубокой веры».

Это вера одной из самых отпетых душ, которые когда-либо томились жаждою жизни. Это вера, рожденная на свет в последний час, в последнюю минуту — и все же это вера. И потому — разве важно, как долго он противился ей или как бунтовал и дерзил? Он не был нищ духом, он был духом могуч. Он боролся до самого конца, из последних сил. Именно поэтому имя его, как имя Люцифера, останется в веках, а представители разных течений будут заявлять на него свои права. В том числе даже его враги! Мы знаем, что памятник, воздвигнутый ему в Шарлевиле, его родном городке, был во время последней войны обезглавлен немецкими оккупантами и вывезен за пределы страны. Какими приснопамятными, какими пророческими кажутся ныне те слова, которые он бросил своему другу Делайе в ответ на его замечание о бесспорном превосходстве немецких завоевателей: «Идиоты! Под рев труб и грохот барабанов они отправятся на родину жрать колбасу, уверенные, что все позади. Но погоди немножко. Сейчас они сплошь военизированы, с головы до пят, и долго еще будут впитывать всякую чушь о той славе, к которой ведут их вероломные владыки, из чьих лап им не вырваться никогда… Я уже вижу царство железа и безумия, в которое обратится немецкое общество. И все это в конце концов рухнет под натиском какой-нибудь коалиции!»

Да, на него с одинаковым правом могут претендовать представители обеих сторон. В том, повторяю, и состоит его величие. Он, таким образом, нес в себе тьму, равно как и свет. Он решительно покинул мир живой смерти, пронизанный фальшью мир культуры и цивилизации. Он обнажил свой дух, содрав с него все искусственные побрякушки, которыми держится современный человек. «II faut être absolument moderne!»[25]. Это «absolument» очень важно. Несколькими фразами ниже он добавляет: «Духовная битва столь же груба, как и человеческое побоище, но видение справедливости — это радость, доступная лишь Богу». Под этим подразумевается, что нам дано испытать только ложную современность; не ведем мы никакой мучительной и жестокой битвы, никакой героической борьбы, подобной той, что некогда вели святые подвижники. Святые были людьми сильными, утверждает он, а отшельники были художниками; они более не в моде, увы! Только человек, высоко ценивший дисциплину, ту дисциплину, которая стремится довести жизнь до уровня искусства, мог так возвеличивать праведников.

В каком-то смысле можно считать, что жизнь Рембо была стремлением к самодисциплине — разумеется, такой, которая дала бы ему свободу. Вначале, когда он выступает как новатор, это достаточно очевидно, даже при том, что навязанные им самому себе ограничения могут вызвать неприятие. Во второй половине жизни, после того как он порвал с обществом, цель его спартанской дисциплины менее ясна. Только ли для достижения мирских утех терпит он все трудности и лишения? Сомневаюсь. На первый взгляд может показаться, что намерения и цель его ничуть не выше, чем у любого честолюбивого искателя приключений. Так судят циники, неудачники, которые с радостью заполучили бы в свою компанию такого выдающегося человека, каким был окутанный тайной Рембо. Мне же представляется, что он готовил себе свою собственную Голгофу. Хотя он, возможно, и сам того не сознавал, поведение его очень напоминает поведение праведника, борющегося с собственной варварской натурой. Быть может, бессознательно он как бы готовит себя к приятию Господней благодати, которую он в молодости так опрометчиво и безрассудно отверг. Можно сказать и иначе: он сам себе копал могилу. Но его интересовала отнюдь не могила — он питал величайшее отвращение к червям. Для него смерть уже вполне проявила себя во французском образе жизни. Вспомните его ужасные слова: «…поднять иссохшим кулаком крышку гроба, сесть туда, задохнуться. Тогда — никакой старости, никаких опасностей; ужас французам не свойствен». Именно страх перед жизнью, которая и есть смерть, вынудил его предпочесть тяжкую жизнь; он готов был грудью встретить любую, самую страшную опасность, нежели сдаться на стремнине. Каковы же в таком случае были намерения, какова цель такой напряженной жизни? Прежде всего, конечно, — исследовать все ее возможные стадии. В его представлении мир был «полон великолепных мест, посетить которые не хватит и тысячи жизней». Ему требовался мир, в котором его необъятная энергия могла бы творить беспрепятственно. Он хотел исчерпать до дна свои силы, чтобы полностью реализовать себя. Главной же мечтой его жизни было добраться в конце концов, пусть даже совершенно измученным и разбитым, до порога некоего блистающего, нового мира, мира, который ничем не походил бы на тот, знакомый ему.

Разве это могло быть чем-то иным, кроме как сияющим миром духа? Разве не языком юности выражает себя неизменно душа? Однажды из Абиссинии Рембо в отчаянии написал матери: «Мы живем и умираем по иной схеме, нежели та, что мы составили бы себе сами, и вдобавок без надежды на какое бы то ни было вознаграждение. Нам повезло, что это единственная жизнь, которую нам придется прожить, и что это так очевидно…» Он вовсе не всегда был уверен, что эта жизнь — единственная. Ведь задается же он вопросом, во время своего Сезона в аду, возможны ли еще и другие жизни. Он подозревает, что возможны. И это — часть его терзаний. Никто, осмелюсь утверждать, не знал вернее, чем юный поэт, что за всякую неудавшуюся или впустую растраченную жизнь должна даваться другая, и еще, и еще, без конца, без надежды — покуда человек не узрит свет и не решит жить, ведомый этим светом. Да. Духовная борьба столь же мучительна и жестока, сколь и реальный бой. Святые это знали, но современный человек потешается над этим. Ад — это там и то, что человеку видится как Ад. Если ты считаешь, что ты в Аду, там ты и есть. А для современного человека жизнь превращается в вечный Ад по той простой причине, что он утратил всякую надежду достичь Рая. Он не верит даже в Рай, сотворенный им самим. Уже ходом собственных мыслей он осуждает себя на бездонный Фрейдов ад наслаждения.

В знаменитом «Письме ясновидца», которое Рембо написал на семнадцатом году жизни (этот документ, кстати, имел большие последствия, чем все творения корифеев…), в письме том, содержащем известнейшее предписание будущим поэтам, Рембо подчеркивает, что строгое следование дисциплине влечет за собой «несказанные муки, что оно потребует от него (поэта) всех сил, всех его сверхчеловеческих сил». Блюдя эту дисциплину, пишет он далее, поэт выступает как «самый больной, самый преступный, самый проклятый — и носитель высшего знания! — ибо он достигает неведомого!» Гарантия такой безмерной награды заключена в том простом факте, что «поэт сам взрастил свою душу и уже тем он богаче всех других». Но что происходит, когда поэт добирается до неведомого? «Для него все кончается тем, что он полностью утрачивает понимание своих видений», — утверждает Рембо. (Что как раз и произошло в его собственном случае.) Словно предчувствуя свою судьбу, он пишет: «И все же он ведь их видел, не так ли? Пусть разрывает его этот трепет — от того неслыханного, безымянного, что он видел. А потом пусть придут за ним другие ужасные работники; они начнут с той высоты, которой достиг и на которой скончался он».

Этот призыв, который произвел огромное впечатление на потомков, примечателен по многим причинам, но главным образом потому, что открывает истинную роль поэта и истинную суть традиции. Какой от поэта толк, если он не в силах различить новое видение жизни, если он не готов пожертвовать жизнью, дабы удостоверить истинность и великолепие своего ви дения? Принято рассуждать об этих демонических существах, об этих мечтателях как о романтиках, подчеркивая их субъективность и считая их паузами в великом потоке традиции, словно они — безумцы, которые вращаются на оси собственного «я». Что может быть дальше от истины? Именно эти новаторы и есть звенья в великой цепи творчества. Надо и впрямь начинать с той высоты, на которой скончались они — «удержать достигнутое», по выражению Рембо, — а не усаживаться поудобнее на развалинах, пытаясь из обломков составить нечто целое.

Говорят, в двенадцать лет Рембо был так восторженно благочестив, что жаждал мученического венца. Три года спустя, в «Soleil et Chair»[26], он восклицает: «Плоть, мрамор, цветок, Венера, в вас я верую!» Говоря об Афродите, он набрасывает на бескрайнюю вселенную «беспредельную любовь в беспредельной улыбке». А мир, пишет он, отзовется, зазвучит «как огромная лира, содрогаясь под огромным поцелуем». Здесь, мы видим, он вновь обращен к наивному язычеству, к тому утраченному времени, когда жизнь его была «пиршеством, на котором раскрывались все сердца, струились все вина». Это период самонаблюдений, неодолимой жажды неизведанного — «l’éblouissement de lTnfini»[27]. Короче, инкубационный период, краткий, но наполненный, подобно блаженству samadhi{12}.

Проходит три года, и он, всего-то восемнадцатилетний юноша, завершая свой путь поэта, пишет Последнюю Волю, так сказать, Завещание. Ад, столь достоверно им описанный, он уже испытал в собственной душе; теперь он собирается испытать его собственной живой плотью. Как ранят душу слова в части, озаглавленной «Утро», тем более когда слышишь их от восемнадцатилетнего юноши! Она уже прошла, его юность, а с нею и юность мира. Родина его лежит поверженная и попранная; его мать мечтает избавиться от него, такого странного, невыносимого создания. Он уже познал голод, нужду, унижение, отверженье; он побывал в тюрьме, видел кровавую Коммуну, быть может, даже участвовал в ней, изведал грех и порок, потерял свою первую любовь, порвал с приятелями-художниками, исследовал вдоль и поперек современное искусство и обнаружил его пустоту, а теперь вознамерился препоручить все дьяволу, включая и самого себя. И вот, размышляя о впустую растраченной молодости — как позднее, на смертном одре, он станет размышлять о всей своей впустую растраченной жизни, — он жалобно вопрошает: «Разве не было у меня когда-то молодости, сладостной, героической, небывалой, так что впору писать о ней на золотых скрижалях: вот повезло! Какому преступлению, какой провинности обязан я теперешним моим бессилием? Вы, уверяющие, что звери жалостно рыдают, что больные впадают в отчаяние, что мертвецам снятся плохие сны, попытайтесь рассказать историю моего падения и моего забытья [28]. Сам я могу выразить самого себя не более, чем нищий, что твердит без конца Pater и Ave Maria. Я разучился говорить».

Он завершил рассказ о своем личном аде… он собирается откланяться. Осталось лишь сказать несколько прощальных слов. И вновь возникает образ пустыни — один из самых навязчивых образов. Пересох источник его вдохновения: подобно Люциферу, он «израсходовал» дарованный ему свет. Остается одно — притяженье дальних краев, зов глубин, и, откликаясь на него, он находит подтверждение и воплощение в жизни того грозного образа, что преследует его; этот образ — пустыня. Он грызет удила. «Когда же отправимся?..» — спрашивает он. «Когда же отправимся… приветствовать рождение нового дела, новой мудрости, праздновать бегство тиранов и демонов, конец суеверий; поклониться — первыми! — Рождеству на Земле?» (Как напоминают эти слова его современника, которого он не знал, — Ницше!)

Какой революционер выразил суть долга яснее и жестче? Какой святой употребил слово «Рождество» в более божественном смысле? Да, то речь бунтаря, но не нечестивца. Да, то язычник, но язычник, подобный Вергилию. Это голос пророка и надсмотрщика, послушника и новообращенного в одном лице. Даже священник, будь он хоть идолопоклонником, суеверным и невежественным, не может не поддержать это Рождество! «Рабы, не будем проклинать жизнь!» — восклицает он. Конец воплям и рыданиям, умерщвлению плоти. Конец послушанию и смирению, детским суевериям и детским молитвам. Долой ложные кумиры и научные погремушки. Прочь, диктаторы, демагоги и возмутители черни. Не будем проклинать жизнь, будем поклоняться ей! Христианство, этот небольшой эпизод в мировой истории, всегда было отрицанием жизни, отрицанием Бога, отрицанием Духа. О свободе мы даже не мечтали. Освободите ум, сердце, плоть! Дайте волю душе, чтобы она правила, ничего не опасаясь! Сейчас — зима жизни, а «я не доверяю зиме, потому что это — сезон покоя!» Дайте нам Рождество на Земле… а не христианство. Я никогда не был христианином, никогда не принадлежал к вашему племени. Да, для вашего света глаза мои сомкнуты. Я скотина, негр… но я могу спастись! А вы — ненастоящие негры, слышите, вы, скупердяи, маньяки, изверги! Вот я — настоящий негр, и книга моя негритянская. Слушайте, давайте устроим Рождество на Земле… Сейчас, сейчас , слышите? И никаких «на том свете возрадуемся»!

Так он неистовствует. «Мысли не ко времени», что и говорить.

«А, да ладно…» — словно бы вздыхает он. — «Иногда мне видятся в небе бесконечные пляжи, усеянные ликующим разноплеменным белым людом». Какое-то мгновение ничто не стоит между ним и непреложной достоверностью мечты. Будущее представляется ему как неизбежное осуществление глубочайших человеческих чаяний. Ничто не может помешать наступлению этого будущего, даже ненастоящие негры, которые насилуют этот мир во имя закона и порядка. Грезы витают перед ним — достоверные, продуманные до мелочей. Развеиваются жуткие отвратительные воспоминания. А с ними и сожаления. Он еще отомстит — ретроградам, «друзьям смерти». Пусть ухожу я в дикие просторы, пусть жизнь свою превращаю в пустыню, пусть отныне обо мне ни одна душа не услышит, знайте, вы, все до единого, что мне дано будет познать истину телом и духом. Вы сделали все возможное, чтобы скрыть истину; вы стремились погубить мою душу; в конце концов вы раздробите мое тело на дыбе… Но я узнаю истину, овладею ею навсегда, в этом теле и с этой душою…

Вот какие жестокие слова говорит искатель, «друг Господа»; и не важно, что сам искатель так именоваться не желает.

«Язык есть мысль, — говорит Рембо, — поэтому наступит день всеобщего языка… Этим новым, или всеобщим, языком будет изъясняться душа с душою, он возродит все ароматы, звуки, краски, свяжет воедино все помыслы». Ключом к этому языку является, естественно, символ, которым обладает лишь творец. Это алфавит души, изначальный и нерушимый. С его помощью поэт, властитель воображения и тайный правитель мира, общается со своими собратьями по человеческому роду. Как раз для того, чтобы навести этот мост, и посвятил себя юный Рембо экспериментам. Да каких успехов добился — и вдруг по необъяснимой причине отверг свое призвание! Он и теперь, за гробовою доской, не утерял духовной связи с миром; наоборот, эта связь только крепнет. Чем более непостижимым он кажется, тем понятнее становится его учение. Парадокс? Вовсе нет. Любое пророчество обретает ясность лишь во времени и в ходе событий. И тогда явственно проступают прошлое и будущее; общение превращается в искусство устанавливать в любой момент времени логическую и гармоническую взаимосвязь между прошлым и будущим. Материал годится любой, без исключений, лишь бы его можно было обратить в ценимую от века валюту: язык души. В этом царстве нет ни безграмотных, ни грамматистов. Нужно только раскрыть свое сердце, выкинув за борт прежние, чисто литературные теории иными словами, распахнуть себя настежь. Конечно, это равносильно обращению в новую веру. На такой отчаянный шаг решается, надо полагать, лишь тот, кто доведен до крайности. Но если все другие пути сулят неудачу — а это именно так, — почему не прибегнуть к этой крайней мере: к отречению от старой веры? Ведь только у врат преисподней маячит неясный призрак спасения. Куда ни глянь, люди везде терпели неудачу. Вновь и вновь приходилось им возвращаться вспять, снова браться за тяжкую ношу, заново одолевать крутой и трудный подъем к вершине. Отчего не принять вызов, брошенный Духом, и не уступить ему? Отчего не сдаться и не войти тем самым в новую жизнь? Предвечный ждет всегда. Одни называют его Всезиждителем, другие — Искупителем…

Однако эпигоны Рембо, равно как и его недруги, постоянно упускают из виду следующее: он ратовал за то, чтобы начать жить по-новому. Он не пытался основать новую школу в искусстве, дабы завлечь туда ослабевших словоблудов, — он подчеркивал союз искусства и жизни, помогающий преодолеть раскол, залечить смертельную рану. Божественное милосердие — вот ключ к познанию, говорит он. В самом начале «Сезона в аду» он писал: «…на днях, чувствуя, что вот-вот откаркаюсь навеки, я решил вновь поискать ключ к былым пиршествам, где я, быть может, вновь обрету аппетит. Тот ключ — милосердие». И продолжает: «Это прозрение доказывает, что до той минуты я спал!» Спал, разумеется, в аду, пребывая в глубоком забытьи, в беспросветном мраке. Он, который «сотворил все празднества, все торжества, все драмы», в пору своего заката вынужден навеки похоронить свое воображение. Он, величавший себя магом и ангелом, он, освободивший себя от всех связей, от всех притязаний, обнаруживает, что его вернули на землю и понуждают признать, принять суровую действительность. Вахлак — вот во что его превратят. Ему суждено, вернувшись на родину, стать никому не нужным, словно монета, вышедшая из обращения… Какою же ложью в таком случае он питался в своих высокомерных мечтах? («В конце я попрошу прощения за то, что питался ложью».) Но у кого он испросит прощения? Уж конечно, не у своих мучителей. Не у века, от которого он отрекся. Не у этой старой козы, именующей себя его матерью и готовой его взнуздать. У кого же тогда? Назовем их — у равных ему, у тех, кто придет ему на смену и продолжит славную битву. Не нам он приносит извинения, и даже не Богу, а людям будущего, тем, кто встретит его с распростертыми объятиями, когда все мы войдем в прекрасные города. Это — посланцы «Дальней расы», которым он глубоко предан и которых считает своими настоящими прародителями. Его отдаляет от них только время, а не кровь или осанка. Это те, кому не с чужих слов известно, что значит петь под пыткой. Это люди духа, и он с ними связан не через предшественников — ему не найти ни единого во всей французской истории, — но духовно. Он родился в пустоте, и через эту пустоту он общается с ними. До нас же долетает лишь едва слышное эхо. Мы дивимся звукам этого странного наречия. Нам недоступны радость и непреложность, которые пронизывают эту нечеловечески высокую беседу.

На каких духовно разных людей он повлиял, как изменил их, поработил! Какие дифирамбы ему пели совершенно не схожие ни по характеру, ни по манере, ни по сути своего творчества люди, такие как Валери, Клодель, Андре Бретон. Что его с ними объединяет? Ничего, даже не талант, ибо в девятнадцать лет для достижения какой-то таинственной цели он отдает в качестве выкупа свой талант. Всякий акт самоотречения свершается ради одного — ради достижения иного уровня. (Для Рембо это спуск на иной, более низкий уровень.) Лишь перестав петь, певец может самую жизнь свою превратить в песнь. А если песнь его есть вызов всем и вся? Тогда возникают насилие и катастрофа. Но катастрофы, утверждает Амьель, приводят к насильственному восстановлению равновесия. И Рембо, рожденный под знаком Весов, бросается в крайности со страстью канатоходца, виртуоза равновесия.

И вечно манит певца некая палочка-невидимка, некая волшебная звезда, и тогда прежней мудрости, прежней магии приходит конец. Смерть и преображение — такова извечная песнь. Одни впрямую ищут избранной ими смерти, будь то смерть физическая, телесная, или интеллектуальная, или же смерть души; другие идут к ней окольным путем. Одни подчеркивают ее драматизм, исчезая с лица земли загадочно, бесследно; другие превращают самую жизнь свою в еще более впечатляющее зрелище, нежели исповедь, их основное занятие. Рембо чудовищно затянул свое умирание. От него веяло обреченностью, так что всякому становилась ясна полная тщетность его бегства. Куда угодно, только прочь из этого мира! Вот клич тех, для кого жизнь утратила всякий смысл. Рембо еще ребенком открыл настоящий мир; в юности он пытался о нем возвестить; став взрослым, он предал его. Он лишился доступа в мир любви, и все его дарования пошли прахом. В глубь Преисподней, однако, он не спускался, жарился в прихожей. И, как известно, его Сезон в аду длился недолго, поскольку оставшаяся жизнь Рембо проходит в Чистилище. Ему не хватило духу переплыть эту бездну? Мы не знаем. Знаем только, что он отказался от своего сокровища — будто оно было тяжким бременем. Но чувства вины, которым он мучился, не избежать никому, даже рожденным при солнечном свете. Его неудача поражает своими масштабами, однако в конце концов она привела его к победе. Но победу празднует не Рембо, а живший в нем ненасытный дух. Как сказал Виктор Гюго, «Ангел — это единственное слово, которое не изотрется от частого употребления».

«Творчество начинается с мучительного отъединения от Бога и с создания своей собственной воли, чтобы потом, преодолев это отъединение, соединиться с Ним в новом слиянии, выше того, с которого все началось»[29].

В девятнадцать лет, в самой середине жизни, Рембо испустил дух. «Его Муза умерла подле него, среди его зверски убитых грез», — пишет один биограф. Тем не менее он был — чудо, за три года сотворив столько, что, казалось, исчерпал целые эпохи развития искусства. «Такое впечатление, что он носил в себе сразу несколько непрожитых жизней», — сказал Жак Ривьер{13}. А Мэтью Джозефсон{14} добавляет: «По сути дела, вся литература после Рембо занималась лишь тем, что мучительно пыталась его обойти». Почему? Потому, говорит Джозефсон, что «он сделал поэзию слишком опасной». Сам Рембо заявляет в «Сезоне», что он «превратился в волшебную оперу». Опера или не опера, но волшебный он всегда — в высшей степени. Одна сторона его жизни столь же волшебна, сколь и другая, вот что самое поразительное. Мечтатель и человек действия одновременно в одном лице. Все равно что сочетать в себе Шекспира и Бонапарта. А теперь выслушайте его самого: «…я увидел, что все живое роковым образом тянется к счастью; действие — это не жизнь, но способ тратить силы, давать выход энергии». И затем, словно желая доказать это, он бросается в жизненный водоворот. Он пешком проходит Европу вдоль и поперек, нанимается на разные суда, идущие в иностранные порты, его снова и снова ссаживают, больного или без гроша, и возвращают на родину; он берется за тысячу и одну работу, учит дюжину, а то и более языков; вместо того чтобы заниматься словами, занимается торговлей кофе, пряностями, слоновой костью, шкурами, золотом, оружием, рабами. Приключения, экспедиции, исследования; общение с самыми разными людьми, всех рас и национальностей; и всегда — работа, работа, работа, которую он ненавидел. Но хуже всего — ennui![30]Ему всегда скучно. Скучно неизлечимо. И при этом какая активность! Какое богатство переживаний! И какая пустота! Его письма к матери — сплошное стенание, где перемешаны упреки и обвинения, нытье, мольбы и просьбы. Несчастный, проклятый! В конце концов он превращается в «самого больного».

В чем же смысл этого бегства, этого бесконечного вопля, этого самоистязания? Как верно сказано: деятельность — еще не жизнь! В чем же тогда жизнь? И что есть действительность? Не может же быть, что это — горькая реальность труда и скитаний, омерзительная потасовка из-за собственности?

В «Озарениях», написанных в унылом Лондоне, он объявил: «Je suis réellement d’outre-tombe, et pas de commissions!»[31]Так сказал поэт. Теперь он знает, что именно так оно и есть. Музыкант, нашедший, по его выражению, нечто вроде ключа любви, этот ключ потерял. Он потерял и ключ, и инструмент. Закрыв все двери, даже двери дружбы, сжегши за собой все мосты, он никогда не ступит во владения любви. Остаются одни лишь великие безлюдные просторы под сенью подземного древа Добра и Зла, и там, в его «Matineè d’ivresse»[32], возникает фраза, исполненная горькой тоски по прошлому: «afin que nous amenions notre très pur amour»[33]. Он жаждал спасения в виде свободы, так и не поняв, что приходит оно через самоотвержение, через приятие. «Tout homme, — говорит его учитель Бодлер, — qui n’accepte pas les conditions de sa vie vend son âme»[34]. У Рембо жизненный опыт и творческий акт происходили, в сущности, одновременно: ему требовался минимальный опыт, чтобы возникла музыка. Этот вундеркинд ближе к музыканту или к математику, чем к литератору. У него от рождения сверхчувствительная память. Он не создает свои произведения в поте лица своего — они вот, наготове, и оживут при первом же столкновении с суровой действительностью. Он должен не оттачивать мастерство виртуоза, а лелеять свою скорбь. Ему ведь, как мы знаем, ждать недолго.

С самого рождения он был и остается семенем. Вот в чем смысл ночи, окружавшей его. В нем самом был свет, дивный свет, и только смерть этого семени давала выход лучам. Он восстал из мертвых, посланец нездешнего племени, и принес с собою новый дух и новое сознание. Не он ли заявляет: «Неверно говорить je pense; нужно — on me pense»[35]? И разве не он утверждает: «Гений — это любовь и будущее»? Все сказанное им о природе гения поражает глубиной и своеобразием. Особенно значительным представляется мне следующее высказывание: «Тело его и есть освобождение, о котором мы мечтали; разрушение исходной благодати, пресеченное новым насилием».

Да не обвинят меня в том, что я чересчур глубоко вчитываюсь в его тексты. Во все им написанное Рембо вкладывал «и буквальный, и все возможные смыслы», как в одном из писем он объяснял матери или сестре. Правда, в том случае он говорил о «Сезоне в аду». И тем не менее… В этом отношении он похож на Блейка и Якоба Бёме: что бы они ни сказали, все было правдиво, точно и вдохновенно. Они обитали в мире Воображения; их мечты были подлинной реальностью, той, которую нам еще только предстоит познать. «Читая себя, — говорит Бёме, — я читаю книгу Господню, а вы, братья мои, — это буквы, которые я читаю в себе, ибо разум мой и воля моя находят вас во мне. От всего сердца желаю вам так же найти и меня». В последнем высказывании выражена та безмолвная молитва, которую Рембо ежечасно возносил в сотворенной им пустыне. Воля гения, «великодушного» в гордыне своей, должна быть сломлена. Тайна освобождения кроется в милосердии. Милосердие и есть ключ, Рембо это и впрямь привиделось во сне, но сон был явью, и эта явь снова дает о себе знать, когда он оказывается на смертном одре, и милосердие оборачивается нежно любимой сестрой, провожающей его, сломленного, но искупившего грехи свои, в мир иной.

Во время «Ночи в аду», осознав, что он раб своего крещения, Рембо восклицает: «О родители мои, вы сотворили мое несчастье и свое собственное тоже». В непроглядной ночи своей души, провозгласив себя мастером фантасмагорий и похваляясь, что раскроет все тайны, он отвергает любые узы, связующие его с веком или страною, к которым он принадлежит по рождению. «Я готов к совершенству», — утверждает он. Так оно в известном смысле и было. Он подготовил собственное посвящение, прошел тяжкие муки и вновь вернулся в ночь, где был рожден. Он ощутил, что есть ступень еще выше искусства, уже шагнул за порог, а потом, охваченный страхом или опасаясь сойти с ума, отступил. К иной, новой жизни он готовился либо недостаточно, либо вообще неправильно. Большинство толкователей его творчества придерживаются последней точки зрения, хотя, скорее всего, справедливы обе. Слишком уж много значения придавали той фразе: «длительное, глубокое, последовательное расстройство всех чувств». Столько говорилось о его юношеских кутежах, о его «богемной» жизни. Невольно забываешь, что это вполне естественно для развитого не по годам юнца, обуреваемого всевозможными замыслами, который сбежал из дому, не в силах терпеть его унылую провинциальность. Конечно, он был созданием необычным; но он был бы и вовсе ненормален, если бы не уступил властному притяжению такого города, как Париж. Если он и был чрезмерен в излишествах, то это означает лишь, что прививка оказалась едва ли не сильнее самой болезни. Не так уж много времени провел он в Париже или Лондоне. Явно недостаточно, чтобы сгубить здорового парня крестьянских кровей. Для того, кто бунтует против всего на свете, это, в сущности, опыт благотворный. Дорога в рай пролегает через ад, не так ли? Чтобы заслужить спасение, необходимо преодолеть заразу греха. Необходимо вкусить их все — смертные, равно как и мелкие, грехи заурядные. Нужно заслужить смерть всеми своими страстями, не отшатываясь ни от какого яда, не отвергая никакого опыта, сколь бы он ни был унизителен или грязен. Нужно до конца исчерпать свои силы, узнать, что ты и вправду раб — не важно, где и в чем, — и возжелать освобождения. Извращенную, строптивую волю, взлелеянную родителями, придется сделать послушной, а уже потом она станет деятельной, в единстве с сердцем и умом. Отец (во всех своих обличьях) должен быть низложен, с тем чтобы на престол взошел Сын. Отец находится под влиянием Сатурна в любой фазе своей жизни. Он суровый надсмотрщик, мертвая буква закона, табличка verboten [36]. Молодой человек, закусив удила, впадает в неистовство, упоенный дурацкой гордостью и ложным ощущением власти. А затем он ломается, и его «я», оно же и «не-я», уступает. Но Рембо не сломался. Он не свергает с трона Отца, он отождествляет себя с ним, прежде всего самим богоподобным актом принятия на себя власти, но в равной мере и благодаря своей неумеренности во всем, беспорядочным скитаниям, благодаря своей безответственности. Тем самым он словно сам обращается в того, кого так ненавидел. Короче говоря, он отрекается от престола, превращается в бога-скитальца, мыкающегося по свету в поисках своего истинного царства. «Самооскопление — не есть ли оно вернейший способ обречь себя на вечное проклятие?» (Это один из многих вопросов, которыми он задается в смертных мучениях.) Именно это он и совершает. Отказавшись от предуготованной ему роли, он оскопляет себя… Возможно ли, что у Рембо атрофировалось чувство вины?

Как же он борется за власть, за имущество, за обеспеченность во время «активного» периода жизни! Неужели он не понимал, каким сокровищем наделен, какой властью обладает, как надежно обеспечен, будучи просто поэтом? (Очень хотелось бы сказать, что он проявил себя и поэтом действия тоже, однако те драматические происшествия, которыми изобиловала вторая половина его жизни, никогда не превращаются в события благотворные для него, человека действия.) Нет, бывает какая-то совершенно непостижимая слепота, она-то и поразила Рембо. На него пало некое проклятие. Он не только теряет способность ориентироваться, но утрачивает мастерство. Все идет из рук вон плохо. Он так сильно меняется, что, столкнись он с собою на улице, он бы сам себя не узнал. Быть может, это последняя отчаянная попытка обмануть безумие — стать настолько нормальным, что самому уже непонятно, что ты ненормален. Рембо никогда не терял связи с действительностью; наоборот, он, точно дух зла, вбирал ее в себя. Зато он отрекся от истинной своей сути. Неудивительно, что его одолевала смертная скука. Он был просто не в состоянии жить с самим собою, ибо утратил законные права на собственное «я». Здесь вспоминаются слова Лотреамона: «Я по-прежнему существую, словно базальтовая скала! И теперь, как и в начале жизни, ангелы похожи на самих себя, я же давным-давно перестал походить на себя самого!»

Порой кажется, что в Абиссинии Рембо даже пытался удалить у себя некий орган, ведающий памятью. Но к концу жизни, превратившись в «самого больного», под звуки шарманки он вновь подхватывает обрывки полузадушенных грез, и воспоминания о прошлом захлестывают его. Какая жалость, что нет у нас точной записи тех странных речей, которые он вел на больничной койке, когда ему уже отняли ногу, а на бедре пышным цветом цвела огромная опухоль, и коварные микробы рака рыскали по его телу, будто лютые грабители-мародеры. Сны и галлюцинации, одна ярче другой, сплетаются в бесконечную фугу — и некому слушать ее, кроме набожной сестры, молящейся за его душу. Тут сливаются видения его снов и видения жизни: дух, наконец-то сбросивший с себя оковы, вновь творит музыку.

Его сестра попыталась дать нам хоть какое-то представление об этих не дошедших до нас напевах. Если память меня не подводит, Изабель особо отмечает проявившееся в них божественное начало. Судя по тому, что она рассказывает, они не походили ни на стихи, ни на озарения. Помимо всего того, что было и в тех, и в других, они несли в себе что-то еще, нечто такое, вероятно, что оставил нам Бетховен в последних квартетах. Рембо не утратил своего мастерства; по мере приближения смерти гений его проявлялся еще ярче, чем в молодости. Теперь это фуги, но состоящие не из диссонирующих, нестройных созвучий, пусть и исполненных озарений, а из сущностей и сверхсущностей, которые, словно богатство, копил и обретал он в борьбе с самым жестоким на свете демоном, Жизнью. Опыт и воображение теперь сливаются в едином распеве, и это дар, а не брань или проклятие. Не его это теперь музыка и не его властью вершится. Его «я» сломлено, песнь и инструмент теперь нераздельны. Это его приношение на алтарь поверженной гордыни. Это Возвращение на круги своя. Творчество более не есть высокомерие, неповиновение или тщеславие, но игра. Теперь, на смертном одре, ему дано играть так же, как и молиться, ибо работа этого страдальца завершена. Киль его корабля разломился в конце концов пополам, поэт плывет в открытое море. Быть может, в последние эти часы он постигает истинный смысл труда человеческого: связанный с безрассудными или корыстными целями, труд оборачивается рабством, свершаемый же на благо человечества, он приносит радость.

Нет радости выше радости творца, ибо у творчества нет иной цели, кроме творчества. «Давайте придадим чуткости нашим пальцам, то есть всем точкам нашего соприкосновения с внешним миром», — призвал он когда-то. Так же и Бог придает особую чуткость Своим пальцам — когда возвышает человека до творчества. Творческий трепет пронизывает все мироздание. Любые формы и виды существ, от ангелов до червей, стремятся, чтобы их услышали другие, те, кто выше и ниже их. Никакое усилие не пропадает, любые звуки будут услышаны. Но каждое злоупотребление такой властью не только ранит Бога, но и останавливает само Творчество, надолго оттягивая наступление Рождества на Земле.

Ah! je n’aurai plus d’envie;

II s’est charge de ma vie.

Salut à lui chaque fois’

Que chante le coq gaulois[37].

Я намеренно переставляю эти двустишья, движимый тем же чувством, что заставило меня, пусть и ошибочно, перевести «il»[38]как «Dieu»[39]. Я свято верю, что роковое влечение к le bonheur[40], о котором говорил Рембо, означает радость обретения Бога. Alors — «Salut à Lui chaque fois que…»[41]

Почему же, спрашиваю я себя, Рембо я люблю больше всех остальных писателей? Я отнюдь не слепой поклонник юности и не лукавлю перед самим собой, заявляя, будто он столь же велик, что и другие писатели: назвать можно было бы многих. Но есть в нем нечто такое, что трогает меня больше, чем творение любого художника. И я пробираюсь к нему сквозь туман и мглу языка, которым я так и не овладел! Собственно, только попытавшись по глупости перевести его сочинения, я смог полностью оценить силу и красоту его речи. В Рембо я, как в зеркале, вижу свое отражение. Все, сказанное им, не чуждо и мне, каким бы диким, нелепым или непостижимым оно ни казалось. Чтобы понять другого, необходимо отказаться от себя, и я отчетливо помню, как совершил такой шаг, впервые заглянув в его книги. Я прочел всего несколько строк в тот день, чуть более десяти лет назад, и, трепеща как лист, отложил томик. Тогда мне показалось, да и теперь кажется, что он сказал для нашего времени все. Словно раскинул шатер над пустотою. Он — единственный писатель, которого я читаю и перечитываю с непреходящей радостью и волнением, всегда обнаруживаю в нем что-то новое, и меня неизменно глубоко трогает его чистота. Что бы я о нем ни сказал, это всегда не более, чем попытка приблизиться к нему — в лучшем случае aperçu[42]. Он — единственный писатель, гениальности которого я завидую; все остальные, какими бы великими они ни были, никогда не вызывали у меня ревнивого чувства. Подумать только, в девятнадцать лет он завершил свой путь! Прочти я Рембо в молодости, вряд ли я написал бы потом хоть строчку. Не было бы счастья, да невежество помогло!

До того как я наткнулся на Рембо, властителем дум для меня был Достоевский. И будет всегда, в определенном смысле, так же, как Будда всегда будет мне дороже Христа. Достоевский спустился на самое дно, пробыл там бесконечно долго и тем не менее вышел оттуда цельным человеком. Я предпочитаю цельного человека. И раз уж мне суждено жить на этой земле лишь однажды, я предпочитаю познать ее в нераздельном единстве Ада, Чистилища и Рая. Рембо познал Рай, но до срока. И все же благодаря этому опыту он сумел дать нам более яркую картину Ада. Жизнь его в зрелости, хотя зрелым мужчиной он так и не стал, была Чистилищем. Но таков удел многих художников. Гораздо больше меня интересует, каким видел Рембо Рай возвращенный, Рай заработанный. Это, разумеется, нечто совершенно иное, нежели блеск и волшебство его слов, — они для меня несравненны. Но вот его жизнь я постигнуть не в силах, до такой степени не соответствует она его видению мира. Всякий раз, читая жизнь его, я чувствую, что тоже потерпел крах, что все мы терпим крах. И тогда я возвращаюсь к его поэзии — ей крах неведом.

Отчего же теперь я люблю его более всех других писателей? Оттого ли, что его крах столь поучителен? Оттого ли, что он сопротивлялся до последнего? Признаюсь, я люблю всех, кого называют бунтарями и неудачниками. Я люблю их зато, что они человечны, зато, что они «человеческие, слишком человеческие»{15}. Мы знаем, что Бог тоже любит их более всех других. За что? За то ли, что они — испытательное поле духа? За то ли, что именно их приносят в жертву? Как ликует Господь при возвращении блудного сына! Чья это выдумка, человека или Бога? Полагаю, что тут взгляды человека и Бога не расходятся. Человек тянется вверх, Бог — вниз; иногда их пальцы соприкасаются.

Когда я предаюсь сомнениям, кого же я люблю больше, тех, кто сопротивляется, или тех, кто сдается, я знаю, что они нераздельны. Непреложно одно: Бог не хочет, чтобы мы пришли к нему непорочными. Нам предначертано познать грех и зло, сбиваться с пути истинного, заблуждаться, впадать в непокорство и отчаяние: нам положено сопротивляться, покуда хватает сил, — тем полнее и унизительнее поражение. Наша привилегия — привилегия людей, свободных духом, — делать выбор в пользу Бога, от всего сердца, широко открыв глаза, с готовностью, которая дороже любых других желаний. Непорочный! Он Богу ни к чему. Он и есть тот, кто «играет в Рай ради вечности». Все полнее и глубже напитываться знанием, все более и более отягощаться чувством вины — вот привилегия человека. От вины не свободен никто; какого уровня ни достигнешь, тебя осаждают новые обязательства, новые грехи. Лишив человека невинности, Бог превратил его в возможного союзника. Дав ему разум и волю, Он одарил его правом выбора. И человек в мудрости своей всегда выбирает Бога.

Несколько выше я говорил о приготовлениях Рембо к новой жизни, имея в виду жизнь духа. Хотелось бы сказать об этом еще несколько слов. Мало того что приготовления эти были недостаточны и совершенно неподходящего характера, но и сам он стал жертвой собственного полного непонимания той роли, что уготовила ему судьба. Будь ему ведом иной духовный климат, может, его жизнь пошла бы совсем по-другому. Если бы ему встретился Учитель, он бы не превратил себя в мученика. Он готовился к совсем иному приключению, нежели то, что ему выпало. А с другой строны, он не был готов, потому что, по пословице, когда ученик готов, Учитель всегда тут как тут. Беда заключалась в том, что он не признал бы «ni Maître, ni Dieu»[43]. Он крайне нуждался в помощи, но гордость у него была непомерная. Не желая унижаться, не желая склониться перед кем бы то ни было, он тратит себя впустую. Он убежден, что, только отказавшись от призвания, он сохранит себя; в этом проявилась его наивность, но в этом же — и бич возраста. Я вспоминаю Бёме: сапожник, не имевший, можно сказать, языка, он сам его изобрел и с помощью этого, пусть и труднопостижимого, языка передал свое послание миру. Можно, конечно, счесть, что, наступив вдруг себе на горло, Рембо тем самым тоже сумел многое передать, но цель у него была иная. Он презирал мир, готовый воздать ему хвалу, он отрицал самую мысль о том, что его труд имеет какую-то ценность. Но это означало только одно — он хотел, чтобы его приняли таким, каков он есть, с первого взгляда, без размышлений! Однако если поглубже вникнуть в этот акт самоотречения, на ум приходит судьба Христа: можно сказать, что он избрал путь страданий, дабы придать им непреходящий смысл. Но Рембо выбирал бессознательно. А вот те, кто нуждался в нем, те, кого он презирал, они-то и придали смысл его трудам и его жизни. Рембо же только поднял руки. Он был не готов взять на себя ответственность за свои высказывания, зная, что его не примут таким, каков он есть.

Нет ничего странного в том, что девятнадцатый век весь усыпан, как звездами, демоническими фигурами. Стоит лишь вспомнить Блейка, де Нерваля, Кьеркегора, Лотреамона, Стриндберга, Ницше, Достоевского — все трагические личности, причем трагические в новом смысле слова. Их занимала проблема души в условиях, когда человеческое знание охватывает новые пространства. Когда возникают новые нравственные ценности. В центре этого созвездия, сияющего во мраке пустоты, Блейк и Ницше сверкают подобно ослепительным светилам равной величины; их откровения до сих пор настолько новы, что многое у них представляется нам безумным[44]. Ницше пересматривал все существующие ценности; Блейк выстраивает новую космогонию. Во многих отношениях Рембо близок им обоим. Он подобен новой звезде, которая вспыхивает внезапно, растет до устрашающей яркости, а затем несется к Земле. («Et je vécus, étincelle d’or de la lumière nature »[45].) Во мраке материнской утробы, которой домогался он столь же неистово, сколь и света небесного, он превращается в радий. Сама его материя грозит опасностью тому, кто ее коснется; сам его свет грозит уничтожением тому, кого он не взволнует и не озарит. Звезде подобный, он чересчур приблизился к орбите Земли. Ему мало было сверкать над Землею, его роковым образом влекло к собственному отражению в мертвом зеркале жизни. Он хотел обратить свой свет в лучезарную силу; такое дается только падением. Эта ошибка — на Востоке ее не считают грехом, объясняя неведением, — подчеркивает смешение двух сфер: искусства и жизни, в котором запутались люди девятнадцатого века. Все величайшие умы современности стремились как бы размагнититься, чтобы не притягивать молнии. Тем не менее всех уничтожил Юпитеров гнев. Они походили на изобретателей, открывших электричество, но понятия не имевших об изоляции. Всем существом они готовы были воспринять новую, рвущуюся к ним энергию, но их эксперименты вели к катастрофе.

Все эти люди, включая Рембо, были изобретателями, законодателями, воинами, пророками. Они случайно оказались поэтами. Избыток таланта, да и столетие, не готовое к их появлению, — все вкупе создавало атмосферу крушения и безысходности. По глубинной сути своей они были узурпаторами, и страдания, уготованные им судьбою, напоминают участь главных героев древнегреческих драм. Их преследовали и разили насмерть фурии, которые на современном языке называются помешательством. Такую цену платит человек за попытку жить по новому уставу еще до того, как надежно воцарятся новые боги. Разумеется, боги эти всегда являются проекцией внутренних сил экзальтированной личности. Они составляют магический элемент всего сущего; они опьяняют и слепят, потому что разрывают ту тьму, из которой сами же и являются к нам. Испив до дна чашу горького опыта, Бодлер выразил это так: «Еп effet il est dfendu à l’homme, sous peine de déchéance et de mort intellectuelle, de déranger les conditions primordiales de son existence et de rompre l’équilibre de ses facultés avec les milieux où elles sont destinees à se mouvoir, de déranger son destin pour у substituer une fatalité d’un genre nouveau…»[46]

Короче говоря, мечтателю следует довольствоваться мечтами, раз он убежден, что «воображение материально». В том и состоит назначение поэта, высочайшее назначение, поскольку оно подводит его к непознанному — к пределам творчества. Истинные мастера неподвластны чарам творчества; они работают в чистом, белом свете бытия. Со становлением они покончили; они проникли в самую сердцевину сущего, полностью реализовав себя в своей человеческой ипостаси, теперь они испускают сияние своего божественного естества. Они преобразили себя до такой степени, что им остается лишь излучать божественность.

Избранные, в силу своей искушенности, чувствуют себя свободно везде. Им ведом ад, но они не знают, где он, даже и в земной юдоли. Они пребывают в переходном состоянии между двумя воплощениями, именно в этом и черпая наслаждение. Однако вольные души, рожденные не в свое время, не в свою фазу, испытывают жестокие муки и воспринимают свое переходное состояние как истинный ад. Таким был и Рембо. Смертельная скука, изводившая его, отражала тот вакуум, в котором он существовал, — не важно, сам он его сотворил или нет. В этой связи одно представляется неоспоримым: он не мог с пользой применить свои силы. Это, разумеется, только часть правды, но это именно та ее сторона, которая и занимает человека культурного. Так сказать, правда истории. А историю мы всё более склонны отождествлять с судьбой человека.

Время от времени из тайных глубин реки жизни взмывают великие души в человеческом облике; подобно сигнальным огням семафоров в ночи, они предупреждают: впереди опасность. Однако напрасно взывают они к тем «брошенным локомотивам с еще горящими топками» (ложные духи века), «которые продолжают двигаться по рельсам лишь в силу инерции». Культура же этих великих душ, говорил Рембо, чьим художественным образом я здесь пользуюсь, выросла из трагедийных событий . Именно атмосферой аварии, катастрофы пропитано их творчество; именно здесь ключ к пониманию их исторической роли. Демонические фигуры, одержимые, ибо они полны неподвластной им страсти, — это дозорные, являющиеся неведомо откуда в самые непроглядные ночные часы. Но их голосу никто не внемлет.

Трясина западной культуры уже ждет сошедшие с рельсов train de luxe[47], где сидят-посиживают наши напыщенные деятели, беспечно твердя свои избитые афоризмы; Рембо ярко описал эти поезда. «Я теперь вижу, что все мои неурядицы — оттого, что я не сразу понял, что принадлежим мы Западному Миру Уж эти Западные болота!» И тут же добавляет: «Non que je croie la lumière alterée, la forte extenuée, le mouvement égaré…»[48](Как можно заметить, он отнюдь не профан в истории.) И, не переводя дыхания, словно ему испокон веку известна его судьба, говорит: «L’esprit est autorité, il veut queje sois en Occident»[49].

Находясь в преисподней, он то и дело замечает, будто во сне: «C’est la vie encore!»[50]Да, в самом деле, будьте уверены — жизнь. Только это вторая сторона медали. А он, владея истиной, в какую бы парадоксальную форму он ее ни облекал, — он вынужден мириться с такой жизнью, вынужден досмотреть ее до конца. Другой у него не будет… Он сам ее выбрал еще в том мире. Все особенности его характера определены уже при рождении; в них-то и заложена неповторимость его судьбы, его терзаний. Ему суждено страдать не только потому, что того пожелали его родители, не только потому, что век требовал от него страданий; ему суждено страдать из-за того пути, который избрало человечество в своем духовном развитии. Ему суждено страдать именно потому, что дух человеческий мается в родовых корчах. Ему суждено страдать так, как страдает зерно, упавшее на тощую землю.

В свете этих соображений зададимся вопросом: почему вторая половина его жизни представляется более таинственной и загадочной, чем первая? Разве судьба человека не определена его характером? Мы становимся тем, что мы есть изначально, а если нет, то всё тогда лишь игра случая. Неожиданные rencontres[51], странные причуды судьбы полны высокого смысла. Человек всегда соответствует самому себе, даже когда в какой-то непредвиденный миг, прожив во всех отношениях похвальную жизнь, внезапно совершает страшное преступление. Ведь нередко именно человек с безупречной репутацией совершает отвратительное преступление.

Рембо постоянно заостряет внимание на своих отрицательных чертах. Он, в сущности, подчеркивает их. Выше, называя вторую половину его жизни Голгофой, я имел в виду, что он дал волю своим порывам. Его распинают не за его исключительные качества — они-то помогли бы ему снести любые муки, — но за то, что он дает волю инстинктам. Для Рембо эта уступка равна отречению; своенравные кони мчат куда вздумается. Сколько теперь уйдет сил, чтобы выбраться на верную дорогу! Трудно даже себе представить. Порою кажется, что он не столько «другой», сколько неприкаянный. Поэт в нем еще проявится, хотя бы в причудливом рисунке его беспорядочных скитаний. Только посмотрите, в какие места он позволяет себя затащить! Он побывал почти во всех европейских портах, направляясь то туда, то сюда — на Кипр, в Норвегию, Египет, на Яву, в Аравию, в Абиссинию. Вспомните его занятия, его научные изыскания, его сентенции! На всем печать необычности. Его поступки столь же дерзки и непредсказуемы, что и полеты его поэтической фантазии. Жизнь его отнюдь не прозаична, какой бы тягостной и скучной она ему ни казалась… По мнению мелкого чиновника в его конторе, он всегда был в гуще жизни. Что и говорить, немало добропорядочных обывателей, не говоря уж о поэтах, отдали бы руку или ногу за одну лишь возможность повторить полную приключений жизнь Рембо. Психиатр, вероятно, назовет эту жажду странствий какой-нибудь «двигательной паранойей», — зато домоседу в ней видится сплошное блаженство. Впрочем, французу, возделывающему свой сад, она представлялась, разумеется, сплошным безумием. Оно, должно быть, вселяло ужас, это tour de monde[52]на голодный желудок. Оно, вероятно, показалось еще более безумным, более ужасающим, когда выяснилось, что он неоднократно болел дизентерией, оттого что постоянно носил пояс, в котором было зашито 40 000 франков золотом. Что бы он ни делал, все было странно, причудливо, inouï[53]. У него не маршрут, а непрерывная фантасмагория. Да, без сомнения, и в ней есть страстные, исполненные воображения фрагменты, которые так восхищают нас в его сочинениях. Но есть в нем еще и холодность, она проявлялась и в поведении Рембо-поэта. Даже в его поэзии чувствуется этот холодный огонь, свет без тепла. Им его одарила мать, раздув это пламя своим отношением к сыну. Для нее он всегда был непредсказуем, мрачная насмешка безлюбого брака. Как ни старается он сойти с родительской орбиты — она вновь, словно магнит, притягивает его. Он может освободиться от притязаний литературного мира, но от матери — никогда. Она — черная звезда, фатально притягивающая его. Почему он не выбросил ее из памяти, как других? Очевидно, она связывает его с прошлым, от которого он не в силах отказаться. Она, собственно, и становится прошлым. Его отец тоже, видимо, питал страсть к путешествиям, и в конце концов, когда родился Рембо, он ушел и пропал навсегда. Но сын, как бы далеко ни забредал, не способен на такой разрыв; он занимает место отца, с которым себя отождествляет, и, подобно отцу, он длит и усугубляет несчастие матери. Вот он и уходит прочь. Скитается там и сям и наконец попадает в страну пастухов, «где предаются мечтам зебу, скрывшись в траве по самый подгрудок». Здесь он тоже наверняка предается мечтам, но восхитительным или горьким — мы не знаем. Он их более не записывает; он оставляет нам лишь заметки на полях: указания, просьбы, требования, жалобы. Достиг ли он той стадии, когда уже не нужно записывать мечты? Заменило ли их прямое действие? Эти вопросы будут задаваться вечно. Несомненно одно: радости он не знал. Он был по-прежнему одержим, по-прежнему гоним. Он оставляет творчество не для того, чтобы наслаждаться светом. Он полон энергии, но это не энергия тела, «чей центр тяжести пребывает в покое»[54].

В чем же тогда загадка? Уж конечно, не во внешнем поведении, ибо даже в своих чудачествах он вполне последователен. Даже когда он однажды возмечтал о сыне, о сыне, который, возможно, станет инженером (sic!), нам понятен ход его мыслей. Что и говорить, сама идея достаточно bouleversante[55], но и ее можно принять. Разве не готовы мы, его стараниями, ждать от него Бог знает чего? Разве он не человек, как мы? Разве он не имеет права потешить себя такими понятиями, как брак, отцовство и тому подобное? Это поэт, который может пойти охотиться на слонов. Который посылает свои сочинения в «Теоретический и практический учебник географических исследований», выходящий на родине; поэт, который мечтает представить в Географическое общество доклад о племенах галла{16}; что уж такого поразительного в том, что он жаждет жениться на белой женщине и иметь ребенка себе по сердцу? Многие удивляются, что он пристойно обходился со своей любовницей-абиссинкой. А почему нет, скажите на милость? Так ли уж это странно, что он вежлив, внимателен, даже заботлив… что он время от времени совершает маленькие добрые дела, как он сам выражается? Вспомним монолог Шейлока!

Нет, если что и трудно понять, если что и застревает костью в горле, так это его отречение от искусства. Здесь-то и появляется мсье Ту-ле-монд[56]. Вот в чем crime[57]поэта, как мы любим выражаться. Все его недостатки, пороки, все его крайности можно извинить — но этого мы ему не спустим. Такое непростительное оскорбление, n’est-ce-pas[58]? Как же мы тут себя выдаем! А ведь всем нам так хочется иногда убежать, правда? Надоело до чертиков, тошнит от всего вокруг, но мы торчим на месте, как приклеенные. Торчим, потому что на другое не хватает смелости и воображения. Вовсе не из чувства солидарности сидим мы на одном месте. О, нет! Солидарность — это миф, по крайней мере в наш век. Солидарность — это для рабов, которые ждут, пока мир не превратится в одну огромную волчью стаю… вот тогда они набросятся все, дружно, будут распарывать и рвать зубами, словно лютые звери. Рембо был одинокий волк. Тем не менее он не пытался улизнуть, поджав хвост, через заднюю дверь. Отнюдь нет. Он показал нос Парнасу — а еще и судьям, священникам, учителям, критикам, надсмотрщикам, толстосумам и шарлатанам, составляющим наше изысканно культурное общество. (Не тешьте себя, полагая, будто его век был хоть чем-то хуже нашего! Ни на минуту не заблуждайтесь, будто эти скряги, маньяки и гиены, эти плуты всех размеров и мастей уже вымерли! Вам тоже не миновать с ними столкнуться!) Он презирал ничтожные удовольствия, которых жаждет большинство из нас. Он видел кругом отвратительную кутерьму, а остаться в истории еще одной загадочной закорючкой для него не имело смысла. Он хотел жить, хотел большего пространства, большей свободы: он хотел выразить себя, не важно как. Вот он и сказал: «Да пошли вы! Пошли вы все на!..» После чего расстегнул ширинку и оросил все вокруг — причем с изрядной высоты, как заметил однажды Селин. А это, дорогие рабы жизни, ведь и впрямь непростительно, правда? В этом-то и состоит преступление , не так ли? Отлично, давайте огласим приговор: «Рембо, вы признаны виновным. На глазах почтенной публики вам аккуратно отрубят голову во имя недовольных художников цивилизованного мира». В этот миг, представляя себе то ликование, с которым толпа всегда торопится к гильотине, особенно если там «выдающаяся» жертва, я вспоминаю слова «Постороннего» из романа Камю — и понимаю, что значит быть чужаком. Procureur[59]только что обратился с риторическим вопросом к публике, присутствующей на суде над этим «чудовищем»: «A-t-il seulement exprimé des regrets? Jamais, messieurs. Pas une seule foit au cours de l’instruction cet homme n’a paru emu de son abominable forfait»[60]. (Настоящее преступление именно в этом, заметьте… вовсе не в том, что, собственно, совершено.) И тут, в этом месте, жертва продолжает свой внутренний монолог: «…А се moment, il s’est tourné vers moi et m’a désigné du doigt en continuant à m’accabler sans qu’en réalité je comprenne bien pourquoi. Sans doute je ne pouvais pas m’empêcher de reconnaître qu’il avait raison. Je ne regrettais pas beaucoup mon acte. Mais tant d’acharnements m’étonnait. J’aurais voulu essayer de lui expliquer cordialement, presque avec affection, queje n’avaisjamais pu regretter vraiment quelque chose. J’étais toujours pris par ce qui allait arriver, par aujourd’hui ou par demain. Mais naturellement, dans l’état où I'on m’avait mis, je ne pouvais parler à personne sur ce ton. Je n’avais pas le droit de me montrer affectueux, d’avoir de la bonne volonté. Et j’ai essaye d’écouter encore parce que le procureur s’est mis à parler de mon âme»[61].

В главе «Творчество поэта» из книги «Клоуны и ангелы» Уоллес Фаули{17} отмечает необыкновенное своеобразие, уникальность натуры Рембо; в этой уникальности, на мой взгляд, — источник героизма поэта. «Гений, — пишет Фаули, — одновременно и хозяин молчания, и его раб. Поэт существует не только в словах, под которыми ставит свое имя, но также и в нетронутой белизне страницы. Честность поэта — в его чистоте, и Рембо прожил жизнь восхитительно чистым человеком».

Любопытно отметить то, как сам Рембо использует слово «чистый». «Les criminels dégoutent comme des châtrés; moi, je suis intact, et ça m’est égal»[62]. На его взгляд, хозяин и раб, судья и преступник, бунтарь и соглашатель идут под одним ярмом; это и есть их Ад — идти в одной упряжке друг с другом, пребывая в заблуждении, будто на самом деле они совершенно разные. Он хочет сказать, что поэт испытывает нечто сходное. Он тоже связан; дух его не свободен, воображение не может вольно воспарить. Потому-то Рембо и отказывается от бунта — он предпочитает отречься. И тем, сам того не предполагая, избирает вернейший способ дать почувствовать свое влияние. Храня нерушимое молчание, он тем острее заставляет ощутить свое присутствие. Это очень напоминает методы мудрецов[63]. Его молчание впечатляет больше канонады. Вместо того, чтобы стать еще одним голосом, поэт становится гласом — гласом молчания.

Пока ты живешь в мире и являешься его частицей, скажи все, что есть у тебя за душой, а потом заткнись навсегда! Но уж не сдавайся, не гнись! Расплата. Отвержение. Самоотвержение, поскольку мир ты уже отверг. Такая ли уж это страшная судьба? Да, если ты жаждешь лишь сияния славы. Но есть, должно быть, и такие, кто царит в молчании и во мраке. Все в мире двойственно, как в духовной, так и в физической сферах. Зло занимает столь же важное место, что и добро, тьма не уступает свету. Тень и материя нераздельны. Однако для праведника сумеречный мир непригоден для обитания, ибо он есть царство беспорядка. Именно здесь Ницше поместил падших богов. В этом царстве не узнать ни Бога, ни Сатаны. Это долина смерти, которую пересекает душа, тусклый промежуток, когда человек утрачивает связь с космосом. Это еще и «время убийц». Люди более не трепещут в восторге; их корежит и сводит от зависти и злобы. У них нет брони истинной веры, они не способны воспарить духом; не воспринимая напряжения борьбы двух противоположных начал, они лишь

3





Сейчас читают про: