VIII Язык

1.

Язык и миф родственны друг другу. На ранних стадиях развития человеческой культуры их отношения столь тесны и взаимосвязь столь очевидна, что невозможно отделить одно от другого. Это два разных побега от одного общего корня. Коль скоро существует человек, он обяза­тельно обладает способностью к речи и испытывает воздей­ствие мифотворческой функции. Для философской антропо­логии заманчиво поэтому свести обе эти специфические че­ловеческие способности воедино; и такие попытки часто предпринимались. Любопытную теорию, согласно которой миф — побочный продукт языка, развивал Ф.Макс Мюл­лер60*. Он рассматривал миф как своего рода болезнь чело­веческого духа, причина которой коренится в способности к

речи. Язык по самой своей природе и сущности метафори­чен. Не будучи в состоянии описать вещи прямо, он прибе­гает к косвенным способам описания, к двойственным и дву­смысленным терминам. Именно двойственность языка, со­гласно Максу Мюллеру, и порождает миф; именно в ней миф всегда находит питательную почву. “Вопрос о мифоло­гии, — писал Мюллер, — становится, по сути, чисто психо­логической проблемой, а поскольку наша душа выступает для нас предметом главным образом через язык, — то и проблемой Науки о Языке. Это объясняет, почему... я назы­ваю миф скорее болезнью Языка, нежели Мысли... Язык и мысль неразделимы, и следовательно, болезнь языка и бо­лезнь мысли — это одно и то же....Видеть в верховном Боге существо, которое совершает разнообразные преступ­ления и само становится жертвой людского обмана, которое сердится на собственную жену и гневается на детей, — все это, конечно, доказательство болезни, необычного состоя­ния сознания или, попросту говоря, настоящее безумие... Это случай мифологической патологии.

Древнейший язык — инструмент, трудный в обращении, особенно с религиозными целями. Человеческий язык спо­собен выразить абстрактные идеи лишь с помощью мета­форы; без преувеличения можно сказать, что весь словарь древней религии состоит из метафор... И это постоянный источник недоразумений, многие из которых так навсегда и остались в религии и мифологии древнего мира”1.

Вряд ли, однако, можно правильно понять эту важней­шую человеческую деятельность, если рассматривать ее лишь как уродство, своего рода душевную болезнь. Нет ни­какой необходимости в столь странных и искусственных тео­риях, чтобы увидеть, что язык и миф в первобытном мыш­лении действительно братья-близнецы: оба они основывают­ся на подлинно всеобщем и изначальном человеческом опыте, опыте не физической, а скорее социальной природы. Задолго до того, как ребенок научился говорить, были от­крыты другие, гораздо более простые средства общения че­ловека с другими людьми. Крики беспокойства, боли и го­лода, испуга или ужаса, распространенные повсюду в орга­ническом мире, начинают приобретать новую форму. Это уже не просто инстинктивные реакции, поскольку они ис­пользуются с осознанным намерением. Когда ребенок ос­тается один и начинает с помощью более или менее членераздельных звуков требовать присутствия кормилицы или матери, он скоро узнает, что эти требования ведут к жела­емому результату. Первобытный человек распространяет этот первый элементарный социальный опыт на все миро­здание. Природа и общество для него не только связаны теснейшими узами — они образуют взаимосогласованное и нерасторжимое целое: четко очерченной разделительной линии между этими двумя областями просто нет. Сама при­рода — не что иное, как огромное общество — общество жизни. С этой точки зрения мы легко можем понять исполь­зование и специфическую функцию магического слова. Вера в магию основана на глубоком убеждении во всеединстве, целостности жизни2. В первобытном сознании социальная власть слова, находящая бесчисленные подтверждения в опыте, становится естественной и даже сверхъестественной силой. Первобытный человек чувствует себя окруженным всякого рода видимыми и невидимыми опасностями. У него нет надежды преодолеть эти опасности одними лишь фи­зическими средствами. Мир для него не мертв и не безмол­вен — он может его слышать и понимать. Значит, если пра­вильно обратиться к силам природы, они не смогут отказать ему в помощи. Ничто не устоит перед магическим словом, carmina vel coelo possunt deducere lunam*.

Когда человек впервые начал осознавать тщету своей доверчивости, а именно — что природа была неумолима вовсе не потому, что сопротивлялась исполнению его тре­бований, а просто потому, что не понимала его языка, — это открытие должно было шокировать его. С этого момента он должен был повернуться лицом к новой проблеме, ко­торая знаменует поворотный пункт и кризис всей его ин­теллектуальной и моральной жизни61*. Отныне человек дол­жен был ощутить глубочайшее одиночество, почувствовать себя в полной заброшенности, прийти в совершенное отчая­ние. Едва ли он мог преодолеть такое состояние, не раз­вивая новые духовные силы, преградившие путь магии, но открывшие новые и гораздо более перспективные пути. Рух­нули все надежды подчинить природу магическому слову. Но в другом свете предстало перед человеком отношение между языком и реальностью. Ушла в тень магическая функ­ция слова, сменившись семантической функцией. Слово ли-

* Заклинания могут даже свести луну с неба (лат.).

шилось таинственной власти, оно не имеет более непосред­ственного физического или сверхъестественного воздейст­вия, оно не может изменить природу вещей и подчинить их воле богов и демонов. Но это не означает потерю им вся­кого значения и власти. Это не просто flatus vocis, дунове­ние ветерка. Самое главное в слове — не физические, а логические его свойства. Слово можно считать физически бессильным, однако в логическом смысле оно занимает от­ныне более высокое, быть может, даже самое высокое место. Логос становится принципом универсума и первым принципом человеческого познания.

Этот сдвиг относится к эпохе ранней греческой фило­софии. Гераклит еще принадлежит к тому поколению гре­ческих мыслителелей, которых Аристотель в “Метафизике” характеризовал как “старых фисиологов” (01 ap^atoi (puoioPioyoi). Интересы Гераклита целиком сосредоточива­лись на мире явлений. Он не допускал, что за миром яв­лений, миром “становящегося” существует высшая сфера — идеальный или вечный порядок “чистого бытия”. Однако он не довольствуется констатацией факта измене­ний; он ищет их принцип. Согласно Гераклиту, принцип этот не следует искать в материальных вещах: ключ к верному истолкованию космического порядка не в материальном, а в человеческом мире. А в этом мире главное место занимает речевая способность. Следовательно, невозможно понять “значение” универсума, не уяснив, что значит язык. Если нам не удастся найти этот путь к миру — путь через язык, а не через явления природы, — мы не достигнем истинной философии. Ведь даже в Гераклитовом мышлении слово, Логос не только антропологический феномен, он не огра­ничен ближайшими пределами нашего человеческого мира:

ведь он обладатель универсальной космической истины. Но теперь слово уже не выступает в качестве магической силы — оно понимается в его семантической и символичес­кой функции. “Не мне, но Логосу внимая, — писал Герак­лит, — мудро признать, что все едино”.

Так раннегреческая мысль от философии природы пере­ходит к философии языка. Но здесь она сталкивается с но­выми и серьезными трудностями. Нет, наверное, более за­путанной и противоречивой проблемы, чем проблема “зна­чения значения”3. Еще и в наши дни лингвисты, психологи и философы занимают самые различные позиции по этому вопросу. Древняя философия не могла сразу объять всю эту головоломную проблему во всех аспектах — она могла дать лишь предварительные наброски ее решения. Это решение основывалось на принятом всей древнегреческой мыслью принципе, который казался незыблемым: все разнообразные школы — и фисиологи, и диалектики — исходили из пред­посылки, что вне признания тождества познающего субъекта и познаваемой реальности факт знания не может быть ос­мыслен. Идеализм и реализм, расходясь в применении этого принципа, сходятся в признании его истинности. Парменид заявил, что мы не можем разделить бытие и мысль, так как это одно и то же. Натурфилософы понимают и истолковы­вают это 'тождество в строго материалистическом смысле:

анализируя человеческую природу, мы обнаруживаем те же сочетания элементов, что и повсюду в физическом мире. Микрокосм, будучи точной копией макрокосма, делает воз­можным познание последнего. “Ибо Землю, — говорил Эмпедокл, — зовем мы землею, Воду — водою, ясный Воз­дух — воздухом, уничтожающий Огонь — огнем. Видим Любовь любовью, и Вражду — мрачной враждой”4.

Что же, однако, такое “значение значения” согласно этой общей теории? Прежде всего значение должно быть объяснено в терминах бытия, ибо бытие или субстанция — самая универсальная категория, которая связывает и объ­ясняет истину и реальность. Слово не могло бы “обозна­чать” вещь, если бы между тем и другим не было бы по крайней мере частичного тождества. Связь между символом и тем, что он обозначает, должна быть естественной, а не только условной, конвенциальной. Без такой естественной связи слово человеческого языка не могло бы выполнять свою задачу: оно стало бы непонятным. Приняв эту пред­посылку, возникшую, кстати, первоначально именно в общей теории познания, а не в теории языка, мы непосредственно сталкиваемся с учением о. звукоподражании. Только это уче­ние, по-видимому, и способно преодолеть разрыв между на­званиями и вещами. Но и этот наш мост грозит обвалом при первой же попытке им воспользоваться. Так, согласно Пла­тону, достаточно проследить за всеми следствиями из тезиса о звукоподражании, чтобы отказаться от него. В Платоновом “Кратиле” Сократ-ироник делает вид, будто принимает этот тезис — разумеется, лишь для того, чтобы разбить его, об­наружив всю его безусловную абсурдность. Платоново из­ложение теории, согласно которой язык целиком происте­кает из звукоподражания, выглядит в конечном счете как пародия и карикатура. И тем не менее в течение многих веков господствовал именно тезис о роли звукоподражания в происхождении языка. Этот тезис встречается в современ­ной литературе, хотя уже и не в столь наивной форме, как в “Кратиле” у Платона.

Наиболее очевидное возражение против этого тезиса связано с тем, что в исследовании слов повседневного языка мы, как правило, не можем обнаружить сходство между звуками и предметами. Эту трудность, можно было бы, однако, преодолеть, указав на те изменения и разру­шения, которым с самого начала подвергся человеческий язык. Следовательно, нельзя ограничиваться рассмотрени­ем нынешнего состояния языка: чтобы увидеть связи между словами и вещами, необходимо проследить происхождение слов. От производных слов нужно добраться до первичных, раскрывая подлинную первоначальную форму каждого слова. Согласно этому принципу, этимология становится не только центром лингвистики, но и краеугольным камнем философии языка. И первые этимологии, использованные греческими грамматиками и философами, не знали теоре­тических или исторических сомнений. Вплоть до первой половины XIX в. не существовало этимологии, основанной на научных принципах5. А до этого времени все было воз­можно — и самые фантастические и причудливые толко­вания были вполне допустимы. Наряду с позитивной эти­мологией существовала и негативная — по типу lucus a поп lucendo*. Пока эти схемы господствовали, теория ес­тественной связи между именами и вещами оставалась оп­равданной и обоснованной философски.

Однако существовали и другие взгляды, с самого начала противостоящие этой теории. Греческие софисты в этом смысле были учениками Гераклита. Платон в “Теэтете” ут­верждает даже, что теория познания софистов не могла пре­тендовать на оригинальность. Он считал ее порождением и следствием Гераклитова учения “все течет”. Но все же

* Пример нелепой этимологии “по противоположности”, над которой насмехались древние грамматики: “роща не светит” [роща (lucus) от корня “свет”, потому что туда свет из-за густой тени не проникает, букв. “не светит” — поп lucet.]

между Гераклитом и софистами существовало неустранимое различие. У первого слово. Логос было универсальным ме­тафизическим принципом, оно обладало общей истиннос­тью, объективной значимостью. Софисты же не признают более то “божественное слово”, которое для Гераклита было началом и первопринципом всех вещей, космического и морального порядка. Антропология, а не метафизика иг­рает у софистов ведущую роль в теории языка. Человек ста­новится центром Вселенной. Согласно афоризму Протагора, “человек есть мера всех вещей, существующих, что они су­ществуют, не существующих — что они не существуют”. Следовательно, искать объяснение языка в физических вещах — дело зряшное, бесполезное. Софисты обосновали новый и гораздо более простой подход к человеческой речи. Они были первыми, кто дал системное истолкование лин­гвистических и грамматических проблем. Однако они не ис­следовали эти проблемы в сугубо теоретическом смысле. У теории языка есть и другие, гораздо более насущные за­дачи. Она должна учить человека говорить и действовать в окружающей его социальной и политической жизни. Для афинянина V в. язык стал инструментом для достижения конкретных, практических целей. Он был наиболее сильным оружием в политической борьбе. Никто не мог надеяться играть ведущую [общественную] роль без этого инструмен­та. Жизненно важно было использовать его правильно и по­стоянно совершенствовать, заострять. С этой целью софис­ты создали новую область знания. Риторика, а не грамма­тика или этимология вызывает наибольший интерес. В их оп­ределении мудрости (sophia) риторика занимает централь­ное место. Все споры об “истинности” или “правильности” (орйотпс) терминов и имен становятся пустыми и ненужными:

у этих терминов и имен нет объективных коррелятов, их ре­альная задача — не описывать вещи, а пробуждать чело­веческие эмоции, не только выражать идеи или мысли, а по­буждать человека к действиям.

Так мы приходим к тройственной концепции функций и значения языка: мифологической, метафизической и праг­матической. Но все эти походы в некотором смысле бьют мимо цели, поскольку им не удается заметить одну из наи­более значимых черт языка. Самые элементарные челове­ческие высказывания не соотносимы с физическими вещами, но не являются лишь произвольными знаками. Альтернатива

по природе или по соглашению к ним не применима. Они “естественны”, а не “искусственны”, но они не имеют отношения к природе внешних объектов. Не зависят они и от соглашения, равно как и от привычек или обычаев, — они укоренены гораздо глубже. Они непроиз­вольно выражают человеческие чувства, возгласы и воскли­цания. И вовсе не случайно эту теорию происхождения языка из междометий ввел естествоиспытатель. Величайший ученый среди древнегреческих мыслителей, Демокрит был первым, кто выдвинул тезис, что человеческая речь произо­шла от некоторых звуков чисто эмоционального характера. Позднее под влиянием Демокрита той же точки зрения при­держивались Эпикур и Лукреций. Это воззрение оказывало постоянное воздействие на теорию языка. Позднее, в XVIII в., оно появилось почти в том же самом виде у таких мыслителей, как Вико или Руссо. С научной точки зрения большие преимущества этой “теории междометий” понять легко. Здесь, похоже, нам больше нет нужды обращаться < чистой спекуляции. Мы обнаружили некоторые проверяе­мые факты, и эти факты не ограничиваются человеческой сферой. Человеческая речь может быть сведена к основным инстинктам, которыми природа наделила все живые суще­ства. Неистовые крики — страха, ярости, страдания или ра­дости характерны не только для человека, они распростра­нены повсюду в животном мире. Кажется, так естественно сводить социальный факт речи к общему биологическому основанию. Если мы примем тезис Демокрита, его учени­ков и последователей, семантика перестанет быть особой областью знаний и превратится в раздел биологии или фи­зиологии.

Однако и теория междометий не могла достичь зрелос­ти, пока сама биология не обрела новую научную основу. Недостаточно было связать человеческую речь с некоторы­ми биологическими фактами: требовалось найти универсаль­ный принцип такой связи. Этим принципом стала теория эво­люции. При своем появлении книга Дарвина была встречена с величайшим энтузиазмом не только учеными-естествоис­пытателями, но также и лингвистами. Август Шлейхер62*, первые сочинения которого рисуют его как последователя и ученика Гегеля, стал приверженцем Дарвина6. Сам Дарвин в трактовке своего предмета всегда придерживался позиции естествоиспытателя. Общий метод его, однако, был легко применим к сфере лингвистики, языковых явлений, в кото­рой Дарвину удалось открыть неведомые дотоле пути. В книге “Выражение эмоций у человека и животных” Дарвин показал, что экспрессивные звуки и акты управляются не­которыми биологическими потребностями и используются в соответствии с определенными биологическими прави­лами. Рассматриваемая с этой точки зрения старая загад­ка происхождения языка могла быть истолкована строго эмпирически и научно. Человеческий язык перестает быть “вещью в себе” и становится общей естественной способ­ностью.

Основная трудность этим, однако, не преодолевается. Авторы биологических теорий происхождения языка не могут увидеть леса из-за деревьев. Они исходят из утверж­дения, что от восклицания лежит прямой путь к речи. Но это лишь постановка вопроса, а не его решение. В объяс­нении нуждается не только факт, но сама структура чело­веческой речи. А анализ этой структуры выявляет радикаль­ное различие между эмоциональным и пропозициональным языком. То и другое принадлежит разным уровням. Даже если и можно было бы связать их генетически, переход от одного типа к другому, противоположному, должен всегда оставаться логически metabasis eis allo genos*, переходом от одного рода к другому. Насколько я могу судить, био­логической теории, способной уничтожить это логическое и структурное различение, никогда не существовало. Психо­логия также не дает нам свидетельств того, что какое бы то ни было животное когда бы то ни было пересекало грань, отделяющую пропозициональный язык от эмоционального. Так называемый “животный язык” всегда оставался целиком субъективным: он выражает различные чувства, но не спо­собен обозначать или описывать объекты7. С другой сторо­ны, не существует исторических свидетельств того, что язык человека даже на самых ранних стадиях развития когда-либо сводился к чисто эмоциональному языку или языку жестов. Такие предположения, которые если и не совсем неправдоподобны, то уж по крайней мере сомнительны и

* У Кассирера дано в латинской транскрипции. — Ред.

гипотетичны, мы должны полностью исключить, если хотим следовать строго эмпирическому методу.

На деле тщательное исследование этих теорий всегда приводит нас < такому пункту, где сам их основополагающий принцип становится сомнительным. В результате дальней­ших шагов в этой аргументации защитники подобных теорий оказываются вынужденными допускать и подчеркивать то самое различение, которое сначала отрицали или, по край­ней мере, сводили к минимуму. Для иллюстрации этого я выбрал два конкретных примера, причем один из них — из лингвистики, другой — из психологической и философской литературы. Быть может, последним современным лингвис­том, сохранившим живой интерес к старой проблеме про­исхождения языка, был Отто Есперсен. Он не отрицал, что все прежние решения проблемы представлялись ему крайне неадекватными, и, по сути, утверждал, что открыл новый многообещающий метод ее исследования. “Метод, который я предложил и систематически использовал, — заявил Ес­персен, — состоит в погружении в прошлое современных языков, насколько позволяет история и эмпирический ма­териал....Если в результате такого процесса мы дойдем до отдельных звуков такого рода, что они будут походить уже не на язык, а на нечто ему предшествовавшее, — тогда уж, видимо, проблему можно разрешить; ведь преобразова­ние — это нечто такое, что мы можем понять, тогда как творение из ничего никогда не может быть понято челове­ческим рассудком”. Согласно этой теории, такое преобра­зование происходит тогда, когда человеческие высказыва­ния, дотоле бывшие лишь эмоциональными криками или, возможно, музыкальными фразами, начинают использовать­ся как имена. То, что поначалу было бессвязной массой зву­ков, лишенных значения, вдруг становится орудием мысли. Например, комбинация звуков, сливающихся в некую мело­дию и используемых в песне триумфа над поверженным и усмиренным недругом, может быть преобразована в собст­венное имя этого особого события или даже человека, по­разившего врага. И развитие этого процесса должно про­должиться метафорическим переносом этого выражения на подобные ситуации8. Но как раз такой “метафорический перенос” и содержит в себе в свернутом виде всю нашу про­блему. Такой перенос означает, что звуковые выражения, которые ранее были лишь выкриками, невольной разрядкой сильных эмоции, теперь направлены на решение совершенно иной задачи: они используются в качестве символов, пере­дающих определенное значение. Сам Есперсен передает на­блюдение Бенфея: пропасть между восклицанием и словом столь широка, что это заставляет нас считать восклицание отрицанием языка — ведь к восклицаниям прибегают тогда, когда либо не могут, либо не хотят говорить. Язык, согласно Есперсену, появляется, когда установка на сообщение на­чинает преобладать над установкой на выражение эмоций. Однако этот важный шаг — всего лишь предпосылка тео­рии: он не находит в ней своего объяснения.

То же критическое замечание может быть отнесено и к книге Грейс де Лагуна “Речь: ее функции и развитие”. Здесь мы находим гораздо более разработанную и детали­зированную постановку проблемы; устранены и некоторые полуфантастические понятия, встречавшиеся в книге Еспер­сена. Переход от крика к речи описан как процесс посте­пенной объективации. Качества первичных аффектов, отно­сящихся к ситуации как целому, постепенно становятся более разнообразными и в то же время отличными от чув­ственно воспринимаемых особенностей ситуации. “...Появ­ляются объекты, которые воспринимаются скорее умом, нежели чувствами. Тем временем нарастание обусловлен­ности принимает систематичный вид... В итоге... устанавли­вается объективный порядок реальности, и мир становится воистину познаваемым”9. Эти объективация и систематиза­ция и в самом деле главная, важнейшая задача человечес­кого языка. Мне, однако, непонятно, как одна лишь теория выкриков может объяснить этот решающий шаг. И подход проф. де Лагуна не преодолевает разрыв между возгласами и именами — наоборот, здесь он становится еще заметнее. Примечательно то, что как раз авторы, вообще склонные по­лагать, что речь развилась из простых возгласов, пришли к выводу, что в конечном итоге различие между междометия­ми и именами гораздо более серьезно и заметно, чем их предполагаемое сходство. Гардинер, например, начал с ут­верждения, что человеческий и животный языки “сущностно однородны”. Однако, развивая эту теорию, он признал, что различия между криками животных и человеческой речью столь существенны, что почти сводят на нет эту сущностную однородность10. Кажущееся сходство — всего лишь мате­риальная связь, которая в действительности не только не исключает, но, напротив, предполагает и подчеркивает фор­мальное, функциональное различие.

Вопрос о происхожении языка всегда имел странную притягательность для человеческого ума. Желание уз­нать о происхождении языка возникает с первыми проблесками интеллекта у человека. Мифы нередко сообща­ют нам о том, как человек учился говорить либо у самого Бога, либо с помощью божественного наставника. Этот ин­терес к происхождению языка легко объяснить, если мы учтем первые предпосылки мифологического мышления. Миф не знает другого способа объяснения, чем обращение к далекому прошлому и выведение современного состояния физического и человеческого мира из первобытного поло­жения вещей. Вот что, однако, удивительно и парадоксаль­но: та же самая тенденция остается преобладающей и в фи­лософском мышлении. Вдобавок в течение многих веков здесь проблема систематичности отступала на задний план перед проблемой генетической. Заранее предполагалось, что с решением проблемы происхождения все остальные проблемы решатся сами собой. С общей эпистемологичес-кой точки зрения, однако, это было неосновательное допу­щение. Теория познания учит нас, что мы должны всегда проводить четкое различие между системностью и генези-, сом: смешение того и другого ошибочно и опасно. Как же вышло, что твердо установленная во всех остальных облас­тях познания методологическая максима была забыта, когда дело коснулось лингвистики? Конечно, величайший интерес и важность представляло бы обладание всей полнотой исто­рических свидетельств языка и, следовательно, способность ответить на вопрос, произошли ли все мировые языки из одной общей основы или от различных и независимых друг от друга корней, способность проследить шаг за шагом раз­витие индивидуальных идиом и лингвистических типов. Но и всего этого недостаточно, чтобы решить фундаментальные проблемы философии языка. В философии мы не можем довольствоваться фиксацией потока вещей и хронологией событий: мы должны здесь всегда руководствоваться Платоновым определением, согласно которому философское познание — это познание “бытия”, а не только “становления”. Бытие языка, безусловно, не выходит за пределы вре­мени — он не принадлежит области вечных идей. Измене­ния — фонетические, метонимические, семантические — это существенный элемент языка. И тем не менее изучение всех этих явлений недостаточно для того, чтобы понять общую функцию языка. При анализе каждой символической формы мы находимся в зависимости от исторических дан­ных. На вопросы о том, что такое миф, религия, искусство, язык, нельзя ответить сугубо абстрактно — с помощью ло­гических дефиниций. С другой стороны, однако, при изуче­нии религии, искусства и языка мы всегда встречаемся с об­щими структурными проблемами, т.е. с иным типом знания. Такие проблемы должны быть рассмотрены особо: их нель­зя ставить и решать средствами одного лишь исторического исследования.

В XIX в. было широко распространенным и даже об­щепринятым мнение, что история есть единственный ключ к научному исследованию человеческой речи. Все великие достижения лингвистики осуществлены учеными, для кото­рых интерес к истории до такой степени преобладал, что практически исключал какое-либо иное направление мысли. Основы сравнительной грамматики германских языков зало­жил Якоб Гримм, сравнительную грамматику индоевропей­ских языков создали Бопп и Потт, а усовершенствовали А.Шлейхер, Карл Бругман и Б.Дельбрюк. Вопрос о прин­ципах истории языка первым поставил Герман Пауль, причем он отлично сознавал, что одно лишь историческое иссле­дование не может решить всех проблем человеческой речи. Он настаивал на том, что историческое познание с необхо­димостью должно быть дополнено системным. Каждой об­ласти исторического знания, говорил он, соответствует наука, которая имеет дело с общими условиями, в которых развиваются исторические объекты, а также исследует те факторы, которые остаются неизменными при всех измене­ниях человеческого мира явлений". XIX век был не только веком истории, но и веком психологии. Было, поэтому, со­вершенно естественно, — это даже представлялось само­очевидным, — искать принципы истории языка в сфере пси­хологии. Таковы были эти два краеугольных камня лингвис­тики. “Пауль и большинство его современников, — писал Леонард Блумфилд, — имели дело только с индоевропей­скими языками и, пренебрегая описательными проблемами,

отказывались от работы с языками, история которых была неизвестна. Эта ограниченность отрывала их от знания чуж­дых типов грамматических структур; а ведь это знание могло скрыть им глаза на тот факт, что даже главнейшие черты индоевропейской грамматики... не имеют всеобщего значе­ния в человеческой речи... Бок о бок с этим мощным по­током исторических исследований струилось, к счастью, сла­бенькое, но постепенно крепнувшее течение общелингвис­тических исследований... Некоторые из исследователей стали все более ясно осознавать естественную взаимосвязь между дескриптивными и историческими исследованиями... Слияние этих двух линий исследования — сравнительно-ис­торической и философско-дескриптивной — прояснило не­которые принципы, неведомые великим специалистам по ин­доевропейскому языкознанию в XIX в... Все исторические исследования основывались на сравнении двух или более групп описательных данных. Это исследование могло быть настолько точным и полным, насколько полны и точны были эти данные. Чтобы описать язык, не нужно никакого исто­рического знания; фактически наблюдения, которые исполь­зуют такое значение при описании, с неизбежнстью иска­жают эти данные. Наши описания должны быть лишены предубежденности, если они призваны дать прочную основу для сравнительного исследования”12.

Этот методологический принцип приобрел первое и в из­вестном смысле классическое выражение в трудах великого лингвиста и философа Вильгельма фон Гумбольдта63*, ко­торый сделал первый шаг к классификации языков мира, объединив их в несколько основных групп, типов. Он не мог использовать для этого чисто исторические методы. Иссле­дуемые им языки принадлежали не только к индоевропей­скому типу. Его интерес был поистине всеобъемлющим — он включал всю сферу языковых явлений. Он дал первое аналитическое описание языков коренного населения Аме­рики, используя богатейшие материалы, которые его брат Александр фон Гумбольдт привез из своих экспедиций на Американский континент. Во втором томе своего огромного сочинения о разнообразии человеческих языков13 В.фон Гумбольдт дал первую сравнительную грамматику языков Полинезии, Индонезии и Меланезии. Для этой грамматики, однако, не хватало необходимых исторических данных; ис­тория этих языков была совершенно неизвестна. Гумбольдт должен был подойти к проблеме по-своему, рассмотреть ее под совершенно новым углом зрения.

Но методы его все-таки оставались строго эмпиричес­кими, основанными на наблюдениях, а не на отвлеченном размышлении. Однако Гумбольдт не удовлетворялся описа­нием отдельных фактов. Он сразу же делал из фактов да­леко идущие выводы. Он считал невозможным глубоко про­никнуть в характер и функции человеческой речи, пока она мыслится как всего лишь собрание “слов”. Подлинное раз­личие между языками — отнюдь не разница звуков или зна­ков: это различие “взглядов на мир” (Weltansichten). Язык — не просто механический агрегат терминов: дроб­ление на слова или термины расстраивает и разрушает язык. Для изучения языковых явлений такая концепция вредна, если не катастрофична. По утверждению Гумбольдта, те слова и правила, из которых, согласно обыденной точке зре­ния, и состоит наш язык, реально существуют только в акте связной речи. Трактовка их в качестве отдельных сущностей означает “не что иное, как мертвый продукт нашего пута­ного научного анализа”. Язык следует рассматривать ско­рее как energeia (деятельность), чем как ergon (результат действия). Это не готовая вещь, а непрерывный про­цесс — вечно повторяющаяся работа человеческого духа по использованию артикулированных звуков для выраже­ния мысли14.

Труд Гумбольдта был не просто замечательным завое­ванием лингвистической мысли — он открыл новую эпоху в истории философии языка. Гумбольдт не был ни узким специалистом в области лингвистических проблем, ни мета­физиком, подобно Шеллингу или Гегелю: он следовал “кри­тическому” методу Канта, а не погружался в спекуляции о сущности или о происхождении языка. Эта последняя про­блема даже нигде не упомянута на страницах его книги: в ней на первый план выдвигаются именно структурные про­блемы языка. В наши дни общепринято, что эти проблемы не могут быть решены только лишь историческими метода­ми. Исследователи различных ориентации, работающие в различных областях, единодушно настаивают на том, что дескриптивная лингвистика никогда не может быть упразд­нена исторической лингвистикой64*, ибо последняя всегда должна основываться на описании тех стадий в развитии языка, которые нам непосредственно доступны15. С точки зрения общей истории идей чрезвычайно интересен и за­мечателен тот факт, что лингвистика в этом отношении под­вержена тем же изменениям, что и другие отрасли знания. Былой позитивизм был преодолен новым принципом, кото­рый мы можем назвать структурализмом65*. Представители классической физики были убеждены, что для понимания общих принципов движения мы всегда должны начинать с изучения движения “материальной точки”. На этом принци­пе основана “Аналитическая механика” Лагранжа. Позднее изучение законов электромагнитного поля, открытых Фарадеем и Максвеллом, привело к противоположному выводу:

стало ясно, что электромагнитное поле нельзя раздробить на отдельные точки. Электрон нельзя было больше рассмат­ривать как независимую сущность со своим собственным су­ществованием: он был определен как предельная точка поля, рассматриваемого в качестве неделимого целого. Так был открыт новый тип “физики поля”, во многих отноше­ниях отличный от прежних концепций классической меха­ники. Аналогично развитие и в биологии. Новые холистские теории, преобладавшие в биологии с начала XX в., обрати­лись к старому аристотелевскому определению организма, утверждая, что в органическом мире “целое первично по от­ношению к частям”. Эти теории не отвергают факты эво­люции, но не могут более интерпретировать их в духе Дар­вина или его ортодоксальных последователей16. Психология в течение всего XIX в. шла (за немногими исключениями) путем Юма. Единственным методом рассмотрения психи­ческих явлений было сведение их к первичным элементам. Все сложные факты осмысливались как накопление, со­брание простых чувственных данных. Современная гештальтпсихология подвергла критике и разрушила эту концепцию; этим был открыт путь к структурной психо­логии нового типа.

Если современные лингвисты используют тот же метод и все больше сосредоточиваются на структурных пробле­мах, то это не означает, конечно, что первая точка зрения теряет значимость и интерес. Однако вместо того чтобы двигаться по прямой — и касаться исключительно хроно­логического порядка феноменов речи, языкознание описа­ло эллиптическую линию с двумя различными фокусами. Некоторые исследователи зашли столь далеко, что призна­ли сочетание описательной и исторической точек зрения, которое было отличительной чертой языкознания на про­тяжении всего XIX в., ошибочным с методологических по­зиций. Фердинанд де Соссюр заявил в лекциях, что сама идея “исторической грамматики” должна быть отброшена. Историческая грамматика, по его мнению, — гибридное понятие: оно содержит два несочетаемых элемента, кото­рые не могут быть сведены к общему знаменателю и слиты в органическое целое. Согласно де Соссюру, изучение речи — предмет не одной, а двух различных наук. При таком изучении мы всегда должны различать две различ­ные оси — “ось одновременности” и “ось последователь­ности”. Грамматика по своей природе и сущности принад­лежит первому типу. Де Соссюр проводит резкое разли­чение языка (la langue) и речи (la parole). Язык универса­лен, тогда как речь в качестве временного процесса ин­дивидуальна. Каждый индивид говорит по-своему. Но в на­учном анализе языка мы не касаемся этих индивидуальных различий — мы изучаем социальный факт, подчиненный общим правилам, — правилам, совершенно не зависимым от индивидуальности говорящего. Без таких правил язык не мог бы выполнять свою главную задачу — служить средством коммуникации языкового сообщества. “Синхро­ническая” лингвистика имеет дело с постоянными струк­турными отношениями, “диахроническая” — с явлениями изменчивыми и развивающимися во времени17. Фундамен­тальное структурное единство языка можно изучать и про­верять двумя способами. Это единство имеет материальную и формальную стороны, проявляющие себя не только в системе грамматических форм, но также в их звуковой системе. Характер языка зависит от обоих этих факторов. Однако структурные проблемы фонологии были исследо­ваны гораздо позднее, чем проблемы синтаксиса или мор­фологии. Очевидно и несомненно, что существует некая упорядоченность и последовательность в формах речи. Одной из первых задач научной грамматики становится классификация этих форм и их сведение к определенным правилам. Еще в древности методы такого исследования были доведены до высокой степени совершенства. Совре­менные лингвисты до сих пор обращаются к санскритской грамматике Панини66*, датируемой временем между 350 и 250 гг. до н.э., как одному из величайших памятников человеческого интеллекта. Они признают, что по сей день

нет языка, столь совершенно описанного. Древнегреческие грамматики тщательно проанализировали части речи, кото­рые они обнаружили в греческом языке; они также инте­ресовались всякого рода синтаксическими и стилистичес­кими проблемами. Материальный же аспект проблемы ос­тавался неизвестным, и -важность его не осознавалась вплоть до начала XIX столетия. Здесь налицо первые по­пытки научного исследования явления звуковых изменений.;

Современное историческое языкознание начинает с иссле­дования постоянных звуковых соответствий. В 1818 г. Р.К.Раск показал, что между звуковым составом слов в германских и других индоевропейских языках обнаружи­ваются регулярные формальные взаимосвязи. В своей “Не­мецкой грамматике” Якоб Гримм дал систематическое опи­сание соответствий между согласными в германских и дру­гих индоевропейских языках. Эти первые наблюдения стали основой современной лингвистики и сравнительной грам­матики. Поняты и истолкованы они, однако, были исклю­чительно в историческом смысле. Как раз романтическая любовь к прошлому была для Якоба Гримма источником наиболее глубокого вдохновения. Тот же романтический дух привел Фридриха Шлегеля к его открытию языка и мудрости Индии18. Во второй половине XIX в., однако, ин­терес к лингвистическим исследованиям был продиктован другими интеллектуальными импульсами, и господствующей, стала материалистическая интерпретация языка. Огромные претензии так называемых “младограмматиков”67* имели своей целью доказать, что методы лингвистики стали вро­вень с методами естествознания. Если лингвистика претен­дует на статус точной науки, она не должна довольство­ваться нечеткими эмпирическими правилами, описывающи­ми отдельные исторические явления. Она должна в этом случае открывать такие законы, которые по своей логи­ческой форме были бы сравнимы с общими законами при­роды. Явления фонетических изменений стали доказатель­ством существования таких законов. Младограмматики от­вергали возможность спорадических звуковых изменений: каждое фонетическое изменение, с их точки зрения, не­укоснительно следует определенным, неизменяемым пра­вилам. И поэтому задача лингвистики в том, чтобы про­следить за всеми явлениями человеческой речи до их глубинных слоев — необходимых и не знающих исключений фонетических законов19.

С совершенно другой стороны подошел к проблеме со­временный структурализм, развитый в трудах Трубецкого68* и Пражского лингвистического кружка. Структурализм не отказывается от надежды найти “необходимость” в явлени­ях человеческой речи: более того, он подчеркивает эту не­обходимость, настаивает на ней. Но структурализм по-но­вому определяет само понятие необходимости, понимая его скорее в телеологическом, чем в каузальном смысле. Язык — не простой агрегат звуков и слов, это система. С другой стороны, его систематический порядок не может быть описан в терминах физической или исторической при­чинности. Каждая отдельная идиома имеет свою собствен­ную структуру одновременно и в формальном, и в матери­альном смысле. При исследовании фонем различных языков обнаруживаются различные типы, которые нельзя подвести под единую форму и жесткую схему. В наборе этих фонем различные языки проявляют собственные своеобразные ха­рактеристики. И тем не менее между фонемами данного языка могут быть обнаружены четкие взаимозависимости, пусть не абсолютные, а относительные, гипотетические, а не аподиктические. Мы не можем вывести их a priori из общих логических правил — мы должны полагаться на наши эм­пирические данные. Однако даже эти данные внутренне со­гласованы, раз, обнаружив некоторые основополагающие данные, можно вывести из них другие, неизменно с ними связанные. “II faudrait etudier les conditions de la structure linguistique, distinguer dans les systemes phonologiques et morfologiques ce qui est possible de ce qui est impossible, Ie contingent du necessaire”20.

Приняв такую точку зрения, придется даже материаль­ную основу человеческой речи, даже звуковые явления изу­чать новым способом, под другим углом зрения. В самом деле, уже нельзя считать, что существует только материаль­ная основа. Различие между формой и материей оказалось искусственным и неадекватным действительности. Речь — неразложимое единство, не поддающееся делению на два независимых фактора — форму и материю. Именно этот принцип отличает новую фонологию от первых типов фо­нетики. В фонологии мы изучаем не физические, а значимые звуки. Лингвистика интересуется не природой звуков, а их

семантической функцией. Позитивистские школы XIX в. хра­нили убеждение, что фонетика и семантика требуют раз­дельного изучения с помощью различных методов. Звуки речи рассматривались как только физические явления, ко­торые могли быть описаны и действительно описывались в терминах физики или физиологии. С общей методологичес­кой точки зрения младограмматиков такая концепция была не только понятной, но и необходимой: ведь их основной тезис — тезис, что фонетические законы не допускают ис­ключений, — базировался на допущении, что фонетические изменения не зависят от нефонетических факторов. Ведь фонетические изменения — не что иное, как изменения артикулярного навыка: они затрагивают фонему в каждом слу­чае, независимо от природы той специфической языковой формы, в которой фонема встречается. Такого дуализма нет в современной лингвистике. Фонетика теперь уже не само­стоятельное исследовательское поле, а часть раздела самой семантики: ведь фонема не физическая единица, а единица значения. Ее можно определить как “наименьшую различи­тельную звуковую единицу”. Среди огромного числа звуко­вых особенностей высказывания некоторые такие особен­ности являются значимыми, поскольку они используются для выражения различий в значениях, тогда как другие надинстинктивны. Каждый язык обладает системой фонем, звуков-смыслоразличителей. В китайском языке изменения в высо­те звука — одно из наиболее важных средств изменения в значении слов, в то время как в других языках такое из­менение лишено значимости21. Из неопределенного множе­ства возможных физических звуков каждый язык отбирает ограниченное число звуков — своих фонем. Однако отбор происходит не на случайной основе — ведь фонемы состав­ляют согласованное целое. Их можно свести к общим типам, к некоторым фонетическим образцам22. Эти фонетические образцы — самые устойчивые и характерные черты языка. Сепир подчеркнул тот факт, что каждый язык имеет четкую тенденцию к сохранению в неприкосновенности своих фо­нетических схем: “Мы должны приписать главные соответ­ствия и расхождения лингвистических форм — фонетичес­ких образцов и морфологии — автономному существованию и развитию языка, а не усложняющему действию единичных, рассеянных черт, теснящихся то там, то здесь. Язык — это, вероятно, наиболее самодостаточное, самое устойчивое из всех социальных явлений. Его легче вообще уничтожить, чем разложить на отдельные формы”23.

Очень трудно, однако, ответить на вопрос, что же в дей­ствительности значат эти “отдельные формы” языка. Стал­киваясь с этим вопросом, необходимо решить одну дилемму:

приходится избегать двух крайностей, двух радикальных ре­шений, каждое из которых неадекватно ситуации. Если тезис, согласно которому каждый язык имеет свои особые формы, означает, что нет нужды рассматривать какие бы то ни было общие черты человеческой речи, то окажется, что сама мысль о философии языка — воздушный замок. На это, однако, можно возразить, что с эмпирической точки зрения не так важно существование общих черт, как их чет­кая фиксация. В древнегреческой философии сам термин “Логос” внушал и определял мысль об изначальном тож­дестве актов речи и мысли. Грамматика и логика понимались как две различные области знания с одним и тем же пред­метом. Даже современные логики, в других отношениях очень далеко отошедшие от классической аристотелевской логики, в этом вопросе держатся того же самого мнения. Джон Стюарт Милль69*, основатель “индуктивной логики”, утверждал, что грамматика — элементарнейшая часть логи­ки, поскольку с нее начинается анализ мыслительного про­цесса. Согласно Миллю, принципы и правила грамматики — средства, с помощью которых формы языка приходят к со­ответствию с универсальными формами мысли. Милль, од­нако, не довольствовался и этим. Он утверждал даже, что определенная система частей речи — система, выведенная из латинской и греческой грамматик, — имеет общую объ­ективную значимость. Различие между разными частями речи, между падежами существительных, наклонениями и временами глаголов, а также функциями причастий было ис­толковано Миллем как различие в мысли, а не только в сло­вах. “Структура каждого предложения, — заявлял он, — урок логики”24. Последующее развитие лингвистических ис­следований делало эту позицию все более несостоятельной. Ведь уже вполне общепризнано, что система частей речи не имеет фиксированного и неизменного характера, что она различна в разных языках. Обнаружилось, кроме того, что даже в тех языках, которые вышли из латыни, есть много таких черт, которые не могут быть адекватно выражены в терминах и категориях латинской грамматики. Изучающие французский язык часто бывают поражены тем, что фран­цузская грамматика могла бы приобрести совсем иную форму, если бы не была написана последователями Аристотеля. При этом утверждают, что применение схем латинской грамматики к английскому или французскому языкам привело в результате к серьезным ошибкам и показало наличие серьезных препят­ствий к беспредпосылочному описанию лингвистических фе­номенов25. Многие грамматические различения, которые мы считаем фундаментальными и необходимыми, теряютсвоезначение или по крайней мере становятся неочевидными, как только мы начинаем исследовать языки, отличные от ин­доевропейских. Утверждение, что должна существовать оп­ределенная и единая система частей речи, которая рассмат­ривалась бы как необходимая составляющая рациональной речи и мысли, оказалось иллюзией26.

Все это доказывает с необходимостью, что нужно от­казаться от старого понятия “общей и рациональной грам­матики”, общей грамматики, основанной на рациональных принципах: необходимо лишь переопределить это понятие, придать ему новый смысл. Втискивать в прокрустово ложе единой системы частей речи все языки — заведомо напрас­ное дело. Многие современные лингвисты идут так далеко, что возражают против самого термина “общая грамматика”, полагая, что такая грамматика — это скорее идол, чем на­учный идеал27. Такая бескомпромиссно радикальная уста­новка разделяется, однако, не всеми, кто изучает эту сферу. Потребовались серьезные усилия, чтобы поддержать и за­щитить концепцию философской грамматики. Отто Есперсен написал книгу, специально посвященную философии грам­матики, где пытался доказать, что вне, помимо, над синтак­сическими категориями, которые зависят от структуры каж­дого языка в его данном состоянии, существуют некоторые категории, которые не зависят от более или менее случай­ных факторов в существующих языках. Они универсальны, т.е. применимы ко всем языкам. Есперсен предложил назы­вать эти категории “понятийными” и считал задачей грам­матики исследование в каждом случае отношения между по­нятийными и синтаксическими категориями. Той же точки зрения придерживались и другие исследователи, например, Ельмслев и Брёндаль28. Согласно Сепиру, каждый язык со­держит необходимые и обязательные категории наряду с другими, более случайного характера29. Идея общей, или философской грамматики, следовательно, отнюдь не лиша­ется своего значения с развитием лингвистических исследо­ваний, хотя и нельзя надеяться на то, что такая грамматика будет создана теми простыми средствами, которые исполь­зовались в первых попытках ее осуществления. Человечес­кая речь выполняет не только универсальную логическую за­дачу, она выполняет и социальную задачу, которая зависит от специфических социальных условий данного языкового сообщества. Не может быть, следовательно, идентичности, однозначного соответствия между грамматическими и логи­ческими формами. Эмпирический и описательный анализ грамматических форм ставит иную задачу и ведет к другим результатам, чем структурный анализ, каким он предстает, например, в работе Карнапа “Логический синтаксис языка”70*.

3.

Чтобы отыскать ариаднину нить, которая провела бы нас через сложный и запутанный лабиринт человечес­кой речи, можно действовать двояко: искать либо ло­гический и систематический, либо хронологический и гене­тический порядок. Во втором случае пытаются проследить путь от индивидуальных идиом и различных лингвистических типов до сравнительно простых и аморфных языковых ста­дий. В XIX в. такие попытки часто предпринимались лингвис­тами, тогда ходячим стало мнение, что человеческая речь до того, как она достигла своей теперешней формы, прошла через ступень, на которой не было определенных синтакси­ческих или морфологических форм. Языки складывались из простых элементов, из односложных корней. Такую точку зрения предпочитали романтики. А.В.Шлегель71* предложил теорию, согласно которой язык развился из изначально не­организованного аморфного состояния. Начиная с этой ста­дии он последовательно переходил к другой, более совер­шенной — к изолирующей, агглютинативной, флективной стадиям. Флективные языки, согласно Шлегелю, — это пос­ледний шаг в этой эволюции, это подлинно органичные языки. Полный дескриптивный анализ в большинстве случа­ев разрушал иллюзии, на которых основывались эти теории. В случае с китайским языком, который приводят в пример, говоря о языках с односложными корнями, очень вероятно,

что его настоящая изолирующая стадия предварялась флек­тивной стадией30. Мы не знаем языков, лишенных формаль­ных или структурных элементов, хотя выражение формаль­ных отношений, — таких, как различие между субъектом и объектом, между атрибутом и предикатом, — широко ва­рьирует от языка к языку. Язык, лишенный формы, — это не только очень сомнительное в историческом смысле по­строение, но и противоречие в определении. Языки наиме­нее цивилизованных наций отнюдь не были бесформенными:

наоборот, в них обнаруживалась очень сложная структура. А.Мейе, современный лингвист, обладавший обширнейшими познаниями о языках мира, заявлял, что никакое известное наречие не дает ни малейшего представления о том, что такое примитивные языки. Все формы человеческой речи совершенны в той мере, в какой они способны выразить че­ловеческие чувства и мысли с необходимой ясностью. Так называемые языки столь же соответствуют условиям перво­бытной цивилизации и общей направленности первобытного духа, сколь наши языки — целям нашей изощренной и утон­ченной культуры72*. В языках семейства банту, например, каждое существительное принадлежит определенному клас­су, а каждый такой класс обозначается особой приставкой. Эти префиксы, однако, не принадлежат самим существитель­ным, а повторяются в соответствии со сложнейшей системой согласований и соотнесений во всех других частях предложе­ния, которые относятся к имени существительному31.

Разнообразие индивидуальных идиом и разнородность лингвистических типов выглядят совсем иначе в зависимости от того, рассматриваются ли они с философской или же с научной точки зрения. Лингвист радуется этому разнообра­зию; он погружается в этот океан человеческой речи без надежд на то, что измерит его подлинную глубину. Фило­софия всегда шла в противоположном направлении. Лейб­ниц был убежден, что без Characteristica generalis мы ни­когда не придем к Scientia generalis. Та же тенденция об­наруживается в современной символической логике. Но даже если бы эта задача была выполнена, философия че­ловеческой культуры все равно сталкивалась бы с той же проблемой. При анализе человеческой культуры факты над­лежит принимать в их конкретной форме, во всем их раз­нообразии и различиях. Философия языка сталкивается здесь с той же самой дилеммой, что и при изучении любой символической формы. Высшая и по существу единственная задача всех этих форм — это объединение людей. Но ни одна из них не может осуществить такое единение без раз­деления, разъединения людей. Так, то, что должно было бы способствовать гармонии культуры, становится источником глубочайших разладов и расколов. Такова великая антино­мия, диалектика религиозной жизни32. Такова же и диалек­тика человеческой речи. Без речи не может быть сообще­ства людей; нет, однако, ничего более мешающего такому сообществу, чем различие языков. Миф и религия отказы­ваются признавать такое различение как необходимый и не­избежный факт: они склонны скорее толковать его как ошибку или вину людей, чем как изначальное состояние и природу вещей. Аналогии библейской легенде о Вавилон­ской башне обнаруживаются во многих мифологиях. Даже в наши дни человек всегда испытывает глубокое стремление к золотому веку, когда человечество обладало единым язы­ком. Он оглядывается на свое первобытное состояние как на потерянный рай. Также и старая греза о lingua Adamica — “адамовом языке”, реальном языке первых предков человека, языке, который состоит не из условных знаков, а из прямых выражений подлинной природы и сущ­ности вещей, — отнюдь не исчезла полностью даже из сферы философии. Проблема такой lingua Adamica состав­ляла предмет серьезных дискуссий философов и мистиков XVII столетия33.

Тем не менее подлинное единство языка, если даже та­ковое и существует, не может быть чем-то субстанциональ­ным — это скорее функциональное единство. Такое един­ство не предполагает материального или формального тож­дества. Два различных языка могут представлять собой крайние противоположности как по своим фонетическим системам, так и по системам речи. И это отнюдь не мешает им выполнять те же самые задачи в жизни говорящего со­общества. Важно здесь не разнообразие средств, а их уместность, соответствие цели. Мы можем думать, что эта общая цель с большим совершенством достигается с помо­щью одного, а не другого лингвистического типа. Даже Гум­больдт, который, вообще говоря, не хотел судить о значи­мости отдельных идиом, тем не менее рассматривает флек­тивные языки как образец и модель совершенства. Флек­тивная форма была для него die einzig gesetzmassige Form,

единственной законосообразной формой, подчиненной строгим правилам34. Современные лингвисты от таких суж­дений предостерегали. Они говорили, что не существует об­щего и единого стандарта для оценки значимости лингвис­тических типов. При сравнении типов, конечно, может по­казаться, что один имеет определенные преимущества перед другим, но обычно более тщательный анализ показывает, что то, что мы считали пороками некоторого типа, компен­сируется и уравновешивается другими достоинствами. Если мы хотим понять язык, заявлял Сепир, мы должны покон­чить с иллюзией, будто наш ум может устанавливать пред­почтительные ценности, и привыкнуть рассматривать англий­ский или готтентотский языки с одинаково холодной, хотя и заинтересованной отчужденностью35.

Коль скоро задача человеческой речи состоит в том, чтобы копировать или имитировать данный или готовый по­рядок вещей, мы вряд ли можем сохранять такую отчуж­денность. Мы не можем не прийти к выводу, что из двух или более копий одна может быть лучше других: одна может быть ближе к оригиналу, а другая дальше от него. Если, однако, предоставить речи продуктивную и конструктивную, а не только репродуктивную функцию, дело предстанет в ином свете. В этом случае вовсе не “работа” языка, а его “энергия” будет иметь первостепенное значение. Чтобы из­мерить эту энергию, нужно изучать сам лингвистический процесс, а не просто анализировать его последствия, про­дукты и результаты.

Психологи единодушно подчеркивают, что без проник­новения в подлинную природу человеческой речи наше зна­ние о развитии человеческого разума останется поверхност­ным и ущербным. Однако же во всем, что касается методов психологии речи, существует значительная неопределен­ность. Изучаем ли мы явления в психологической или фо­нетической лаборатории или же полагаемся на одни лишь интроспективные методы, неизбежно возникает впечатление, что эти явления столь мимолетны и неустойчивы, что не под­даются никаким усилиям их стабилизировать. В чем же, од­нако, состоит тогда это основополагающее различие между такой ментальной установкой, которую можно принимать лишенному речи существу-младенцу, еще не научившемуся говорить, или животному, — и другой ментальной установкой, которая присуща взрослому человеку, полностью ов­ладевшему родным языком?

Довольно любопытно, что на этот вопрос легче ответить на основе аномалий в развитии речи. Наше рассмотрение случаев Элен Келлер и Лоры Бриджмен36 проиллюстриро­вало тот факт, что в жизни ребенка первоначальное усвое­ние речевого символизма производит подлиную революцию. С этого момента вся личностная и интеллектуальная жизнь обретают совершенно новую форму. Грубо говоря, это из­менение заключается в переходе ребенка от более субъек­тивного состояния к объективному, от всецело эмоциональ­ной установки к теоретической. Те же изменения происходят в жизни любого нормального ребенка, хотя м с меньшей наглядностью. Сам ребенок ясно ощущает все значение но­вого инструмента своего умственного развития. Он уже не довольствуется обучением путем пассивного восприятия — он принимает активное участие в процессе речи, который оказывается тем самым процессом последовательной объ­ективации. Учительница Элен Келлер и Лоры Бриджмен опи­сала то рвение и нетерпеливость обеих девочек, с какими они, поняв использование имен, настойчиво спрашивали об именах всех окружающих предметов37. И это общая черта нормального развития речи. “В начале двадцать третьего месяца, — говорил Д.Р.Мэджор, — у ребенка развивается мания называния всех вещей вокруг: он словно стремится назвать их имена другим людям или привлечь их внимание к интересующим его вещам. Он смотрит на тот или иной предмет, указывает на него рукой, называет его имя, а потом смотрит на взрослого”38. Такое поведение непонятно, если не учитывать первостепенное значение функции именования в умственном развитии ребенка. Если бы ребенок, учась го­ворить, просто усваивал некоторый словарь, если бы в его уме и памяти запечатлевались огромные массы искусствен­ных и произвольных звуков, это был бы всего лишь меха­нический процесс. Это был бы в таком случае мучительный и скучный процесс, который потребовал бы от ребенка ог­ромных сознательных усилий, осуществляемых с неохотой, поскольку то, что от него требуется, никак не связано с его непосредственными биологическими потребностями. “Голод по именам”, который в определенном возрасте просыпается в каждом нормальном ребенке и был описан всеми, кто изу­чал детскую психологию39, доказывает обратное. Он пока­зывает нам, что мы встречаемся здесь с совсем иной про­блемой. Изучая имена вещей, ребенок не просто дополняет список искусственных знаков к предшествующему знанию готовых эмпирических объектов: скорее, он учится форми­ровать понятия об этих объектах, вступать в отношения с объективным миром. С тех пор ребенок обретает твердую почву под ногами. Его туманные, неотчетливые, расплывча­тые ощущения и неясные чувствования начинают склады­ваться в новую форму. Они, можно сказать, кристаллизу­ются вокруг имени как фиксированного центра, фокуса мысли. Без помощи имени каждый новый шаг в процессе объективации подвержен риску потеряться в следующее же мгновение. Первые имена, сознательно используемые ребен­ком, можно сравнить с тростью слепого, с помощью которой он нащупывает путь. А язык, взятый как целое, становится воротами, открывающими путь в новый мир. Всякий следую­щий шаг здесь открывает новую перспективу, расширяет и обогащает наш конкретный опыт. Рвение и страстное стрем­ление говорить порождено не одним лишь желанием узна­вать и использовать имена, но желанием обнаружить и под­чинить себе объективный мир40.

Изучая иностранный язык, мы сами иногда испытываем нечто похожее на то, что испытывали в детстве. Недоста­точно здесь овладеть новым словарем или системой аб­страктных грамматических правил. Все это, конечно, необ­ходимо, но лишь на самых первых порах. Если мы не на­учимся мыслить на новом языке, все наши усилия останутся бесплодными. И во многих случаях это требование оказы­вается крайне трудно выполнить. Лингвисты и психологи часто задаются вопросом: как это возможно, чтобы ребенок своими силами решил задачу, которая взрослому не по силам. Возможно, на этот головоломный вопрос мы сможем ответить, обратившись к нашему прежнему анализу. На позднейшей и более продвинутой стадии нашей сознатель­ной жизни мы никогда не можем повторить процесс, кото­рый впервые ввел нас в мир человеческой речи. При той остроте восприятий, подвижности и гибкости нашего ранне­го детства этот процесс имеет совершенно другое значение. Реальная трудность, как это ни парадоксально, состоит не столько в изучении нового языка, сколько в забывании ста­рого. Мы ведь не находимся более в условиях, в которых находится ребенок, впервые получающий понятие об объактивном мире. Для взрослого объективный мир всегда имеет определенную форму в результате речевой деятель­ности, которая в известном смысле определяет все другие виды деятельности. Наши восприятия, интуиция и понятия сращены с терминами и формами речи родного языка. Чтобы освободиться от связей между словами и вещами, требуются огромные усилия; однако при изучении нового языка усилия по разделению этих двух элементов просто необходимы. Преодоление этой трудности всегда означает новый и важный шаг в обучении языку. Проникновение в “дух” нового языка всегда порождает впечатление прибли­жения к новому миру — миру со своей собственной интел­лектуальной структурой. Это подобно путешествию-откры­тию чужой страны, и самое большое обретение от такого путешествия — то, что свой собственный родной язык пред­стает в новом свете. “Wer fremde Sprachen nicht kennt, weiB nichts von seiner eigenen”, — говорил Гёте41. Кто не знает иностранного языка, не знает и своего собственного, ибо ему не дано знать его специфическую структуру и отличи­тельные особенности. Сравнение различных языков показы­вает также, что нет точных синонимов. Соотносительные термины двух языков редко приложимы к одним и тем же предметам или действиям. Они покрывают различные поля, которые, взаимопроникая, создают многоцветную картину и различные перспективы нашего опыта.

Это становится особенно ясно при рассмотрении мето­дов классификации, используемых в различных языках, в частности, принадлежащих различным лингвистическим типам. Классификация — фундаментальная черта челове­ческой речи. Сам акт деноминации зависит от процесса классификации. Дать имя предмету или действию — значит отнести его к некоторому классу понятий. Если бы это от­несение предписывалось самой природой вещей, оно было бы единым и единообразным. Однако имена, которые ис­пользуются в человеческой речи, невозможно истолковать одним неизменным способом. Они не относятся к субстан­циальным вещам, независимым, самостоятельно существую­щим сущностям. Скорее, они определяются человеческими интересами и целями. Но ведь эти интересы неустойчивы и непостоянны. Однако эти классификации в человеческой речи не случайны: они основаны на некоторых постоянных и повторяющихся элементах нашего чувственного опыта. Без

таких повторений у наших лингвистических понятий не было бы никакой точки опоры, никакого фундамента. Однако со­четание и отбор перцептивных данных зависят от свобод­ного выбора рамок референции. Конечно, не существует жесткой и заранее раз и навсегда установленной схемы, со­гласно которой происходит расчленение и подрасчленение нашего опыта. Даже в родственных и близких по общей структуре языках мы не находим одинаковых имен. Еще Гумбольдт подчеркивал, что в греческом и латинском языках термины, обозначающие луну, не выражают одинаковые за­мысел и понятие, хотя и относятся к тому же самому объ­екту. Греческий термин (men) обозначает функцию луны “измерять” время; латинский термин (luna, luc-na) обозна­чает лунный свет или блеск. Очевидно, что здесь внимание направляется и сосредоточивается на двух совершенно раз­ных


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: