Первое «путешествие»

Мысль о путешествии в качестве поэтической альтернативы наскучившей прозе жизни обнаруживает себя уже в раннем творчестве Гончарова. К повести «Лихая болесть» (1838) приложимо авторское определение: это повесть «домашнего», «шуточного содержания», относящаяся к «частным случаям или лицам» (7, 219) (замечание в сторону семейства Майковых и их друзей). Повесть обычно трактуется, вослед Б. М. Энгельгардту, как пародия на сентиментально-романтическое обожание природы, предсказавшая критический пафос зрелых книг10. Но она может быть прочитана и как произведение, которое открыло тему «путешествия» в творчестве писателя и при этом в том самом ракурсе, в каковом она предстанет во «Фрегате „Паллада“».

В этой повести с ее иронией по отношению к книжным подражаниям содержатся мотивы, что прозвучат в полную силу в первом романе писателя. «Образованное семейство» Зудовых противопоставляет городу как скопищу всех пороков — идиллическую природу (недаром упоминается имя Феокрита). Мария Александровна, мать семейства, используя лексику и интонации, которые будут высмеиваться в «Обыкновенной истории», призывает: «...наслаждаться природой в полном смысле этого слова. За городом воздух чище, цветы ароматней, там грудь колеблется каким-то неведомым восторгом, там небесный свод не отуманен пылью, восходящей тучами от душных городских стен и смрадных улиц, там кровообращение правильнее, мысль свободнее, душа светлее, сердце чище, там человек беседует с природой в ее раме, среди полей, познает все величие...» (1, 357). Мотив бегства от цивилизации на дикую Натуру тоже звучит в описании Зудовых: «Они теперь ищут мало посещаемых захолустьев, для того, чтобы, слышь, беседовать с природой, дышать свежим воздухом, бежать от

- 139 -

пыли и... кто их знает от чего!» (1, 350). И сами места прогулок увидены как типичный сентименталистский пейзаж: озеро, как кисейное покрывало, вокруг «маленькие хижинки», «все приюты незатейливого счастья, труда, довольства, любви и семейных добродетелей» (1, 362). В обрисовке вдохновителя этих походов Ивана Степановича Вереницына пародируются уже романтические штампы (столь, казалось бы, неожиданно прилагаемые к фигуре этого «статского советника не у дел»). Он «задумчив и угрюм», «гордец», о нем ходят неблагоприятные таинственные слухи. О Вереницыне рассказывают и легенды: путешествовал по России, был в Крыму, в Сибири и на Кавказе, потом уединился в Оренбургском крае, где «частенько ездил по степи и влюбился там в какую-то калмычку или татарку» (отзвук популярного сюжета о любви дикарки и «героя из общества»). Сначала высказывается предположение, что Вереницын «знается с демоном». Потом он характеризуется уже как «демон-искуситель, вкрадывается в душу, усыпляет, доводит до бесчувствия, а там уже поразит своею чарой» (1, 354).

Однако идея загородных прогулок рождается не только в лоне обожания Натуры, она вдохновляется желанием убежать от рутины (симптом непереносимости ее — зевота, охватывающая Зудовых каждой весной) и вечным стремлением души «туда, гуда!», как поет Миньона у Гете. «Лихая болесть», периодически вселяющаяся, «как злой дух», в членов «образованного семейства» и толкающая их на поездки за город, одновременно выявляет их подлинную мечту. Мать признается: «Воображение перенесет меня к водопаду Рейна, на берега Ниагары, ах! если бы побывать там, подышать тамошним воздухом! — Со временем, — сказал тихонько Вереницын» (1, 367). А «пока», по мысли «совратителя», заменой путешествиям по миру могут стать загородные прогулки, такие, какими их воспроизводит ленивец Тяжеленко, ужасающийся подобной подвижности: «Пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, продираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья, сколько раз тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода и даже — ужас! — терпели голод и жажду!» (1, 349). Все как в настоящих путешествиях по экзотическим (дальним!) странам, только высочайшие деревья — вместо отсутствующих под Петербургом гор. Места поездок постоянно и сопоставляются с такими странами: «напоминает Швейцарию и Китай», «настоящая Аравия», «воздух как в Южной Италии».

Сам неожиданный финал «Лихой болести» — в логике неодолимого стремления Зудовых расширить горизонты «путешествия». Алексей

- 140 -

Петрович, глава семейства, обращается к рассказчику: «До сих пор вы путешествовали с нами по суше: надо познакомиться и с морем» (1, 376), имея в виду пока ближайшее. Но, как предсказывал Вереницын, «со временем» мечте суждено осуществиться полностью. Так рождается идея — пересечь океан: «...намерение их побывать в Финляндии и потом ехать в Швейцарию было обдумано давно... целью их было пробраться в Америку, где по их словам, природа занимательнее, в воздухе гораздо больше запаху, горы выше, пыли меньше и пр.». Судьба исчезнувшего в глубинах американского континента доброго, милого семейства изложена немногословным английским путешественником так: «Однажды они, с большим запасом платья, белья и съестных припасов, пустились в горы и оттуда более не возвращались» (1, 378).

Художественная примета повести — «двуголосие», отражающее наличие в самой жизни двух ее половин: «поэтической» и «прозаической». Восторженности реакций Зудовых и их друзей противостоит нарочито спокойный и трезвый настрой самого повествователя. Рассказчик (с прозаическим именем Филип Климыч) тщетно пытается отрезвить, предупредить, образумить Зудовых («зуд» здесь — сильное, непреодолимое стремление, желание). Он надевает маску ученого человека, который в форме медицинского исследования повествует о болезни, их поразившей (отсюда намеренная наукообразность отдельных оборотов в этой легко и свободно написанной повести). Она диагностируется как «лихая болесть», «гибельная страсть», «несчастная мономания», накладывающая на зараженных «печать проклятия». Разрыв между преувеличенной серьезностью диагноза и невинностью самого «заболевания» и создает почву для комизма-юмора.

«Два возраста» путешественника

Антиномия «прозы» и «поэзии» (в качестве феномена человеческой жизни) была четко выявлена Гончаровым, как уже отмечалось ранее (глава первая, с. 24), в написанном вскоре после «Лихой болести» этюде «Хорошо или дурно жить на свете». Главный персонаж «Фрегата „Паллада“» (путешественник, он же рассказчик) несет в себе две возрастных ипостаси, описанных в этом этюде. Одна — «питомец дела и труда» с суровым взором и саркастической улыбкой. Поклонник Эпикура и в еще большей мере обожатель дам, в их взорах и

- 141 -

улыбках он «сумеет, найдет еще более мудрости и истины, чем на дне...розового хрустального колодца. Угрюмое чело этого господина прояснеет при виде дам, а насмешка выйдет комплиментом». Другая ипостась — представитель молодого, цветущего поколения: «Юность бьется, кипит, играет в нем и вырывается наружу, как пена искрометного вина из переполненной чаши. Много в нем жизни и силы»11.

Гончарову во время путешествия было за сорок, он имел уже большой опыт «дел и трудов» на государственной службе, прошел через любовные увлечения и обретал явные черты старого холостяка с эпикурейскими наклонностями: «Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями: дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительно-однообразную массу годов» (9). Но как артист-художник он оставался «неизлечимым романтиком». Вспоминается одна из дневниковых записей А. И. Герцена: «Не у всех страсти тухнут с годами, с обстоятельствами, есть организации, у которых с годами и страсти окрепают и принимают какой-то странный характер прочности. Вообще человек должен быть очень осторожен, радуясь, что он миновал бурный период: он может возвратиться вовсе неожиданно»12. Острота юношеского поклонения красоте, молодая восприимчивость ко всему ранее невиданному вернулись к Гончарову неожиданно уже при предвкушении впечатлений от путешествия вокруг света: «Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса... все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне» (9). Как в юности, обнаружилось в писателе много «жизни и силы» (не случайно и самое большое увлечение его жизни — Е. Толстой — пришло сразу по возвращении из путешествия).

В отличие от «Обыкновенной истории», где диалог двух возрастов подан в виде спора племянника и дяди, причем одна из спорящих сторон настойчиво (особенно сначала) высмеивается, чем нарушается «равенство» в представлении оппонентов, во «Фрегате „Паллада“» рассказчиком принимаются на равных преимущества обоих возрастов. «Привет, стократ привет и человеческому достоинству во всей его скромной простоте, и кипящей юности, со всеми блистательными надеждами»13, как было провозглашено в раннем этюде. В итоге окружающий мир увиден во «Фрегате „Паллада“» и глазами мудрого, рассудительного эпикурейца (он замечает «практическую сторону» жизни), и юного «певца», воспринимающего увиденное с поэтической

- 142 -

точки зрения и ищущего в нем чудес. Рассказчик несет в себе черты Петра Адуева: прежде всего, его неприятие восторженности и «чувствительности», прагматический взгляд на мир, способность уловить комический элемент в человеке и порядке вещей. Но одновременно в «русском путешественнике» Гончарова можно увидеть и присущую Александру Адуеву способность чувствовать и ценить красоту мира и обаяние человечности. Мильтон Эре пишет о двух персонажах, укорененных в путешественнике, один именуется «чиновником», другой — «аргонавтом»14, вослед Гончарове кому признанию: «Жизнь моя как-то раздвоилась... В одном (мире) я — скромный чиновник, в форменном фраке, робеющий перед начальственным взглядом, боящийся простуды... В другом я — новый аргонавт... стремящийся по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду, меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства» (10). Взаимовлияние двух разных видений благотворно для повествования: зрелый человек охлаждает восторги юного, а тот, в свою очередь, обогащает трезвые заключения поэтическими красками. «Игра планами» сообщает книге обаяние импровизации. Как надеялся сам автор «Фрегата „Паллада“»: «Abandon, полная свобода — вот, что будут читать и поглощать» (717). В атмосфере «полной свободы» естественно расцветает юмор — исконная примета дарования Гончарова. Именно он дарует манере рассказчика краску непринужденности и уберегает текст от налета поучительности, нередкого в «очерках путешествий». Среди советов Гончарова молодому другу И. И. Льховскому, отправившемуся тоже в кругосветное путешествие и присылавшему на отзыв ментору свои очерки, есть и такой: «...давайте полную свободу шутке, простор болтовне даже в серьезных предметах и ради Бога избегайте определений и важничанья. Под лучами Вашего юмора... все заблещет ново, тепло и занимательно» (717).

Хотя скрытый и открытый диалог между двумя ипостасями рассказчика никогда не обостряется до подлинного спора, на страницах книги неоднократно обнаруживаются, возможно, и незапланированные столкновения противоположных мнений и впечатлений. В начале книги эти стыки наиболее очевидны. «Давайте нам чудес, поэзии, огня и красок!» — так воспроизводится требование юных любителей всего необыкновенного. Отвечает им герой (в образе трезвого «питомца дела и труда»): «Чудес поэзии! Я сказал, что их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. Все подходит под какой-то

- 143 -

прозаический уровень... Напротив, я уехал от чудес: в тропиках их нет. Там все одинаково, все просто... Все однообразно!» (12—13). Но оказывается, что в самом рассказчике живет то же юношеское, не угасшее с годами ожидание чудес15: «Нет, не в Париж хочу, не в Лондон, даже не в Италию... — хочу в Бразилию, в Индию, туда, где... человек, как праотец наш, рвет несеянный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето» (9). Трезвый взгляд зрелого рационалиста и скептика улавливает «прозаический уровень», но юный мечтатель, но поэтическая личность видит красоту и экзотику во всей полноте: «Тут-то широко распахивалась душа для страстных и нежных впечатлений, какими дарили нас неведомые на севере чудеса. Да, чудеса эти не покорились никаким выкладкам, цифрам, грубым прикосновениям науки и опыта. Нельзя записать тропического неба и чудес его, нельзя измерить этого необъятного ощущения, которому отдаешься с трепетной покорностью, как чувству любви» (94).

Подобная «изменяемость» (резкое переключение с нарочито трезвой настроенности на противоположную — восторженно-лирическую) — в природе особого психического склада Гончарова. «Внезапные перемены составляют мой характер: я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь. Свойство нервических людей — впечатлительность и раздражительность, а следовательно изменяемость» (616). «Неподвижность форм» была неожиданно и глобально нарушена самим участием в кругосветном путешествии, и внутреннее состояние обрело возможность беспрепятственно обнаруживать себя и окрашивать «впечатлительностью» все увиденное. «Двойное» и подвижное зрение наблюдателя придало полноту картине мира, в котором «проза» и «поэзия» совмещаются хоть подчас и неожиданно, но неизменно. Соблюдение «баланса» между аналитичностью оценок и эмоциональностью реакций виделось Гончарову-художнику первостепенной задачей при описании путешествия: взглянуть на мир «прямо, верно и тонко и не заразиться фанфаронством, ни насильственными восторгами... Между тем этот тон не исключает возможности выражать и горячие впечатления и останавливаться над избранной неопошленной красотой» (717).

Смена интонаций, перепады в стиле... становятся нормой во «Фрегате „Паллада“». Вот рассуждение умудренного опытом скептика: «Где искать поэзии? Одно анализировано, изучено и утратило

- 144 -

прелесть тайны, другое прискучило, третье оказалось ребячеством. Куда же делась поэзия и что делать поэту? Он как будто остался за штатом» (79). Созвездие Южный Крест — поэтическая метафора тропиков, но не раз видавший его «дед» замечает: «И Креста-то никакого нет: просто четыре небольшие звезды», и герой готов признать слова старого морского волка за истину. Но почти сразу же — взгляд вверх, на небо и... красота потрясает с силой первооткрытия: «...Небо было свободно от туч, и оттуда, как из отверстия какого-то озаренного светом храма, сверкали миллионы огней всеми красками радуги... Как страстно, горячо светят они! Кажется, от них это так тепло по ночам!..». Непостижимость тайны самого присутствия этой небывалой красоты погружает в смятение: «Затверживаешь узор ближайших созвездий, смотришь на переливы этих зеленых, синих, кровавых огней, потом взгляд утонет в розовой пучине Млечного пути. Все хочется доискаться, на что намекает это мерцание, какой смысл выходит из этих таинственных, непонятных речей?» (82). После таких описаний призыв, обращенный к В. Бенедиктову: «Берите же, любезный друг, свою лиру, свою палитру, свой роскошный, как эти небеса, язык, язык Богов, которым только и можно говорить о здешней природе, и спешите сюда, а я винюсь в своем бессилии и умолкаю!» (97) — выглядит своего рода заключительной «виньеткой» в письме поэту, принятым реверансом, уважительным поклоном. Поэтический накал гончаровских картин неба и моря в тропиках позволяет приложить к ним самим приведенную характеристику музы романтика Бенедиктова.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: