double arrow

Природа и цель общества

Остается последний вопрос. Какова природа конкретной группы явлений, которую мы изучали? К какому классу естественных предметов она принадлежит? Не есть ли она, как это утверждали Спенсер и другие, организм?

Конечно, она не есть физический организм. Ее части, если она таковые имеет, суть психические отношения. Он сдержатся вместе не материальными связями, но пониманием, симпатией и интере­сом. Если общество есть организм, оно должно описываться как психофизическое явление — психический организм на физическом основании. Читатель, следовавший за нами до этих страниц включительно, должен будет, я думаю, согласиться, что общество есть нечто большее, чем организм, подобно тому как организм выше и сложнее, чем неорганическая материя. Общество есть организация, отчасти создание бессознательной эволюций, отчасти результат сознательного плана. Организация есть комплекс из психических отношений. Однако подобно организму она может проходить через все фазы эволюции.

Как организм организация может иметь также функции. Функция общества состоит в развитии сознательной жизни и в создании человеческой личности, для этой цели оно в действи­тельности и существует.. Оно есть сознательная ассоциация подобных друг другу существ, развивающая нравственную природу человека. Вся литература и философия, религиозное сознание и общественная политика — все это обязано обмену идей и чувств; под воздействием литературы и философии, культа и политики на умы каждого нового поколения и развивается его тип личности. Следовательно, мы можем сказать, что функция социальной организации, которую социолог всегда должен иметь в виду, состоит "в эволюции личности через все более и более высокие стадии, пока оно не достигнет идеала, называемого нами человечеством.

Следовательно, на каждом шагу социологическая задача является двоякой — узнать/каким образом развились социальные отношения и как они действуют на развитие личности. Другими словами, одна цель социологии состоит в изучении всего, что может быть изучено относительно создания социального человека. Влияние такого изучения на изучение экономики и политики будет понятно для всех, следивших за новейшим прогрессом политиче­ской философии. «Экономический человек» Рикардо продолжает еще существовать и выполнять полезную работу; несмотря на наших ученых Яго, утверждающих, что они наблюдали мир в течение этих четырежды семи лет и ни разу «не нашли такого человека, который знал бы, как надо любить себя». Иное дело «естественный человек» Гоббса, единственным состоянием которо­го, как оно описано в «Левиафане», «была война против всех», но который тем не менее договаривался со своим соседом. Весь этот класс идей и все построенные на них теории, в которых человек отделялся от его социальных отношений, в которых индивид рассматривался как безусловный эгоист, существовавший прежде общества и неохотно вступивший в социальное соединение, уступают дорогу более здравому знанию. Вместо этих понятий отправным пунктом политических теорий будет понятие человека как существа преимущественно и естественно социального, как созданного его социальными отношениями и существующего в качестве человека только благодаря им.

Социальное существо, нормально организованный человек, вознаграждает с лихвой общество за те способности, которыми оно его наделило, и эта истина должна быть исходным пунктом для этического учения предстоящего будущего. Личность не может жить в себе самой, чтобы погибнуть вместе с индивидуаль­ной жизнью. Она распространяется и на бесконечную жизнь человека. Мало-помалу, из века в век общество, создавшее человека, преобразовывается человеком. Особенно важно в этом процессе влияние тех немногих умов, гений которых проникает в неизвестное, тех пионеров мысли и поведения, которые дерзают в одиночестве идти по непроложенным путям, тех самоотвержен­ных, горячо любящих человечество людей, которые часто, несмотря на страдания, муки и оскорбления, указывают возмож­ность новой жизни. Главным образом благодаря всем этим людям масса человечества могла подняться до некоторой степени над физической необходимостью в сферу большего простора, свободы и света.

Ч. Кули. СОЦИАЛЬНАЯ САМОСТЬ1

1.С оо ley Ch. The Social Self // The Two Major Works of Charles H. Cooley; Human Nature and the Social Order & Social Organization. Glencoe, 1956. Part II. P. 168—170, 171, 179—185, 187—194, 196—200, 202—207. (Перевод Т. Новиковой).

С самого начала следует заметить, что под словом «самость» (self) в данном контексте подразумевается по­просту то, что в обыденном языке обозначается местоимениями первого лица единственного числа «я», «меня» (I, me), «мое» (ту), «я сам» (myself). «Самость» и «эго» используются метафизиками и моралистами и во многих других значениях, более или менее отдаленных от «я» обыденного языка и мышле­ния, и с ними я не хотел бы, по возможности, иметь дело. Здесь обсуждается то, что психологи называют эмпирической самостью, т.е., самость, которую можно воспринять и удостоверить с по­мощью обычного наблюдения. Я определяю ее словом «социаль­ная» не потому, что подразумеваю существование самости, которая не является социальной,— я думаю, что «я» обыденного языка всегда более или менее отчетливо соотносится с другими людьми, как и сам говорящий. Я называю ее социальной потому, что хочу подчеркнуть этот ее социальный аспект и подробно на нем остановиться.

Отличительной чертой идеи, именами которой являются местоимения первого лица, выступает, очевидно, некий ха­рактерный тип чувства, которое можно назвать «чувством моего (my-feeleng)» или «чувством присвоения (sence of appropriation)». Почти все виды идей могут быть связаны с этим чувством и быть поэтому названы «я» или «мое», но это чувство и, казалось бы, только оно является определяющим фактором в данном вопросе. Как говорит профессор Джемс в своем замечательном анализе самости, слова «я» (те), и «самость» означают «все вещи, которые способны производить в потоке сознания возбуждение некого особого рода». Эта точка зрения очень полно изложена профессором Хайремом М. Стэнли, работа которого «Эволюци­онная психология чувства» содержит в себе исключительно плодотворную главу о самоощущении (self-feeling).

Я имею в виду не то, что чувственный аспект самости обязательно важнее любых других, но что он есть непосред­ственный и решающий признак и доказательство того, чем является «я»; это последняя инстанция, если мы следуем ему и идем дальше него, что, очевидно, делается с целью изучения обстоятельств, а не для того, чтобы подвергнуть сомнению его полномочия. Но конечно же, это изучение истории и ее обстоятельств может оказаться столь же полезным, как и непо­средственное рассмотрение самоощущения. Что я хотел бы сделать — так это представить каждый из аспектов в его истинном свете.

Чувство, или ощущение, самости можно рассматривать как инстинктивное, оно, несомненно, развивалось в связи с его важной функцией по стимулированию и объединению всевозможных особых деятельностей индивидов2. Оно, таким образом, очень глубоко укоренено в истории человеческого рода и, очевидно, необходимо для любой системы жизни вообще, которая схожа с нашей. По-видимому, оно присутствует в смутной, хотя и действенной, форме с момента рождения каждого индивида и, как и другие инстинктивные идеи или зачатки идей, должно определяться и развиваться опытом, начиная соединяться или, скорее, объединяться с мышечными, зрительными и другими ощущениями, с перцепциями, апперцепциями и концепциями любой степени сложности и бесконечно разнообразными по содержанию и особенно с личными идеями. Между тем само чувство не остается неизменным, но дифференцируется и рафини­руется точно так же, как и любое другое необработанное врожденное чувство. Таким образом, сохраняя на каждом этапе свой характерный оттенок или привкус, оно разбивается на бесчисленное множество самоощущений. Конкретное самоощуще­ние зрелых личностей представляет собой некое целое, составленное из этих разнообразных ощущений, наряду с изрядной дозой первичного чувства, которое не было расколото подобным образом. Оно в полной мере принимает участие в общем развитии сознания, но никогда не теряет того особого привкуса присвоения, который заставляет нас обозначать любую мысль местоимением первого лица.

2 Вероятно, его следует рассматривать скорее в качестве какого-либо общего инстинкта, дифференцированными формами которого являются гнев и т.д., нежели стоящим особняком.

Социальная самость — это просто какая-то идея или система идей, извлеченная из коммуникационной жизни и взлелеянная разумом как своя собственная. Главным образом самоощущение располагается внутри общей жизни, а не вне ее; то особое стремление или тенденция, эмоциональным аспектом которого оно является, находится в основном в мире личностных сил, отраженном в сознании миром личностных впечатлений.

Будучи связанной с мыслью о других людях, идея самости всегда есть сознание человеком особого дифференцированного аспекта своей собственной жизни, потому что это тот аспект, который должен поддерживаться целенаправленностью и стремле­нием; и его более агрессивные формы имеют тенденцию присоеди­няться ко всему тому, что человек находит одновременно благоприятствующим его собственным намерениям и расходя­щимся с намерениями других людей, с которыми он находится в состоянии ментального контакта. Именно здесь они нужны более всего, чтобы выполнять свою функцию стимулирования свое­обычной деятельности, поощрения тех личностных вариаций, которых, как представляется, требует общий план жизни. И небо, говорит Шекспир, разделяет

Людское состоянье в назначеньях разных,
Стремлению давая ход в движенье беспрерывном.

Самоощущение есть одно из средств, с помощью которого достигается это разнообразие.

В соответствии с этой точкой зрения мы полагаем, что агрессивная самость проявляется наиболее заметным образом в присваиваемости (appropriativeness) объектов общего желания, соответствующей индивидуальной потребности во власти над такими объектами, чтобы обеспечить свое собственное развитие, а также угрозе противодействия со стороны других людей, которые также испытывают потребность в них. Это относится не только к материальным объектам, но предполагает и стремление точно так же завладеть вниманием и привязанностью других людей, всякого рода планами и амбициями, включая сюда и наиболее благородные и оригинальные намеречия, которые только могут вынашиваться в чьей-либо душе, да и вообще любой мыслимой идеей, которая может показаться кому-то частью его жизни и нуждающейся в том, чтобы ее отстаивали перед лицом чьих-либо еще притязаний. Попытка ограничить значение слова «самость» и его производных более низкими целями личности совершенно произвольна, расходится с общепринятым смыслом, выражающимся в эмфатическом употреблении слова «я» в связи с чувством долга и другими высокими мотивами, и нефилосо­фична, поскольку игнорирует функцию самости как органа некого специфического стремления, которое может проявляться как на более высоком, так и на более низком уровне.

То, что «я» обыденного языка имеет значение, содержащее в себе определенного рода отношение к другим людям, предпола­гается в самом том факте, что это слово и те идеи, которые оно представляет, суть феномены языка и коммуникационной жизни. Сомнительно, что вообще можно пользоваться языком, не думая при этом более или менее отчетливо о ком-либо еще, и, несомнен­но, те вещи, которым мы дадим имена и которые занимают большее место в рефлексирующем мышлении, почти всегда запечатлеваются в нашем сознании в результате общения с другими людьми. Там, где нет коммуникации, не может быть никакой его номенклатуры и никакого развитого мышления. То, что мы называем «я» (те), «мое», или «я сам», является в таком случае какой-то обособленной от общей жизни, но наиболее интересной ее частью, интерес к которой вырастает из самого того факта, что она является одновременно и общей и индивидуальной. Иначе говоря, нас она занимает как раз потому, что именно эта сторона сознания живет и борется в общественной жизни, пытаясь запечатлеть себя в сознании других людей. «Я» — это воинственное социальное стремление, старающееся удержать и расширить свое место в общем потоке стремлений. Настолько, насколько оно может, оно возрастает, как и вся жизнь. Мыслить его отдельно от общества — явная нелепость, в которой невозможно обвинить того, кто действитель­но видел его, как некий факт жизни.

Der mensch erkennt sich nur in Menschen, nur
Das Leben lehret jedem was er sei3.

3 Лишь в людях можно познавать себя,
Лишь жизнь нас учит, что мы в самом деле (Гёте, Тассо, акт 2, сцена 3)

Если какая-то вещь не имеет никакого отношения к другим вещам, которые присутствуют в сознании человека, он едва ли будет думать о ней вообще, а если он о ней подумает, он не сможет, мне кажется, рассматривать ее отчетливо, как свою вещь. [Чувство присвоения всегда есть, так сказать, тень общественной жизни, и когда мы испытываем его, мы ощущаем в связи с ним и эту последнюю. Так, если мы думаем о каком-нибудь укромном уголке леса как о «своем», это происходит потому, что мы также думаем, что другие туда не заходят. Что касается тела, я сомнева­юсь, имеем ли мы какое-либо чувство собственности (my-feeling) в отношении любой его части, которое не полагалось бы, пусть даже очень смутно, имеющим какое-то действительное или возможное отношение к кому-то еще. Интенсивное самосознание в отношении него вырастает вместе с инстинктами или пережива­ниями, связывающими его с мыслями о других людях. Внутренние органы, как, например, печень, не полагаются отчетливо нашими, если мы не пытаемся сообщить нечто, их касающееся, как, скажем, когда они причиняют нам страдания и мы пытаемся вызвать сочувствие.

«Я» в таком случае — это не все сознание целиком, но какая-то особенно сосредоточенная, энергичная и сплоченная его часть, обособленная от остального, но постепенно сливающаяся с ним и все же обладающая некоторой фактической вычлененностью, так что человек в общем достаточно ясно показывает в своем языке и поведении, что есть его «я» в отличие от тех мыслей, которые он не присваивает. Его можно представлять, как это уже предлагалось, по аналогии с каким-либо цветным пятном в центре светлой стены. Его можно также, и, вероятно, это более оправданно, сравнить с ядром живой клетки, не обособленным полностью от окружающего его вещества, из которого оно и образовано, но более активным и более определенно организо­ванным.

Отношение к другим людям, предполагающееся в чувстве самости, может быть отчетливым и детально определенным, как, например, когда какой-нибудь мальчик испытывает стыд, застиг­нутый матерью за занятием, которое та запретила, либо оно может быть смутным и расплывчатым, как, например, когда человек испытывает стыд, совершив нечто такое, что одна только его совесть, выражающая чувство социальной ответственности, может обнаружить и осудить, но оно всегда присутствует. Нет никакого чувства самости в гордости или стыде помимо его коррелята -чувства тебя, его, их. Даже скупец, втайне любующийся своим спрятанным золотом, может почувствовать «мое» только в том случае, если он вспоминает о мире людей, над которым он имеет тайную власть; и нечто подобное происходит со всеми видами спрятанных сокровищ. Многие художники, скульпторы и писатели любили утаивать свои работы от мира, наслаждаясь ими в уединении до тех пор, пока полностью не удовлетворялись ими; но удовольствие здесь, как и во всех тайнах, зависит от ощущения ценности сокрытого.

В весьма обширном и интересном разряде случаев социальное отношение принимает форму довольно определенного мысленного образа того, как самость человека, т.е. любая присваиваемая им идея, проявляется в каком-то отдельном сознании, и самоощуще­ние человека определяется отношением к ощущению его самости, приписываемому этому другому сознанию. Социальную самость такого рода можно назвать отраженной, или зеркальной, самостью:

Наша общая судьба —
Другим быть словно зеркала.

Мы видим наше лицо, фигуру и одежду в зеркале, интересу­емся ими, поскольку все это наше, бываем довольны ими или нет в соответствии с тем, какими мы хотели бы их видеть, точно так же в воображении воспринимаем в сознании другого некоторую мысль о нашем облике, манерах, намерениях, делах, характере, друзьях и т.д., и это самым различным образом на нас воздейству­ет. _

Самопредставление такого рода, очевидно, имеет три основных элемента: образ нашего облика в представлении другого человека, образ его суждения о нашем облике и какое-то самоощущение, например гордость или унижение. Сравнение с зеркалом едва ли предполагает второй элемент — воображаемое суждение,— кото­рый является весьма существенным. К гордости или стыду нас толкает не просто наше механическое отражение, но некое вымышленное мнение, воображаемое воздействие этого отраже­ния на сознание другого человека. Это явствует из того факта, что характер и влияние этого другого, в чьем сознании мы видим себя, существенным образом определяют различия нашего самоощуще­ния. Мы стыдимся показаться уклончивыми в присутствии прямодушного человека, трусливыми — в присутствии храброго, грубыми — в глазах человека с утонченными манерами и т.д. Мы всегда воображаем и, воображая, разделяем суждения другого сознания. Перед одним человек станет хвалиться таким своим поступком — скажем, ловкой торговой сделкой,— о котором ему будет стыдно рассказать другому.

Как мы предположили ранее, самоощущение можно рассмат­ривать как в известном смысле антитезу, или, скорее, как дополнение той бескорыстной и созерцательной любви, которая имеет тенденцию стирать ощущение какой-то отличающейся индивидуальности. Любовь такого рода не предполагает никаких границ, она есть то, что мы ощущаем, когда наше сознание расширяется и усваивает новый неопределенный опыт, тогда как самоощущение сопровождает присвоение, ограничение и отстаи­вание какой-то определенной части опыта; первая побуждает нас принимать жизнь, а второе — индивидуализировать ее. Самость с этой точки зрения можно рассматривать как своего рода цитадель сознания, укрепленную снаружи и хранящую отборные сокровища внутри, в то время как любовь является безраздель­ным участием в жизни остальной вселенной. В здоровом сознании одно способствует росту другого: то, что мы любим сильно и в течение долгого времени, мы скорее всего вносим внутрь цитадели и утверждаем в качестве части нас самих. С другой стороны, только базируясь на прочной самости, личность способна проявлять постепенно возрастающие сочувствие и любовь.

Идея, что самость и местоимения первого лица суть имена, которые род человеческий научился применять к некой ин­стинктивной установке сознания и которые каждый ребенок в свою очередь учится применять подобным же образом, пришла ко мне при наблюдении за моей дочерью М. в то время, когда она училась использовать эти местоимения. Когда ей было два года и две недели, я с удивлением обнаружил, что у нее сложилось ясное понятие о первом и втором лице притяжательных местоиме­ний. На вопрос: «Где твой нос?» она накрывала его ладошкой и говорила «мой». Она понимала также, что когда кто-то другой говорил «мой» и дотрагивался до какого-то предмета, это означало нечто противоположное тому, что она имела в виду, когда трогала тот же самый предмет и употребляла то же самое слово. И всякий, кто захочет поупражнять свою фантазию в отношении того, каким образом все это появляется в сознании, не имеющем никакого средства узнать что-либо о «я» или «мой» за исключением того, что можно почерпнуть, слыша их в разгово­рах, обнаружит, что это должно быть крайне затруднительно. В отличие от других слов личные местоимения не имеют, по всей видимости, никакого постоянного значения, но выражают различ­ные и даже противоположные идеи, когда используются различ­ными лицами.

Замечательно то, что дети справляются с этой проблемой прежде, чем их абстрактное мышление приобретает сколько-нибудь значительную силу. Как могла двухлетняя девочка, не особо размышляющая, обнаружить, что «мой» не есть признак какого-то определенного предмета, как другие слова, но обознача­ет для каждого употребляющего это слово человека нечто различное? И еще более удивительно то, каким образом она могла прийти к правильному его употреблению в отношении себя самой, которое, казалось бы, не могло быть скопировано с кого-то еще просто потому, что больше никто не употреблял его для описания того, что принадлежит ей. Значение слов узнается, когда они связываются с другими явлениями. Но как можно узнать значение слова, которое при использовании другими никогда не связыва­ется с тем же явлением, что и при правильном использовании применительно к чьей-либо самости? Наблюдая за употреблением ею местоимения первого лица, я был одновременно поражен тем, что она применяла его почти исключительно в притяжательном смысле, а также тем, что происходило это, когда ее настроение характеризовали агрессивность и стремление к самоутверждению. Было обычным делом увидеть Р., тянущего за один конец игрушки, а М.— за другой и вопящую «мое, мое». Иногда слово «я» (те) оказывалось приблизительно эквивалентным слову «мое» и использовалось также, чтобы привлечь к себе внимание, когда М. хотела, чтобы для нее что-нибудь сделали. Другое распространенное употребление слова «мое» имело целью потре­бовать нечто такое, чего у нее совсем не было. Так, если у Р. было такое, чего и ей бы хотелось, например тележка, она восклицала: «Где моя тележка?».

Мне кажется, она могла научиться использовать эти местоиме­ния приблизительно следующим образом. Самоощущение всегда при этом было налицо. С первой же недели она желала опреде­ленные вещи, кричала и боролась за них. Она также узнала путем наблюдения и противостояния о схожих присвоительных тенден­циях Р. Таким образом, она не только сама имела это ощущение, но, связывая его с его видимым выражением, вероятно, угадывала его, сопереживала ему и возмущалась им у других. Хватание, дерганье и крик должны были ассоциироваться с ее собственным ощущением и напоминать об этом ощущении, когда наблюдались у других. Они должны были составить некий язык, предшествую­щий использованию местоимений первого лица, для выражения идеи самости. Теперь все было готово для появления слова, дающего имя этому переживанию. Она наблюдала, как Р., оспаривая и присваивая что-либо, часто восклицал «мое», «мой», «дай это мне», «я это хочу» и т.п. Нет ничего естественнее в таком случае, что она должна была принять эти слова в качестве имен для частого и острого переживания, с которым она уже была знакома по собственному опыту и которое она научилась узнавать в других. Таким образом мне показалось, как я это отметил в своих тогдашних записях, что «мое» и «мой» суть просто названия конкретных образов присваиваемости, охватывающие как чувство присвоения, так и его проявления.

Если это верно, то ребенок не вырабатывает первоначально идею «я» и «ты» в какой-то абстрактной форме. Местоимение первого лица есть в конечном счете знак какой-то конкретной вещи, но эта вещь является прежде всего не телом ребенка или его мышечными ощущениями как таковыми, но феноменом агрессив­ного присвоения, осуществляемого им самим, наблюдаемого у других, возбуждаемого и истолковываемого наследственным инстинктом. Очевидно, это преодолевает вышеуказанную труд­ность, а именно отсутствие какого-то общего содержания выражения «мое» в устах другого и при его употреблении данной самостью. Это общее содержание обнаруживается в чувстве присвоения, а также в видимых и слышимых признаках этого чувства. Конечно, некий элемент различия и борьбы входит в противоположные действия и намерения, которые, очевидно, выражают «мое» другого и собственное «мое». Когда другое лицо говорит «мое», глядя на нечто такое, на что и я претендую, я сопереживаю ему достаточно, чтобы понять, что он имеет в виду, но это — враждебное сопереживание, подавляемое другим, более ярко выраженным «мое», связанным с идеей присвоить этот объект себе.

Другими словами, значение «я» и «мое» познается так же, как познается значение надежды, сожаления, досады, отвращения и тысяч других слов, выражающих эмоции и чувства, т.е. испытывая это чувство, учитывая его в других, связав с тем же самым способом его выражения и, наконец, слыша сопровождаю­щее его слово. Что касается ее сообщения и роста, идея самости, как представляется, не выказывает никаких особенностей, но, по существу, подобна другим идеям. В своих более сложных формах, подобных тем, которые выражаются словом «я» в разговоре или литературе, она представляет собой социальное чувство или тип чувства, определяемый и развиваемый общением — способом, о котором говорилось в предыдущей главе.

Таким образом, я полагаю, что, как правило, первоначально ребенок связывает «я» (I, me) только с теми идеями, по от­ношению к которым пробуждается и определяется чувство присвоения. Он присваивает свой нос, глаз или ноги почти точно так же, как и игрушку — в противоположность другим носам, глазам и ногам, которыми он не может распоряжаться. Маленьких детей нередко дразнят, грозя отнять один из этих органов, и они ведут себя именно так, как если бы это находящееся под угрозой «мое» действительно было каким-то отделимым объектом, подобно всем известным им объектам. И как я предположил, даже во взрослой жизни «я» (I, me) и «мое» применяются в строгом смысле только к тем вещам, которые выделены среди прочих как свойственные лишь нам одним, через определенное противопо­ставление. Они всегда подразумевают социальную жизнь и отно­шение к другим людям. То, что наиболее отчетливо представля­ется моим, является очень личным (private), это верно, но это та часть личного, которую я храню в противовес остальному миру, не отдельная, но особая часть. Агрессивная самость есть, по сути, некая воинственная сторона сознания, очевидной функцией которой является стимулирование специфических деятельностей, и хотя эта воинственность может и не проявляться в явной, внешней форме, она всегда присутствует в качестве некой психической установки.

Процесс, в ходе которого у детей развивается самоощущение зеркального типа, можно проследить без особых затруднений. Изучая движения других столь пристально, как они это делают, они вскоре замечают связь между своими собственными действия­ми и изменениями этих движений, т.е. они замечают свое влияние на других людей или власть над ними. Ребенок присваивает видимые действия своего родителя или няни, свое влияние на которых он обнаруживает, совершенно таким же образом, каким он присваивает одну из частей своего тела или какую-нибудь игрушку, и он пытается сделать что-нибудь с этой своей новой собственностью. Шестимесячная девочка пытается самым явным и преднамеренным образом привлечь к себе внимание, вызвать своими действиями некоторые из тех движений других людей, которые она присвоила. Она вкусила радость быть причиной, располагать социальной властью и жаждет этого еще больше. Она будет тянуть за юбку мать, изгибаться, лепетать, протягивать свои ручонки, все время ожидая того эффекта, на который она надеется. Эти представления придают ребенку даже в этом возрасте некую видимость того, что называют аффектацией, т.е. она кажется чрезмерно озабоченной тем, что другие люди думают о ней. Аффектация существует в любом возрасте, когда страсть влиять на других перевешивает устоявшийся характер и отмечает его какой-нибудь бросающейся в глаза позой или вывертом. Поучительно обнаружить, что даже Дарвин в детстве был способен отступиться от правды ради того, чтобы произвести впечатление. «Например,— пишет он в своей автобиографии,— однажды я собрал много ценных фруктов с деревьев отца, спрятал их в кустах и затем побежал, задыхаясь от спешки, сообщить всем новость, что я обнаружил склад краденых фруктов»4.

4 Life and Letters of Ch. Darwin. P. 27.

Юный актер вскоре выучивается разыгрывать разные роли для разных людей, тем самым показывая, что он начинает понимать индивидуальность и предвосхищать механизм ее действия. Если мать или няня более нежна, чем справедлива, она почти наверняка будет «обрабатываться» систематическим плачем. Повсеместно замечено, что дети часто ведут себя со своей матерью хуже, чем с другими, менее симпатичными, людьми. Очевидно, что некоторые из новых людей, которых видит ребенок, производят на него сильное впечатление и пробуждают желание заинтересовать их и понравиться им, в то время как другие ему безразличны или отталкивают его. Причину этого иногда можно узнать или отгадать, иногда — нет, но сам факт избирательного интереса, восхищения, престижа становится очевидным к концу второго года жизни. К этому времени ребенок уже заботится о своем отражении в одной личности больше, в другой — меньше. Более того, он вскоре объявляет близких и сговорчивых людей «моими», классифицирует их среди прочего своего имущества и защищает эту свою собственность от новых посягательств. М. в 3 года сильно возмущалась притязаниями Р. на их мать. Последняя была «моей мамой», когда бы ни возник этот вопрос.

Сильная радость или печаль зависят от обращения с этой рудиментарной социальной самостью. В случае М. еще на четвертом месяце жизни я заметил некий «обиженный» крик, который, кажется, указывал на чувство пренебрежения ею. Он совершенно отличался от крика боли или злости, но казался почти идентичным крику страха. Его вызывал малейший оттенок упрека в голосе. В то же время, если люди обращали на нее внимание, смеялись, подбадривали ее, она веселилась. Примерно в 15 меся­цев она превратилась в «совершенную маленькую актрису», которая, казалось, жила по большей части впечатлениями от эффекта, производимого ею на других людей. Она постоянно и совершенно очевидно расставляла ловушки для привлечения к себе внимания и выглядела смущенной или плакала при любых проявлениях неодобрения или безразличия. Временами казалось, что она не может пережить этого отпора, она плакала долго и горько, отказывалась от утешения. Если ей случалось совершить какую-нибудь маленькую шалость, которая смешила окружаю­щих, она непременно повторяла ее, громко.и напоказ смеясь в подражание другим. Она располагала целым репертуаром этих маленьких спектаклей, которые охотно разыгрывала перед отзывчивой публикой и даже испытывала на чужих. Я видел, как в 16 месяцев, когда Р. отказался дать ей ножницы, она села и притворно заплакала, оттопыривая нижнюю губу, всхлипывая и между делом, время от времени поднимая глаза посмотреть, какой эффект это производит.

В подобных явлениях мы довольно очевидно, мне кажется, имели дело с зародышем личного честолюбия (ambition) любого рода. Воображение, сотрудничающее с инстинктивным самоощу­щением, уже создало некое социальное «я», и оно стало основным объектом интереса и стремления.

Прогресс с этого момента направляется главным образом по пути все большей определенности, полноты и углубленности воображения состояния сознания других. Маленький ребенок обдумывает некие видимые или слышимые явления, пытается их вызвать и не отступается от их видимости; взрослый же желает вызвать в других некое внутреннее, невидимое состояние, вообра­зить которое ему позволяет его собственный, более богатый опыт^ и выражение которого является лишь знаком. Даже взрослые, однако, не делают различий между мыслями других людей и их видимым выражением. Они воображают всю вещь сразу, и их идея отличается от идеи ребенка главным образом сравнительным богатством и сложностью элементов, которые сопровождают и истолковывают видимый или слышимый знак. Налицо также и продвижение от наивного к утонченному в социально само­утверждающем действии. Вначале ребенок просто и очевидно делает что-либо ради эффекта. Позднее возникает стремление подавить видимость подобного поведения, аффектация, безразли­чие, презрение и т.д. становятся притворными, чтобы скрыть реальное желание аффинировать образ самости (self-image). Замечено, что открытая погоня за хорошим мнением мало­эффективна и неприемлема.

Я сомневаюсь, что существуют какие-либо регулярные стадии развития социального самоощущения и самовыражения, общие для большинства людей. Самоощущения развиваются, поднимаясь по незаметным переходным ступеням от грубого инстинкта присвоения новорожденных, и их проявления могут быть самыми разными в различных конкретных случаях. Многие дети с первого же полугодия жизни очевидным образом выказывают самосозна­ние; у других же его проявления очень незначительны в любом возрасте. Третьи проходят периоды аффектации, длительность и время наступления которых, очевидно, могут быть самыми разными. В детстве, как и во все периоды жизни, поглощение некоторой идеей, отличной от идеи социальной самости, имеет тенденцию вытеснять самосознание.

Половое различие в развитии социальной самости очевидно с самого начала. Девочки обладают, как правило, более впечатлительной социальной восприимчивостью; они более откро­венно заботятся о социальном образе, изучают его, больше размышляют о нем и, таким образом, даже на первом году жизни выказывают больше утонченности (finisse) аффектации, которых мальчикам по сравнению с ними часто недостает. Мальчики больше заняты мышечной активностью ради нее самой и созида­нием, их воображение несколько меньше занято личностями, больше вещами. В девочке das ewig Weibiiche5, трудноописуемое, но совершенно безошибочное, проявляется, как только она начинает замечать людей, и одной из сторон его, конечно, является менее простое и устойчивое эго, более сильное побуждение перейти на точку зрения другого и поставить радость и печаль в зависимость от образа в его сознании. Можно не сомневаться, что женщины, как правило, зависят от непосред­ственной личной поддержки и поощрения больше, чем мужчины.

6 Вечно таинственное.— Прим. перев.

Мышление женщины нуждается в фиксации на каком-либо человеке, в сознании которого она может найти устойчивый и неотразимый образ самой себя, которым она может жить. Если такой образ — в реальном или идеальном лице — найден, пре­данность этому образу становится источником силы. Но подобная сила зависит от этого личностного дополнения, без которого женский характер способен некоторым образом превратиться в брошенный командой и плывущий по течению корабль. Мужчины, более предрасположенные к агрессии, обладают большей по сравнению с женщиной самостоятельностью. Но в действительности никто не может выстоять в одиночку, и видимость самостоятельности обязана просто большей инерции и континуальности характера, который накапливает в себе (свое) прошлое и сопротивляется непосредственным воздействиям. Воображение того, какими мы представляемся другим, является прямо или косвенно той силой, которая контролирует любое нормальное сознание.

Смутные, но сильнодействующие стороны самости, связанные с инстинктом пола, можно рассматривать подобно другим сторонам в качестве выражения потребности осуществлять власть, соотнесенного с личностной функцией. Юноша, я полагаю, застенчив именно потому, что осознает неясные импульсы агрессивного инстинкта, не зная ни как осуществить его, ни как подавить. С противоположным полом, наверное, дело по большей части обстоит так же: робкие всегда агрессивны в сердце, они сознают заинтересованность в другом лице, в потребности быть чем-то для него. А более развитая сексуальная страсть у обоих полов есть в значительной степени переживание власти, господ­ства, присвоения. Нет такого состояния, которое говорило бы «мой, мой» более неистово. Потребность быть объектом присвое­ния или господства, которая, по крайней мере у женщин, равным образом сильна, имеет, по сути, ту же самую природу, поскольку цель ее — привлечение к себе некой деспотической страсти. «Желание мужчины — женщина, а желание женщины — желание мужчины»6.

6 Приписывается мадам де Сталь.

Хотя у мальчиков в общем менее впечатлительная социальная самость, чем у девочек, среди них в этом отношении существуют значительные различия. У некоторых из них наблюдается ярко выраженная наклонность к finesse и позерству, тогда как другие почти вовсе ее не имеют. У последних менее живое личное воображение; они лишены аффектации, главным образом потому, вероятно, что не имеют никакой яркой идеи о том, какими они кажутся другим, и, таким образом, ими не движет желание скорее казаться, чем быть. Они не обижаются на пренебрежение потому, что не чувствуют его, не стыдятся, не ревнуют, не испытывают тщеславия, гордости или угрызений совести, ибо все это подразумевает воображение человеком сознания другого. Я знаю детей, которые никогда не проявляли никакой наклонности ко лжи, которые вообще не могли понять цель или природу обмана или утаивания любого рода, например в таких играх, как прятки. Этот исключительно упрощенный взгляд на вещи может происхо­дить из необычной поглощенности наблюдением и анализом безличного, как это очевидно в случае с Р., чей интерес к другим фактам и их отношениям настолько преобладал над его интересом к личным взаимоотношениям, что никакого искушения принести первый в жертву последнего не возникало. Создается впечатление, что ребенок такого типа стоит вне морали; он не грешит и не раскаивается, не обладает знанием о добре и зле. Мы вкушаем от древа этого познания, когда начинаем воображать сознания других людей и, таким образом, осознаем тот конфликт личных побуждений, который совесть стремится смягчить.

Простота — приятная черта у детей, да и вообще в любом возрасте, но она не обязательно должна вызывать восхищение, равно как и аффектация не является целиком и полностью злом. Чтобы быть нормальным, жить в мире, как дома, с видами на власть, полезность или успех, человек должен обладать способно­стью к той проницательности воображения, проникающего в чужие сознания, которая лежит в основе такта savoir-faire, морали и благотворительности. Эта проницательность предполага­ет усложнение, некоторое понимание и разделение тайных импульсов человеческой природы. Простота, которая есть просто отсутствие подобной проницательности, указывает на опреде­ленный недостаток.

Существует, однако, и другая разновидность простоты, которая является принадлежностью утонченного и чувствительно­го характера, который в то же время имеет достаточно силы и ясности ума, чтобы содержать в строгом порядке множество импульсов, которым он открыт, и таким образом сохранять свою непосредственность и единство. Можно обладать простотой простофили, а можно быть простым в том смысле, который имел в. виду Эмерсон, когда говорил: «Быть простым — значит, быть великим». Аффектация, тщеславие и подобное указывают на отсутствие подлинного усвоения воздействий, исходящих от нашего ощущения того, что другие думают о нас. Вместо того чтобы формировать индивида постепенно и не нарушая его равновесия, эти воздействия подавляют его до такой степени, что он кажется уже не самим собой, позируя безо всякой надобности, и, следовательно, глупым слабым и достойным презрения. Показная улыбка, «дурацкий восхваления лик» — это типичная для всякой аффектации внешняя, надеваемая на себя маска, слабая и глупая мольба об одобрении. Когда человек быстро растет, с рвением учится, поглощенный чужими идеалами, ему грозит опасность этой потери равновесия; мы действительно замечаем ее у чувствительных детей, особенно девочек, у молодых людей между 15 и 20 годами и в любом возрасте — у лиц с неустойчивой индивидуальностью.

Это нарушение нашего равновесия в результате того, что воображение ставит нас на позицию другого лица, означает, что мы подвергаемся его влиянию. В присутствии того, кто для нас важен, мы склонны разделять и — путем сопереживания — принимать его суждения о нас, придавать новое значение идеям и целям, пересматривать жизнь в свете этих суждений. У очень чувствительной натуры эту наклонность зачастую легко заметить в обычном разговоре и в каких-то тривиальных случаях. Благодаря импульсу, исходящему непосредственно из утонченно­сти и его восприятия, такой человек беспрерывно воображает, каким он представляется своему собеседнику, и отождествляет на данный момент этот образ с самим собой. Если другой показывает, что считает его хорошо информированным в каком-либо темном предмете, он охотно напускает на себя ученый вид; если его принимают за рассудительного, он выглядит так, как будто он таким и является; если упрекают в нечестности, он кажется виноватым, и т.д. Короче говоря, чувствительный человек в присутствии какой-то впечатляющей его личности имеет склонность становиться на это время своей интерпретацией того, чем он представляется другому. Только тугодум не почувствует, что это в некоторой степени верно для всех нас. Конечно, явление это обычно временное и в чем-то поверхностное; но оно типично для всякого влияния (ascendancy) и помогает нам понять, как люди приобретают над нами власть, каким-либо образом захватывая наше воображение, и как растет и оформляется, угадывая облик нашей наличной самости для других сознаний, наша индивидуальность.

До тех пор пока характер открыт и способен к росту, он сохраняет соответствующую впечатлительность, которая не явля­ется слабостью, если только она не растворяет в себе способность усвоения и организации. Я знаю людей, чья карьера является доказательством характера устойчивого и агрессивного, которые обладают почти женской чувствительностью в отношении того, какими они кажутся другим. В характере, как и во всякой стороне жизни, для здоровья требуется равноправный союз устойчивости и гибкости.

Ч. Кули. ПЕРВИЧНЫЕ ГРУППЫ1

1 Col ley Ch. Primary Groups // Cooley Ch. Social Organization. Cilencoe, 1956. P. 23-31 {Перевод Т. Новиковой).

Значение первичных групп.Семья, игровая пло­щадка и соседи.Как велико влияние более широкого общества.Значение и устойчивость «человеческой природы».Первичные группы, воспитатели человече­ской природы.

Под первичными группами я подразумеваю группы, характери­зующиеся тесными, непосредственными связями (associations) и сотрудничеством. Они первичны в нескольких смыслах, но главным образом из-за того, что являются фундаментом для формирования социальной природы и идеалов индивида. Резуль­татом тесной связи в психологическом плане является опреде­ленное слияние индивидов в некое общее целое, так что даже самость индивида, по крайней мере во многих отношениях, оказывается общей жизнью и целью группы. Возможно, наиболее простой способ описания этой целостности — сказать, что они есть некое «мы»; она заключает в себе тот тип сопереживания и взаимного отождествления, для которого «мы» является естественным выражением. Человек живет, погружаясь в эту целостность ощущения, и обнаруживает главные цели своей воли именно в этом ощущении.

Не следует предполагать, что единство первичной группы есть единство сплошной гармонии и любви. Это всегда дифференциро­ванное и, как правило, состязательное единство, допускающее самоутверждение и различные присвоительные страсти; но страсти эти социализированы сопереживанием и подчиняются или имеют тенденцию подчиняться упорядочению со стороны некого общего настроения. Индивид будет предъявлять какие-то претен­зии, но главный объект, на который они направлены, будет желанным местом в мыслях других, и он почувствует привержен­ность общим стандартам служения и честной игры. Так, мальчик будет оспаривать у своих товарищей место в команде, но превыше таких споров будет ставить общую славу своего класса и школы.

Наиболее важные, хотя никоим образом не единственные, сферы этой тесной связи и сотрудничества — семья, игровая группа детей, соседи и общинная группа старших. Они практиче­ски универсальны, присущи всем временем и всем стадиям развития; соответственно они составляют основу всего уни­версального в человеческой природе и в человеческих идеалах.

Лучшие сравнительные исследования семьи, такие, как работы Вестермарка2 и Говарда3, представляют ее нам не только как некий универсальный институт, но и как в большей степени одинаковую во всем мире, чем это можно было вывести из преувеличения роли различных специфических обычаев ранней школой исследовате­лей. Нельзя сомневаться и во всеобщем преобладании игровых групп среди детей и неформальных объединений среди старших. Такая связь, очевидно, воспитывает человеческую природу в окружающем нас мире, и нет никакой явной причины предпола­гать, что это положение дел где-то или в какое-то время чем-то существенно отличалось.

Что касается игры, я мог бы, если бы это не было предметом обычных наблюдений, привести многочисленные иллюстрации всеобщности и спонтанности группового обсуждения и сотрудни­чества, которым она дает начало. Главное заключается в том, что жизнь детей, особенно мальчиков приблизительно старше 12 лет, протекает в различных компаниях (fellowships), в которые их симпатии, амбиции и честь часто вовлекаются даже в большей степени, чем это имеет место в семье. Большинство из нас может вспомнить примеры того, как мальчики стойко выносят неспра­ведливость и даже жестокость, но не жалуются на товарищей родителям или учителям, например при издевательствах над новичками, столь распространенных в школах, с которыми по этой самой причине так тяжело бороться. А как развита дискуссия, как убедительно общественное мнение, как горячи амбиции в этих компаниях!

И эта легкость юношеских связей не является, как это иногда предполагается, чертой, свойственной только английским и амери­канским мальчикам; опыт нашего иммигрантского населения очевидно показывает, что потомство даже рестриктивных цивили­заций на Европейском континенте образует самоуправляющиеся игровые группы с почти такой же легкостью. Так, мисс Джейн Аддамс, отметив почти полную универсальность «банды», говорит о непрекращающейся дискуссии по поводу каждой детали деятельности банды, замечая, что «в этих социальных песчинках, если можно так выразиться, молодой гражданин учится действо­вать на основе своих собственных решений»4.

2 The History of Human Marriage.

3A History of Matrimonial Institutions.

4Newer Ideals of Peace. P. 177.

О соседской группе можно сказать в общем, что, начиная с того времени, когда люди стали образовывать постоянные поселения на земле, и по крайней мере вплоть до появления современных индустриальных городов, она играла главную роль в первозданном, сердечном общежитии людей. У наших тевтон­ских предков сельская община была, по-видимому, основной сферой сопереживания и взаимопомощи для простых людей на протяжении всех «темных» и средних веков и во многих отношениях она остается таковой и в настоящее время. В некото­рых странах мы все еще застаем ее былую жизненность, особенно в России, где миръ, или самоуправляющаяся сельская группа, является главной сценой жизни наряду с семьей для примерно 50 миллионов крестьян.

В нашей собственной жизни близость с соседями была нарушена в результате роста запутанной сети более широких контактов, которая оставляет нас чужаками для людей, живущих в том же доме, что и мы. Этот принцип работает, хотя и менее очевидно, даже в деревне, ослабляя нашу экономическую и духовную общность с нашими соседями. Насколько этот процесс характеризует здоровье развития и насколько — болезнь, до сих пор, наверное, все еще не ясно.

Наряду с этими практически универсальными типами первич­ной связи существует множество других, формы которых зависят от особенного состояния цивилизации; единственно существенная вещь, как я уже сказал,это некая близость и слияние личностей. В нашем собственном обществе, будучи слабо связаны местом проживания, люди легко образуют клубы, братства и тому подобное, основанные на сходстве, которое может привести к реальной близости. Многие такие отношения складываются в школе и колледже, а также среди мужчин и женщин, объеди­ненных в первую очередь своим занятием, как, например, рабочие одной профессии и т. п. Там, где налицо хоть небольшой общий интерес и общая деятельность, доброжелательность растет, как сорняк на обочине.

Но тот факт, что семья и соседские группы являются наиболее влиятельными в открытую будущему и пластичную пору детства, делает их даже в наше время несравненно более значительными, чем остальные группы.

Первичные группы первичны в том смысле, что они дают индивиду самый ранний и наиболее полный опыт социального единства, а также в том смысле, что они не изменяются в такой же степени, как более сложные отношения, но образуют сравнительно неизменный источник, из которого постоянно зарождаются эти последние. Конечно, они не являются независимыми от более широкого общества, но до некоторой степени отражают его дух, как, например, немецкая семья и немецкая школа довольно отчетливо несут на себе печать немецкого милитаризма. Но он в конечном счете подобен приливу, проникающему в устья рек, но, как правило, не поднимающемуся по ним достаточно далеко. У немцев и еще в большей степени у русских крестьянство создало традиции свободного сотрудничества, почти независимые от характера государства; и существует известная и хорошо обоснованная точка зрения, что сельская коммуна, самоуправляю­щаяся в том, что касается ее местных дел, и привыкшая к дискуссии, является очень широко распространенным институ­том в устоявшихся сообществах и наследницей автономии, схожей с той, которая ранее существовала в семейной общине. «Создает царства и устанавливает республики человек, но община кажется прямо вышедшей из рук Всевышнего»5.

В наших городах переполненные дома, общая экономическая и социальная неразбериха нанесла семье и соседству глубокую рану, но, учитывая подобные условия, тем более замечательна та живучесть, которую они выказывают; и нет ничего, на что совесть эпохи была бы настроена более решительно, чем их оздоровление.

Итак, эти группы являются источниками жизни — не только для индивида, но и для социальных институтов. Они лишь частично оформляются особыми традициями и в большей степени выражают некую всеобщую природу.

Религия или правительство других цивилизаций могут пока­заться нам чужими, но детская и семейная группы повсеместно имеют общий жизненный облик, и в них мы всегда можем чувствовать себя как дома.

Я полагаю, что только через человеческую природу мы можем понять те чувства и импульсы, которые являются человеческими постольку, поскольку возвышаются над чувствами и импульсами животных, а также и в том смысле, что они свойственны человечеству в целом, а не какой-то отдельной расе или эпохе. Сюда включаются, в частности, сопереживание и бесчисленные чувства, частью которых они являются: любовь, негодование, честолюбие, тщеславие, почитание героев и чувство социальной правды и неправды6.

5 D е Т о с q u e v i I I e. Democracy in America. Vol. I. Chap. V.

6 Эти аспекты более подробно рассмотрены в книге автора «Human Nature and the Social Order».

Человеческая природа в этом смысле справедливо рассматри­вается как некий сравнительно неизменный элемент общества. Всегда и везде люди жаждут чести и страшатся осмеяния, считаются с общественным мнением, заботятся о своем имуществе и своих детях, восхищаются мужеством, великодушием и успехом. Утверждение, что люди есть и были людьми (human), всегда можно принять безоговорочно.

Несомненно верно, что существуют различия в расовых способностях, причем настолько громадные, что значительная часть человечества, возможно, неспособна создать какой-то высший тип социальной организации. Но эти различия, как и различия между индивидами одной и той же расы, едва уловимы, зависят от какой-то неясной умственной неполноценно­сти, какой-то нехватки энергии или дряблости моральной жилки и не предполагают несходство родовых импульсов человеческой природы. В этом все расы очень похожи. Чем глубже проникаешь в жизнь дикарей, даже тех, которых считают низшими, тем больше находишь у них человеческого, тем более похожими на нас они кажутся. Возьмем, к примеру, аборигенов Центральной Австралии, как их описывают Спенсер и Гиллен7: племена, не имеющие никакого определенного правительства и культа и едва умеющие считать до 5. Они щедры по отношению друг к другу, стремятся к добродетели, как они ее понимают, добры к своим детям и старикам и никоим образом не грубы с женщинами. Их лица, как это видно на фотографиях, совершенно человеческие и многие из них привлекательны.

7 The Native Tribes of Central Australia. Сравните также со взглядами Дарвина и примерами, приводимыми им в седьмой главе его «Descent of Man».

А когда мы подходим к сравнению между различными ступенями в развитии одной и той же расы, например между нами и тевтонскими племенами времен Цезаря, различие заключается не в человеческой природе и не в способностях, а в организации, диапазоне и сложности отношений, разнообразном выражении душевных сил и страстей, по существу, таких же, как у нас.

Нет лучшего доказательства этого родового сходства человече­ской природы, чем та легкость и радость, с которыми современный человек чувствует себя как дома в литературных произведениях, описывающих самые разнообразные и отдаленные времена,— в поэмах Гомера, сказаниях о Нибелунгах, еврейских Писаниях, легендах американских индейцев, историях о... солдатах и моря­ках, о преступниках и бродягах и т. д. Чем более проницательно изучается какой-либо период человеческой истории, тем больше обнаруживается существенное сходство с ним.

Вернемся к первичным группам: идея, которая здесь отстаива­ется, состоит в том, что человеческая природа не есть нечто такое, что существует отдельно в индивиде, но есть групповая природа или первичная фаза общества, относительно простое и всеобщее условие социального сознания. С одной стороны, это нечто большее, чем простейший, врожденный инстинкт, хотя он и включается сюда. С другой стороны это нечто меньшее, чем более совершенное развитие идей и чувств, которое обусловливает возникновение институтов. Именно эта природа развивается и выражается в подобных простых, непосредственных группах, которые достаточно схожи во всех обществах: семье, соседских группах и игровых площадках. В их существенном сходстве можно обнаружить эмпирическую основу схожих идей и ощуще­ний в человеческом сознании. В них, где бы это ни было, и зарождается человеческая природа. Человек не имеет ее от рождения; он может обрести ее лишь благодаря товариществу; в изоляции она приходит в упадок.

Если эта точка зрения и импонирует здравому смыслу, не знаю, много ли пользы принесет ее разработка. Она просто означает применение к данному вопросу той идеи, что общество и индиви­ды — неотделимые аспекты какого-то одного общего целого, так что где бы мы ни обнаруживали индивидуальный факт, мы можем отыскать и сопутствующий ему социальный факт. Если в природе личностей есть что-то универсальное, то ему должно соответство­вать универсальное и в ассоциации личностей.

Чем еще может быть человеческая природа, если не опреде­ленной чертой первичных групп? Конечно, не атрибутом отдельно­го индивида,— предп&Гюжим, что таковые когда-либо имелись,— так как типичные ее характеристики, такие, как аффектация, честолюбие, тщеславие и негодование, непостижимы вне обще­ства. Далее, если ее обладатель — человек, включенный в какую-то ассоциацию, то какой род или уровень ассоциации требуется для ее развития? Очевидно, это не какая-то развитая стадия, поскольку стадии развития общества преходящи и разнообразны, тогда как человеческая натура устойчива и универсальна. Короче говоря, для ее генезиса существенна семейная и соседская жизнь, и ничего более.

Здесь, как и повсюду при изучении общества, мы должны научиться видеть человечество через призму скорее неких психических целостностей, нежели искусственного обособления. Мы должны видеть и чувствовать общинную жизнь семьи и локальных групп как непосредственные факты, а не комбинации чего-то еще. И возможно, мы сделаем это наилучшим образом, вызвав в памяти свой собственный опыт и распространив его на сочувственное наблюдение других. Что значат в нашей жизни семья и товарищество, что нам известно о чувстве «мы» (we-feeling)? Мысли такого рода могут помочь нам обрести конкрет­ное представление об этой первичной групповой природе, отпрыском которой является все социальное.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: