IX. Рукопись 2 страница

Мы разговорились, и он увидел, что я не вовсе чужда ботанике. Тогда он показал мне самые необычные из своих орхидей; они у него великолепные: их лепестки напоминают насекомых, бабочек, рыцарские шлемы; потом, заметив, что больше всего меня привлекает в природе таинственность, он показал мне свою коллекцию гибридов.

Но этот превосходный человек не знал, что природные гибриды — плод и результат случайного стечения обстоятельств; он не умел производить гибриды искусственно, обрывая тычинки с цветка до его оплодотворения и перенося на пестик пыльцу другого вида.

Еще он жаловался, что его гибриды хотя и плодоносят, но сами собой возвращаются к материнскому виду, то есть жаловался на атавизм. Я научила его бороться с этим: надо всего лишь посыпать каждое новое поколение отцовской пыльцой.

Садовник был в восхищении; он слушал меня, словно перед ним был сам Кёльрёнтер. Что же до моей тетушки, то представь себе, мой любимый, как она была поражена, ведь она, дожив до шестидесяти девяти лет, так и не научилась отличать анемон от туберозы.

Но вчера было еще хуже: мы заговорили о бедняге Сципионе, который не сегодня-завтра умрет, и я вступила в спор с духовником моей тетушки, старым французским священником, не присягнувшим новой власти, о душах людей и животных; когда я стала утверждать, что лишь гордыня человека заставляет его считать, что, раз его ум стал более совершенным, так как в его черепе больше серого вещества, чем в черепе животных, значит, у него есть душа, а я полагаю, что у каждого животного есть душа, сообразная его уму. Напрасно я пыталась разъяснить священнику, что вечная жизнь природы есть не что иное, как цепь взаимосвязанных существ, а сок для дерева есть то же, что кровь для человека, и каждая былинка на своем, более низком уровне, имеет свои чувства, и эта чувственная жизнь поднимается на все более высокую ступень, развиваясь от моллюска к насекомому, потом к рептилии, рыбе, млекопитающему и, наконец, доходит до человека.

Священник обвинил меня в пантеизме, а тетушка, которая не знала, что такое пантеизм, заявила, что я просто-напросто безбожница.

Как получается, мой дорогой учитель, как получается, мой любимый Жак, что именно нас, видящих Господа во всем: в мирах, которые кружатся у нас над головой; в воздухе, которым мы дышим; в океане, который мы не можем объять взглядом; в тополе, который гнется на ветру; в цветке, который тянется к солнцу; в капле росы, которую стряхивает заря; в бесконечно малом, в видимом и невидимом, во времени и в вечности, — как получается, что именно нас обвиняют в безбожии, то есть в неверии в Бога?

Наш бедный Сципион умер нынче утром. Теперь он знает великую тайну смерти, которую когда-нибудь узнаем и мы и которую никому не дано узнать до срока, ибо могилы немы и даже Шекспир не мог добиться ответа на этот вечный вопрос.

Сегодня утром я открыла дверь моей комнаты и не увидела Сципиона. Я поняла, что либо он умер, либо так расхворался, что не в силах дойти до меня.

Я сама пошла к нему.

Он был еще жив, но уже так ослаб, что не мог встать. Он лежал, не сводя глаз с двери, через которую я должна была выйти.

Когда он меня увидел, глаза его заблестели. Он радостно взвизгнул, завилял хвостом и высунулся из конуры.

Я принесла табурет и села рядом с ним; угадав его желание, я взяла его голову и положила к себе на ногу.

Именно этого он хотел.

В такой позе, неотрывно глядя на меня и лишь изредка отводя глаза в надежде увидеть вдали тебя, он умирал.

Право, тот, кто считает, что у безжалостного убийцы, который, выйдя за ворота тюрьмы, готов за сорок су убивать женщин и детей, есть душа, и отказывает в ней этому благородному животному, кажется мне лишенным не только рассудка, но и ума, — ведь оно, подобно рыболову из Священного Писания, который раскаялся в своих грехах и последовал за Господом, однажды содеяв зло, посвятило остаток дней своих добрым делам и любви.

Мой любимый Жак, в тот день, когда ты прочтешь эти строки, если ты их вообще когда-нибудь прочтешь, то, увидев дату, когда они написаны — 23 января 1793 года, — ты, наверно, решишь, что я сущее дитя, раз я так занята созерцанием умирающей собаки, меж тем как ты, быть может, стоишь в это мгновение среди обломков поверженного трона и видишь, как король всходит на эшафот. Но все относительно: любовь к королю, то есть к человеку, которого мы никогда не видели и с которым никогда не разговаривали, — общественная условность, результат воспитания, меж тем как чувство дружбы, которое я питаю к бедному животному, угасающему у меня на глазах и в меру своих способностей думающему обо мне, — почти чувство равного к равному, а не надо забывать, что Сципион долгое время был даже выше меня по развитию.

Что же касается поверженного трона, то он рушится под тяжестью восьмисотлетнего деспотизма с его беспрерывными казнями, по приговору всех великих философов и всех высоких умов нашего времени, и его обломки, символ ненависти и мести, катятся в пропасть, увлекая за собой всех самых смелых, самых верных и самых преданных родине людей.

…Наш бедный Сципион умер.

Последняя судорога пробежала по его телу, глаза закрылись, он испустил тихий стон — и все было кончено.

О смерть! О вечность! Разве ты не одинакова для всех тварей Божьих, по крайней мере, для всех тех, в ком билось сердце, для тех, кто страдал, для тех, кто любил.

Сципион похоронен в саду, и на камне, под которым он лежит, начертано лишь одно слово: Fidelis[1].

Здесь Жак невольно остановился. Этот человек, который видел столько великих событий и ни разу не уронил ни слезинки, почувствовал, как взор его невольно затуманился; на рукописи был след Евиной слезы; слеза Жака упала рядом.

Он с грустью взглянул на кровать, на которой она спала, на стул, на котором она сидела, на стол, за которым она ела, несколько раз обошел вокруг комнаты, потом снова сел в кресло, взял в руки рукопись и продолжал читать.

Но между той датой, на которой он остановился, и той, с которой рассказ возобновлялся, прошло много времени.

Перед продолжением стояла дата — 26 мая 1793 года.

Завтра вечером я уезжаю во Францию. Это первое, что я делаю, обретя свободу. Я не думаю, что мне грозит опасность, а если даже и грозит, я презираю ее и радуюсь мысли, что пренебрегаю опасностью ради тебя.

Тетушка вчера умерла, с ней случился апоплексический удар. Она играла в вист с двумя старыми дамами и своим духовником; подошла ее очередь ходить, но она сидела не шевелясь с картами в руках.

«Что же вы, ваш ход», — сказал ей партнер.

Вместо ответа она испустила вздох и откинулась на спинку кресла.

Она была мертва.

…Какое счастье! Четвертого июня, не позже, я буду в твоих объятиях: не допускаю и мысли, что ты мог забыть меня!

Тебя, наверно, удивляет, что у меня не нашлось ни слова сожаления о бедной старой деве, которую мы завтра провожаем в последний путь, при том, что я на шести страницах описывала тебе предсмертные муки собаки; но что поделаешь, я дитя природы, я умею оплакивать лишь то, что меня в самом деле огорчает, и не могу сокрушаться о родственнице, которая по сути дела была моей тюремщицей. Вот эпитафия, которую я сочинила для нее; я думаю, что если бы она могла прочесть эту надпись, ее сословная гордость была бы удовлетворена:

ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ

БЛАГОЧЕСТИВАЯ И ДОСТОЙНАЯ ДЕВИЦА

КЛОД ЛОРРЕНАНАСТАЗИ ЛУИЗА АДЕЛАИДА

ДЕ ШАЗЛЕ,

КАИОНИССА И НАСТОЯТЕЛЬНИЦА

МОНАСТЫРЯ АВГУСТИНОК

В БУРЖЕ.

ВЕТРОМ РЕВОЛЮЦИИ ЕЕ ЗАНЕСЛО НА ЧУЖБИНУ,

ГДЕ ОНА И ПОЧИЛА В БОЗЕ

XXV МАЯ 1793 ГОДА.

МОЛИТЕ ГОСПОДА ЗА УПОКОЙ ЕЕ ДУШИ

До свидания, любимый, в следующий раз я скажу тебе «люблю» уже не на бумаге, а въявь.

— Бедное дитя! — воскликнул Жак Мере, роняя рукопись, — она приехала через два дня после моего отъезда из Парижа!..

Но поскольку читать было чем дальше, тем интереснее, он со вздохом поднял рукопись и жадно впился в нее глазами.

О, надо мной несомненно тяготеет проклятие, ты ненадолго отвел его от меня, но тем тяжелее обрушилось оно на мою голову.

Я приезжаю в Париж и останавливаюсь в гостинице, к дверям которой привез меня дилижанс, оставляю вещи в своей комнате и бегу в Конвент. Прорвавшись к трибунам, ищу тебя глазами среди депутатов, но не нахожу и спрашиваю, где жирондисты.

Мне указывают на пустые скамьи.

— Они сидели здесь, — поясняют мне.

— Почему «сидели»?..

— Арестованы! В тюрьме! Сбежали!

Я снова спускаюсь с трибуны в надежде расспросить кого-нибудь из депутатов, чья наружность покажется мне внушающей доверие.

В коридоре мне навстречу идет какой-то депутат; в то мгновение, когда я поравнялась с ним, кто-то окликнул его:

— Камилл! Он обернулся.

— Гражданин, — сказала я. — Вас только что назвали Камилл.

— Да, гражданка, это имя я получил при крещении.

— Вы случайно не гражданин Камилл Демулен?

— Буду очень рад, если смогу быть вам полезен.

— Вы знакомы с депутатом Жаком Мере? — быстро спросила я.

— Хотя мы и в разных партиях, это не мешает нам быть друзьями.

— Вы можете мне сказать, где он сейчас?

— А вы не знаете, арестован он или сбежал?

— Десять минут назад я не знала даже, что он объявлен вне закона. Я приехала из Вены и сразу отправилась его искать. Я его невеста. Я его люблю!

— Бедное дитя! Вы уже были у него дома?

— Мы уже восемь месяцев не виделись и ничего не знаем друг о друге, я даже не знаю его адреса.

— Адрес мне известен. Позвольте предложить вам руку, мы пойдем к нему в гостиницу; быть может, хозяин нам что-нибудь скажет: он, по крайней мере, знает, не был ли Жак Мере арестован прямо дома.

— Ах, вы спасаете мне жизнь. Идемте же!

Я оперлась на руку Камилла, мы перешли площадь Карусель, вошли в гостиницу «Нант».

Мы спросили хозяина. Камилл Демулен назвался; нас проводили в маленький кабинет, и хозяин плотно притворил дверь.

— Гражданин, — сказал ему Камилл, — у тебя здесь жил один депутат, он мой друг и жених вот этой гражданки.

— Гражданин Жак Мере, — уточнила я.

— Да, он жил на антресолях, но второго июня исчез.

— Послушай, — сказал Демулен, — мы не из полиции, не из Коммуны, и мы не сторонники гражданина Марата, так что можешь нам доверять.

— Я бы и рад вам помочь, — ответил хозяин гостиницы, — но я на самом деле не знаю, что стало с гражданином Мере. Вечером второго июня явился жандарм, чтобы его арестовать; не застав его дома, жандарм остался в его комнате и ждал его позавчера и вчера; но поняв, что это бесполезно, он ушел.

— Когда вы видели Жака Мере в последний раз?

— Утром второго июня. Он, как обычно, вышел из дому и отправился в Конвент.

— Я видел его в этот же день, до четырех часов он сидел на своем обычном месте, — сказал Камилл.

— И больше он не появлялся? — спросила я.

— Больше я его не видел.

— Получается, что он съехал, не заплатив за гостиницу, возможно ли это? — удивилась я.

— Гражданин Жак Мере каждое утро платил за предыдущий день, очевидно, он знал, что может наступить момент, когда ему придется бежать не теряя ни минуты.

— Раз человек принимает такие меры предосторожности, — заметил Камилл, — значит, он опасается, что его могут арестовать. Вероятно, он направился в Кан, как и его единомышленники.

— Кто из жирондистов был его близким другом?

— Верньо, — сказал хозяин гостиницы, — я видел, что он чаще других приходил к нему.

— Верньо, скорее всего, арестован, — сказал Камилл. — Он слишком ленив, чтобы бежать.

— Как узнать наверное, арестован он или нет?

— Это очень просто, — сказал Камилл.

— Как?

— Жюли Кандей должна знать.

— Кто такая Жюли Кандей?

— Это прелестная актриса Французского театра, она вместе с Верньо сочинила «Прекрасную фермершу».

— Но мадемуазель Жюли Кандей может испугаться за свою репутацию.

— Бедняжка, она готова за него в огонь и в воду.

— Тогда она будет бояться за Верньо.

— Я просто спрошу ее, арестован он или нет. Пусть ответит мне только «да» или «нет», ведь это не может повредить Верньо.

— Так едемте же к мадемуазель Кандей.

Хозяин гостиницы подозвал фиакр, мы сели в него, и Камилл назвал адрес актрисы. Через пять минут мы остановились у дома номер 12 по улице Бурбон Вильнёв.

— Вы хотите подняться со мной или подождете в карете? Предупреждаю вас, что, как бы я ни торопился, ожидание покажется вам долгим.

— Я поднимусь с вами. А я не помешаю?

— Можете подождать меня в прихожей, — сказал Камилл, — а если увидите, что я долго не возвращаюсь, отбросьте приличия и войдите.

Мы быстро поднялись по красивой лестнице. Камилл позвонил. Дверь открыла горничная.

Не успел Камилл рта раскрыть, как она сказала:

— Мадемуазель никого не принимает. Она предупредила директора Французского театра, что не будет играть. Мадемуазель не может вас принять.

— Милая Мартон, — сказал Камилл, нимало не обескураженный таким приемом, — скажите мадемуазель Кандей всего два слова: «гражданин Камилл».

Горничная вышла, и почти тотчас послышались слова:

— О, если это Камилл, то проси, немедленно проси! Камилл сделал мне знак рукой и прошел в комнату мадемуазель Кандей. Через пять минут позвали и меня.

Мадемуазель Кандей лежала в постели с красными от слез глазами; но поскольку кокетство никогда не оставляет женщину, она была в прелестном пеньюаре.

Мне никогда не доводилось видеть, чтобы кто-либо с таким вкусом и удобством проливал слезы.

— Мадемуазель, — сказала мне красавица-актриса, — я узнала, что у нас с вами общие тревоги, что мы подруги по несчастью; но, несмотря на это, быть может, я могу что-нибудь для вас сделать? Это облегчило бы мои страдания.

Она сделала мне знак подойти поближе. Я подошла и села на край ее постели. Она взяла меня за руки.

— Теперь говорите, — сказала она.

— Увы, я прошу вас только об одном, — сказала я. — Человек, которого я люблю, по слухам, дружен с человеком, которого любите вы. Арестованы ли они? Бежали ли они? Если вы что-то знаете об одном из них, может быть, вы что-нибудь знаете и о другом? Человека, которого я люблю, зовут Жак Мере.

— Я знаю его, сударыня. Верньо представил мне его как одного из самых достойных людей среди своих единомышленников. Четыре дня назад, первого июня, он присутствовал на последнем заседании, где жирондисты решили поехать в провинцию и поднять департаменты на борьбу.

— Вы думаете, Жак согласился с этим решением? Тогда я, кажется, знаю, где его искать.

— Вряд ли, потому что в споре он выступал против. Он заявил, что не считает себя вправе становиться вне Франции союзником Австрии, а внутри Франции — союзником Вандеи. Верньо придерживался того же мнения.

— И с тех пор от него нет никаких вестей?

— Никаких. Я с минуты на минуту жду известия, что Верньо арестован.

И мадемуазель Кандей поднесла к глазам, из которых катились непритворные слезы, вышитый и надушенный батистовый платок.

— Судя по тому, что я слышу и вижу, самое лучшее, что вы можете сделать, — сказал Камилл Демулен, обращаясь ко мне, — это поселиться в каком-нибудь тихом месте, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Вы дочь эмигранта и невеста жирондиста, вам небезопасно оставаться в Париже: Революционный трибунал скоро расправится с теми, кого он подозревает, и в особенности с теми, кого он не подозревает. Пока вы будете отсиживаться в укромном уголке, я постараюсь что-нибудь разузнать и либо сам, либо моя жена Люсиль будем сообщать вам новости.

Я вопросительно посмотрела на мадемуазель Кандей.

— И правда, по-моему, это самое разумное; если я увижу Верньо, хотя я вряд ли его увижу — дело не в том, что я не знаю, где он находится, но полиция наверняка следит за каждым моим шагом, поэтому мне надо быть очень осторожной, — так вот, если я увижу Верньо, я спрошу его о Жаке Мере и, если что-нибудь узнаю, немедленно сообщу вам, милый Камилл. Положитесь на меня, я сделаю все, что в моих силах, моя юная подруга, — добавила она, обернувшись ко мне. — У нас общее горе. Надеюсь, слезы только укрепят нашу дружбу.

И обняв меня в последний раз, она с неизъяснимой грацией откинулась на подушки.

— Что вы решили? — спросил Камилл, когда мы вновь сели в фиакр.

— Я последую вашему совету, — ответила я.

— Ну что ж! Не будем терять времени. Я знаю маленькую квартирку на улице Гре; по-моему, она вам подойдет во всех отношениях; давайте заедем за вашими вещами и отправимся прямо туда.

— А если она мне не подойдет?

— Мы поищем другую и не выйдем из фиакра, пока не подыщем вам жилье. Слава Богу, сейчас в Париже много пустующих домов.

Квартирка на улице Гре мне очень понравилась: это были две чистенькие комнатки и кабинет; я не стала раздумывать и сразу же вселилась.

Два часа спустя ко мне пришла Люсиль Демулен и спросила, чем она может мне помочь.

Единственное, о чем я ее попросила, — подыскать мне горничную, на которую можно положиться. Она в тот же вечер прислала ко мне девушку — крестьянку из Арси-сюр-Об: ее мать была молочной сестрой Дантона; это он посоветовал девушке приехать в Париж, но сам он находился в Севре и был всецело поглощен новой любовью. Гладиатор набирался сил для будущей борьбы.

Камилл помог его землячке и порекомендовал ее мне.

Девушку звали Мария Ле Руа, поэтому перед поездкой в Париж она из предосторожности сменила имя; теперь она звалась Гиацинта Помье.

Ее прежние имя и фамилия в силу обстоятельств могли показаться подозрительными, новые же были совершенно безопасны.

Гиацинта была славная девушка, и я не могла ею нахвалиться.

Несколько дней спустя ко мне зашел Камилл; он получил известия из Кана. Ему сообщили, что Гюаде, Жансонне, Петион, Барбару и еще два или три изгнанника нашли приют в этом городе. Но Жака Мере среди них не было.

Несколько дней спустя Гиацинта доложила, что меня спрашивает Дантон. Он наконец-то вернулся в Париж. Я знала, что Дантон — твой лучший друг; Камилл Демулен рассказал мне, что он даже предлагал тебе спрятаться у него, но ты отказался.

Я подбежала к двери; мне захотелось самой встретить его и распахнуть перед ним дверь своей комнаты; хотя я была наслышана об уродстве львиного лица Дантона, увидев его, я невольно отшатнулась.

— Ну вот, — сказал он со смехом, — опять мое лицо меня подвело.

Я хотела извиниться, но он остановил меня:

— Не волнуйтесь, я привык.

Я пригласила его сесть, и он заговорил:

— Знаете, что сделало меня атеистом? Мое уродство. Я подумал: если Бог хоть как-то причастен, пусть даже просто советом, к созданию рода человеческого, то слишком несправедливо, что вы такая красавица, а я такой урод. Нет, я предпочитаю считать, что всему виной случай, то есть неразумная материя, которая творит не будучи творцом. И подумать только, ведь есть еще более безобразный человек, чем я, — это Марат; вы знаете Марата?

— Нет, гражданин; я никогда его не видела.

— Поглядите на него, и я ручаюсь вам, что после этого моя наружность покажется вам самой обычной.

— Но клянусь вам, гражданин… — начала я, краснея.

— Довольно об этом, поговорим лучше о Жаке Мере.

— У вас есть новости? — воскликнула я, схватив его за руки.

— Ну вот, я сразу похорошел! — рассмеялся Дантон.

— Умоляю вас, гражданин, расскажите мне все, что вы о нем знаете.

— Я ничего о нем не знаю, кроме того, что он вас безумно любит, и он совершенно прав, ибо единственная радость в жизни — это любовь. Я при всем моем уродстве влюблен, влюблен в свою молодую жену. Она сущий ангел, как и вы, она, может быть, не такая красавица, но зато достойна вместе с вами нести край плаща Пресвятой Девы. Вы знаете, перед свадьбой я все это признал: Деву Марию, Святого Духа, Бога Отца, Святую Троицу и все прочее. Я обратился в истинную веру с головы до пят. Если бы Марат об этом узнал, он бы перерезал мне глотку; но вы ведь не расскажете ему об этом, не правда ли? А я за это скажу вам, что сейчас Жак Мере, если ему удалось пересечь границу, находится в Вене и переворачивает весь город вверх ногами, чтобы вас найти.

— Но кто ему сказал, что я в Вене?

— Я. Йозефплац, дом одиннадцать. Разве не так?

— О, Боже мой, все верно!

— Так вот, если бы у вас хватило терпения дождаться его, весьма вероятно, что в это мгновение он прижимал бы вас к сердцу.

— Во имя Неба, гражданин Дантон, — взмолилась я, — расскажите все по порядку, а не то вы сведете меня с ума!

— Ну да, только этого мне не хватало; вы знаете, какое несчастье произошло тридцать первого мая.

— Вы говорите о проскрипциях жирондистов?

— В действительности это произошло второго июня, не так ли?

— Да.

— Ну что ж! Жак давно рассказал мне о своей любви к вам и просил разыскать вас. Мне нет нужды говорить вам, каким образом я раздобыл ваш адрес; я получил его тридцатого мая; когда я второго июня предлагал ему спрятаться в моем доме, он отказался, сказав, что у него есть более надежное убежище; я думаю, на самом деле он просто не хотел компрометировать меня; расставаясь, я вручил ему записку с адресом: Вена, Йозефплац, дом одиннадцать.

— И он уехал?

— Я думаю, уехал.

— Значит, он спасся?

— Не торопитесь радоваться; Провидение — штука добрая, но капризная; во всяком случае, у нас нет никаких известий. Вы знаете пословицу: «Отсутствие новостей — хорошая новость».

— Нельзя ли… — робко начала я.

— Говорите, — приказал Дантон.

— Можно ли таким же путем, каким вы узнали адрес, узнавать новости?

— Надеюсь.

— Что мне надо для этого делать?

— То же, что вы делали, пока вы были там, а он — здесь: ждать.

— Слишком долго придется ждать.

— Сколько вам лет?

— Скоро семнадцать.

— Вы можете подождать годик-другой и даже третий, и все же не успеете состариться до его возвращения.

— Вы думаете, через два-три года все кончится?

— Еще бы! Когда некого будет гильотинировать, это должно будет кончиться, а мы так рьяно взялись за дело, что это время не за горами.

— Но он…

— Да, я понимаю, вы тревожитесь прежде всего о нем.

— Вы думаете, ему удалось добраться до границы?

— Сегодня двадцатое июня; если бы его арестовали, мы бы об этом знали; если бы его убили, об этом бы тоже стало известно; самоубийством влюбленные не кончают. Так что, судя по всему, он добрался до границы. Я дам приказ полиции разыскать его и, как только узнаю что-нибудь новое, снова приду к вам, разве что…

Он рассмеялся.

— Господин Дантон, — сказала я, — позвольте мне поцеловать вас в благодарность за добрые вести.

— Меня? — спросил он удивленно.

— Да, вас.

Он приблизил ко мне свое страшное лицо, и я расцеловала обе его щеки.

— Ах, право! Вы, верно, очень его любите! И он со смехом вышел.

О да, я люблю тебя, и ради того, чтобы вновь увидеться с тобой, я готова не только поцеловать Дантона, но пойти на любую жертву.

Через несколько дней Дантон снова пришел.

Лицо его было грустным.

— Бедное дитя, — сказал он. — Сегодня вы не стали бы меня целовать.

Я застыла, бледная, не в силах произнести ни слова.

— Боже мой! Неужели он умер? — воскликнула я, когда вновь обрела дар речи.

— Нет. Но он сел в Штеттине на корабль и покинул Европу.

— Куда он поплыл?

— В Америку.

— Значит, он вне опасности?

— Если не считать опасности быть избранным президентом Соединенных Штатов.

Я глубоко вздохнула и протянула руку Дантону.

— Раз его жизни ничто не угрожает, значит, все в порядке, — сказала я. — Сегодня я не стану вас целовать, но вы можете поцеловать меня.

На глаза его навернулись слезы.

Ах, мой любимый Жак, какое сердце бьется под этой грубой оболочкой!

О мой любимый Жак, я только что видела ужасную картину; она еще долго будет стоять у меня перед глазами.

Я уже говорила тебе, что поселилась в маленькой квартирке на улице Гре.

Улица Гре ведет к улице Фоссе-Месье-ле-Пренс, а та в свой черед выходит на улицу Медицинской школы.

Нынче вечером, когда Гиацинта накрыла на стол и подала мне ужин, я услышала за окном громкий топот; до меня донеслись крики разъяренной толпы:

— Жирондисты, это жирондисты!

Мне было известно, что Верньо и Валазе арестованы. Я решила, что арестовали кого-то еще, и, несмотря на утешительные новости, которые сообщил мне Дантон, испугалась за тебя: представила себе, как ты находишься в руках жандармов, как они тащат, избивают тебя, как народ хочет растерзать тебя. Я как безумная выбежала из дому и бросилась вслед за людским потоком.

Перед домом номер 20[2]по улице Медицинской школы, большим унылым зданием с башенкой на углу, собралась огромная толпа.

Раздавались злобные выкрики, кровавые угрозы; в воздухе звенели слова «убийство», «смерть». Все взоры были устремлены на первый этаж, но занавеси на окнах были плотно задернуты, и любопытные ничего не могли разглядеть.

Вдруг одно окно распахнулось, и бледная, растрепанная, окровавленная, разъяренная женщина высунулась из окна с воплем:

— Все кончено, он умер! Друг народа умер! Марат умер!.. Отмщение, отмщение!

— Это Катрин Эврар, это госпожа Марат! — завопила толпа.

Народ хотел ворваться в дверь, которую охраняли двое часовых.

Сквозь рев толпы я услышала бой часов, они пробили семь раз.

Толпа смела бы часовых, но тут прибыл комиссар с шестью полицейскими ближайшего поста.

Рядом с несчастным созданием, которое продолжало вопить, ломая руки, появился цирюльник.

— Смотрите, — сказал он, размахивая окровавленным ножом, — смотрите, вот нож, которым она его убила!

— Это все жирондисты! — закричала женщина. — Она приехала из Кана! Несчастная! Это они подослали ее, чтобы убить его!

Через открытое окно люди пытались рассмотреть, что происходит в доме; послышались возгласы:

— Я вижу его!

— Где?

— В ванне.

— Он мертв?

— Да, руки бессильно свесились, он весь в крови! Потом послышался гул разъяренных голосов:

— Смерть жирондистам! Смерть предателям! Смерть друзьям Дюмурье!

Толпа была такой плотной, что я испугалась, как бы меня не задавили; видя, что тебя здесь нет, я стала думать, как бы мне отсюда выбраться, но вдруг почувствовала чью-то руку на своем плече.

Я обернулась и узнала Дантона.

— Что вы здесь делаете, вы хотите, чтобы вас задавили? — спросил он.

— Нет, — ответила я тихо, — но я услышала крики «Смерть жирондистам!», испугалась и прибежала.

— Он в самом деле мертв? — спросил он.

— Похоже, что да. Эта женщина распахнула окно и объявила, что он умер.

— Его смерть — важное событие, — сказал Дантон. — Теперь снова польется кровь.

— Мне кажется, наоборот: это Марат жаждал крови.

— Нет, он начал уставать. Ему на смену придут другие; они поднимут его опустевшую чашу и захотят утолить жажду. Видите ли, дитя мое, смерть Марата означает нашу смерть.

— Вашу смерть! — воскликнула я.

— Особенно мою. Этот человек стоял между мной и Робеспьером. Робеспьер обрушивался на него, когда не решался обрушиться на меня. Я поступал так же. Теперь, когда Марата нет, мы окажемся с Неподкупным лицом к лицу: больше некому принимать на себя удары. Теперь — или Робеспьер, или я, и, кто бы из нас ни пал в этой борьбе — Республике конец. Вы встретитесь с Жаком Мере раньше, чем я думал, дитя мое! А пока хотите увидеть Марата?

— Великий Боже! Что вы!

— Напрасно, это прелюбопытное зрелище, вы никогда больше такого не увидите. Говорят, его убила девушка ваших лет, такая же красавица, как вы.

— Девушка! — поразилась я. — Не может быть!

— Вы разве не верите, что в наше время могут быть Юдифи и Иаили?

— Девушка! Что могло толкнуть ее на такой поступок?

— Любовь к родине; она увидела, что Франция бездействует, и сделала за нее то, что нужно. Идемте, говорю вам, ручаюсь, что вы не пожалеете.

— Но как вы туда войдете?

— Так же, как сейчас входят Друэ, Шабо и Лежандр; я войду как депутат.

— А я как войду?

— А вы войдете об руку со мной. О, прежде чем один из нас — я или Робеспьер — падет, нам обоим еще нужно возвыситься.

Дантон потянул меня за собой. Я вздрогнула всем телом:

— Нет, ни за что!

— А я хочу, — продолжал он, — чтобы вы рассказали об этом зрелище вашему, вернее, нашему другу, когда нас с Робеспьером уже не будет.

Я покорно пошла за ним: меня вдруг охватило непреодолимое любопытство.

И все же в дверях я попыталась ускользнуть от Дантона.

— Ладно, — сказал он со смехом, — я просто хочу, чтобы вы убедились, что есть на свете мужчины — вернее, были, — еще более безобразные, чем я.

Я послушно шла за ним. Я знала, что увижу жуткую картину; но ужасное имеет свою притягательную силу, и оно неудержимо влекло меня к себе.

Поднявшись на семнадцать ступенек по наполовину деревянной, наполовину кирпичной лестнице с толстыми квадратными перилами, мы оказались на лестничной площадке.

Два солдата стояли у двери в квартиру. Мы прошли через первую комнату, куда проникло несколько любопытных, в мрачное, с окнами во двор, помещение, где набирали и фальцевали газету.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: