IX. Рукопись 5 страница

— Горе мне! Это я во всем виноват!

Клуб якобинцев потребовал у него отчета. Камилл, который так хорошо пишет, совсем не умеет говорить. Он заикается, и Робеспьер посчитал, что он будет путаться, сбиваться, и его никто не станет слушать.

Но вот природа, обделив его даром слова, вдруг расщедрилась и наделила его даром раскаяния.

— Да, — кричал он, — да, повторяю: я ошибся! Семеро из двадцати двух были нашими друзьями. Увы! Шестьдесят друзей были у меня на свадьбе, и все они умерли! У меня осталось лишь два друга, Робеспьер и Дантон!

В речи, которую Дантон произнес по возвращении и которая не была напечатана в «Монитёре», он полностью отказывался от политической карьеры.

Он сказал — и это чистая правда, — что после двух лет борьбы у него не осталось ни гордости, ни честолюбия, ни духа соперничества. На сей раз он, как и Камилл, примкнул к Робеспьеру, стал его помощником; его речь кончалась пожеланием:

— Пусть же Республике не грозит опасность и пусть она, как Генрих IV, будет милосердна к своим врагам!

Два или три дня спустя Робеспьер своим плаксивым голосом попросил пятьсот тысяч франков для неимущих.

Камбон, настоящий министр финансов тех времен, дантонист Камбон, который с такой неохотой выпускал из рук деньги, резко ответил:

— Пятисот тысяч франков мало. Я предлагаю десять миллионов.

Сумма в десять миллионов была поставлена на голосование и принята. Наконец, 26 декабря, в тот самый день, когда Робеспьер потребовал, чтобы Революционный трибунал не затягивал судебные разбирательства и поскорее выносил приговоры, на трибуну поднялся один из дантонистов, бледный и растерянный, и крикнул:

— Сегодня казнят невинного, вот доказательство!

Все так жаждали возврата к милосердию, что Конвент немедленно проголосовал за отсрочку и больше двадцати членов бросились вон из зала: одни побежали во Дворец правосудия, другие — на площадь Революции, чтобы остановить казнь ни в чем не повинного человека.

Это придало дантонистам храбрости. Они пошли даже дальше, чем сам Дантон.

Бурдон из Уазы, похожий на кабана, поросшего рыжей щетиной, свалил всю вину за поспешность на агента Комитета безопасности Эрона, секретного шпиона Робеспьера.

Робеспьер должен был оставаться вне подозрений и не иметь никаких связей с полицией; поэтому он никогда не видел Эрона.

Но из маленького особнячка, где помещался Комитет общественного спасения, темный коридор вел прямо во дворец Тюильри.

Именно туда приходили люди Эрона, чтобы передать запечатанные донесения, которые постоянно держали Робеспьера в курсе всех дел.

Часто такие пакеты приносили молоденькие девушки и отдавали их дочерям Дюпле. Робеспьер получал их, возвращаясь в дом столяра.

Робеспьер, который, единожды доверившись кому-либо, продолжает слепо доверять ему и дальше, никогда не проверял этого агента, и тот настолько обнаглел, что стал позволять себе оскорблять депутатов.

Поскольку у многих накопились жалобы на Эрона, предложение Бурдона из Уазы было принято. Собрание проголосовало за арест Эрона.

Сторонники Робеспьера забеспокоились: их вождь дал слово, что не знает Эрона, арест которого произошел в его отсутствие. И если бы Эрона не отпустили, то репутация Робеспьера была бы пусть не погублена, но, по крайней мере, сильно подмочена.

Первым делом Кутон потребовал, чтобы Собрание не лишало Комитет общественного спасения своего доверия. Затем Моиз Бейль выступил в защиту Эрона, доказывая, что тот не раз проявлял ловкость и храбрость. Затем сам Робеспьер сделал вид, что смягчился: он стал говорить о душевной чуткости и о своей надежде заслужить мученический венец.

Эрон был отпущен на свободу.

Если бы он был арестован, это означало бы, что власть в руках не Робеспьера, а нашего друга Дантона. Его приятель Брюн, человек решительный, если такие в ту пору были, арестовал бы пособников Эрона, Вестерман обрушился бы на Анрио и вместе со своим другом Сантером поднял бы на борьбу большое предместье.

Тогда можно было бы навязать Собранию Дантона, чрезвычайно популярного в народе, и члены Собрания были бы только рады.

Спасение Робеспьера означало конец Дантона.

Робеспьер слишком хорошо видел, что под ногами у него разверзлась пропасть, и постарался заполнить ее трупами дантонистов. Видя, какой он бледный и трясущийся, Бийо взял его за руку и тихо спросил:

— Надо убить Дантона, не так ли?

Робеспьер даже подскочил от удивления, услышав, что кто-то посмел произнести такие слова.

— Как! — сказал он, глядя Бийо прямо в глаза. — Вы готовы убить первых патриотов?

— Почему бы и нет?

— Своими руками? — спросил Робеспьер.

— Своими руками, — ответил Бийо.

Робеспьер велел позвать Сен-Жюста и Кутона. Он сказал им, что люди жалуются на безнравственное поведение и продажность Дантона. Это обрадовало Сен-Жюста и Кутона.

Начались разговоры в Комитете общественного спасения. Ленде, который был в курсе дела, велел предупредить Дантона. Дантон пожал плечами:

— Ну что ж! Пусть лучше мне отрубят голову, чем я буду отрубать головы другим.

А нам, которые советовали ему бежать, он ответил:

— Вы что же, думаете, родину можно унести на подошвах башмаков?

— Но вы хотя бы спрячьтесь, — настаивала я.

— Разве Дантона можно спрятать? — возразил он. И правда, спрятать Дантона было нелегко.

Он еще не знал, что предстанет перед трибуналом, а ему уже рыли могилу.

И все же у него было смутное предчувствие того, что должно произойти. Дантон сам рассказывал нам, что в один из дождливых холодных вечеров, которые располагают к мрачным мыслям и откровенным разговорам, он вышел из Дворца правосудия вместе с присяжным заседателем Революционного трибунала Субербьелем и Камиллом и, остановившись на Новом мосту, стал грустно смотреть, как течет река.

— Что ты видишь там? — спросил его Субербьель.

— Погляди, — отозвался Дантон, — тебе не кажется, что под мостом течет не вода, а кровь?

— Верно, — согласился Субербьель, — в небе красное зарево, за облаками нас ждет много кровавых дождей.

Дантон обернулся и прислонился спиной к парапету:

— Знаешь, если все пойдет так и дальше, то скоро никто не будет чувствовать себя в безопасности; этим людям все равно, кто перед ними: достойнейший патриот или предатель; никто не может поручиться, что генералы, проливавшие кровь на поле брани, не прольют ее остаток на эшафоте; я устал жить!

— Чего ты хочешь? — сказал Субербьель. — Эти люди начали с того, что стали требовать непреклонности от судей, и я согласился стать присяжным заседателем, но теперь им нужны только угодливые палачи. Что я могу сделать? Я всего лишь безвестный патриот. Ах, если бы я был Дантоном!

Дантон положил руку ему на плечо:

— Молчи, Дантон спит, — сказал он. — Когда придет время, он проснется. Все это начинает внушать мне отвращение. Я человек Революции; я не человек резни… А ты, — продолжал Дантон, обращаясь к Камиллу Демулену, — ты что молчишь?

— Я устал молчать, — отозвался Камилл. — У меня руки чешутся, иногда мне хочется отточить мое перо и разить им этих негодяев, как стилетом. Мои чернила более ярки, чем их кровь: они оставляют несмываемые пятна.

— Браво, Камилл! — сказал Дантон. — Прямо завтра и начинай. Ты затеял Революцию, ты и кончай с ней; будь спокоен, эта рука тебе поможет. Ты знаешь, как она сильна.

Три дня спустя вышел «Старый Кордельер».

Вот что говорилось в его шестом номере, вышедшем сразу после того, как арестовали друга Камилла поэта Фабра д'Эглантина:

«Принимая во внимание, что автор „Филинта“ посажен в тюрьму Люксембургского дворца, не увидев наступления четвертого месяца своего календаря, я хочу, пока у меня еще есть чернила и бумага и ноги мои стоят на подставке для дров, спасти свою репутацию; я хочу опубликовать мое политическое кредо, с которым я жил и умру либо от пушечного ядра, либо от стилета, либо смертью философов, как говорит кум Матье».

За этим номером, уже очень резким, последовал номер еще более резкий.

Я видела, что Камилл губит себя, и, помня о том, что он один из двух друзей, на попечение которых ты меня оставил и которые заботились обо мне в Париже, я побежала на улицу Старой Комедии, куда я приходила к Люсиль в те времена, когда Камилл и Дантон были всемогущи, и куда теперь приходили их перепуганные друзья, чтобы просить Камилла остановиться, пока не поздно.

У Камилла я встретила очень патриотически настроенного офицера по имени Брюн, явно не робкого десятка. Во время обеда он советовал Камиллу быть осторожным. Но Камилл вышел из себя и заявил, что считает трусостью отступить хоть на шаг.

Ему принесли гранки; он спокойно правил их, в одном месте вставил:

«Случилось чудо! Нынче ночью один человек умер в своей постели!»

Потом, видя, что Брюн пожал плечами, сказал по-латыни:

— Edamus et bibamus[4].

Он надеялся, что Люсиль его не услышит, и, думая, что я не понимаю, добавил:

— Cras enim moriemur[5].

Я пошла к Люсиль и рассказала ей все, что услышала. Люсиль готовила шоколад.

— Оставьте его, оставьте его, пусть он выполнит свой долг и спасет Францию; те, кто думает по-другому, не получат моего шоколада.

Поскольку могила для Дантона была уже вырыта, оставалось только арестовать его.

Камилл переполнил чашу, потребовав в своей газете со— здания Комитета общественного милосердия.

Двадцать восьмого марта Дантон объявил нам, что ужинает с Робеспьером; общие друзья сделали последнюю попытку примирить их.

Я решила остаться ночевать в Севре, чтобы узнать, как пройдет эта встреча, для которой ужин был не более чем предлогом.

Он состоялся в Шарантоне, у Паниса.

Дантон вернулся около часу пополуночи.

— Ну что? — вскричали мы, как только он переступил порог.

— Ничего, — сказал он, — этот человек совершенно бесстрастен, это не человек, а призрак. Непонятно, как к нему подступиться, в нем нет ничего человеческого, по-моему, мы стали еще большими врагами, чем были.

— Но в конце концов, — спросила г-жа Дантон, — что же все-таки произошло? Расскажи подробно.

— Зачем? Я и сам не знаю, что произошло; разве можно что-нибудь понять из бесцветных невразумительных слов Робеспьера? Сплошные препирательства; он упрекал меня за сентябрьскую резню, как будто он не знает, что ее устроил не я, а Марат. Я упрекал его за жестокое подавление мятежей в Лионе и Нанте. Короче, мы расстались злейшими врагами.

Назавтра поползли слухи о том, что произошло.

Робеспьер сказал Панису:

— Сам видишь, нельзя допускать этого человека к власти: когда он в правительстве, он разлагает его изнутри, когда он не в правительстве, он угрожает. Мы не так сильны, чтобы махнуть на Дантона рукой, мы слишком смелы, чтобы его бояться; мы хотели мира, он хочет войны: он ее получит.

Друзья Дантона съехались в Севр, умоляя его предотвратить надвигающуюся бурю, призывая его к сопротивлению:

— Монтаньяры с тобой, — обещал мясник Лежандр.

— Войска на твоей стороне, — говорил эльзасец Вестерман.

— Общественное мнение за нас, — убеждал Камилл Демулен, который, благодаря «Старому кордельеру», следил, как бьется сердце Франции.

Но Дантон лишь гордо и безразлично улыбался в ответ, говоря:

— Они не посмеют напасть на меня, я сильнее их!

На следующий день, 31 марта, в шесть часов утра он и его друзья были арестованы.

Больше всех был потрясен бедный Камилл.

Когда вошли жандармы, он как раз распечатывал письмо, которое начиналось словами:

«Твоя мать умерла!»

Тогда же он узнал, что Дантон тоже арестован.

— Хорошо, — сказал он. — Куда он, туда и я.

Он поцеловал сына — малютку Ораса, который мирно спал в колыбели, и отдался в руки жандармов.

Его препроводили в тюрьму Люксембургского дворца. В тот же час туда привезли Дантона, и они вместе вступили под тюремные своды; первым, кого они увидели, был Эро де Сешель, который в ожидании казни играл с детьми тюремщика.

Он подбежал к Дантону и Камиллу и обнял их.

Весть о том, что Дантон и Демулен арестованы, всколыхнула весь Париж. Камилл Демулен был не в себе; он бился головой об стену, плакал, звал

Люсиль.

— К чему эти слезы? — увещевал его Дантон. — Нас ждет эшафот, пойдем же на смерть с улыбкой.

Из соседней камеры послышался слабый голос.

Там находился Фабр д'Эглантин.

— Кто ты, бедняга, в отчаянии рвущий на себе волосы? — спросил он.

— Я Камилл Демулен, — ответил заключенный.

— Значит, победила контрреволюция? — вскричал Фабр. Нагибая голову при входе в Люксембургскую тюрьму — это приходилось делать дважды только тем, кто шел на смерть, — Дантон прошептал:

— И в такое время я приказал учредить Революционный трибунал. Да простят меня за это Бог и люди.

Второго апреля в одиннадцать часов утра обвиняемые предстали перед судом.

Госпожа Дантон была в тягости, и недомогание помешало ей присутствовать на заседании; вместе с дантонистами судили двух или трех человек, замешанных в грязные денежные махинации; все это было сделано для того, чтобы публика подумала, будто Дантон, Камилл Демулен и Эро де Сешель — сообщники этих негодяев.

Увидев Дантона рядом с мошенниками Делонэ и д'Эспаньяком, секретарь трибунала не сдержался, отбросил свое перо, подошел и обнял Дантона.

— Ваш возраст, ваше имя и адрес? — спросили у него.

— Я Дантон, — ответил он, — мне тридцать пять лет; адресом моим завтра станет небытие; имя мое останется в Пантеоне истории.

Тот же самый вопрос был задан Камиллу Демулену.

— Я Камилл Демулен, — сказал он, — мне тридцать три года; это возраст санкюлота Иисуса Христа.

Из тюрьмы Камилл написал жене два письма; она получила их.

Обезумевшая от скорби, она бродила вокруг Люксембургского дворца. Камилл, прижавшись к решетке, пытался разглядеть ее, все его мысли были лишь о ней и о смерти.

Она обратилась к Робеспьеру; она написала ему, напоминая, что Камилл был его другом, что Робеспьер был свидетелем у них на свадьбе.

Робеспьер не ответил.

Она пришла к г-же Дантон, чтобы уговорить ее пойти вместе к Робеспьеру, пасть перед ним на колени и просить его помиловать их мужей.

Госпожа Дантон отказалась наотрез.

— Даже если бы я была уверена, что это спасет моего мужа, я не пошла бы на это. Когда носишь имя Дантона, лучше умереть, чем позволить унижать себя.

— В вас больше величия, чем во мне, — сказала Люсиль г-же Дантон.

Она ушла от нас в полном отчаянии.

Нет нужды говорить о том, какой им вынесли приговор.

В четыре часа явились подручные палача, они связали осужденным руки и остригли волосы.

Дантон не сопротивлялся; потом взглянул на себя в зеркало.

— Им удалось, — заметил он, — сделать меня еще более уродливым, чем обычно; по счастью, я не предстану в таком виде перед потомками.

Камилл Демулен никак не мог поверить, что Робеспьер дал согласие на его казнь. Когда он увидел, что вошли палачи, он впал в неистовство. Их приход был для него неожиданностью, он набросился на них, стал отчаянно с ними бороться.

Им пришлось повалить его и насильно связать ему руки и остричь волосы. Когда руки Камилла уже были связаны, он попросил Дантона, чтобы тот вынул у него из нагрудного кармана прядь волос Люсиль и вложил ему в руку: Камилл хотел умереть, сжимая ее в руке.

В повозке их было четырнадцать.

По пути Камилл взывал к толпе:

— Народ, ты что же, не узнаешь меня? Я Камилл Демулен! Это я брал Бастилию четырнадцатого июля, это я дал тебе кокарду, которую ты носишь!

Но в ответ на все эти крики толпа осыпала его оскорблениями; Дантон пытался успокоить друга, говоря:

— Умри с миром, и не обращай внимания на этот презренный сброд.

Когда они проезжали по улице Сент-Оноре мимо дома столяра Дюпле, где жил Робеспьер, толпа стала кричать еще громче, но двери и ставни дома были плотно закрыты.

Но Дантон встал в телеге, и все замолчали.

— Как бы хорошо ты ни спрятался, — закричал он, — ты услышишь мой голос! Я потяну тебя за собой, Робеспьер! Робеспьер, ты пойдешь за мной!

Тот и в самом деле услышал его слова; говорят, он опустил голову и сказал:

— Да, ты прав, Дантон, все мы сложим головы за Республику, правые и виноватые. Революция узнает своих сынов по ту сторону эшафота.

Эро де Сешель первым вышел из повозки; но прежде чем ступить на землю, он обернулся и хотел обнять Дантона. Палач не позволил.

— Дурень! — сказал Дантон, — ты не сможешь помешать тому, что через несколько мгновений наши головы поцелуются в корзине.

Следующим был Камилл Демулен; на эшафоте он вновь обрел спокойствие; бросив взгляд на окровавленный нож гильотины, он сказал:

— Вот конец первого апостола свободы. Затем обернулся к палачу:

— Передай волосы, которые у меня в руке, моей приемной матери.

Дантон взошел на эшафот последним. Никогда еще он не был так горд и величествен; он с жалостью оглядел народ, стоявший слева и справа от гильотины, и сказал палачу:

— Покажи им мою голову, она того стоит.

Когда на следующий день я приехала в Севр, чтобы разделить горе г-жи Дантон и поплакать с нею вместе, я увидела, что двери и ставни дома наглухо закрыты; все несчастное семейство, лишившееся главы, покинуло эти места, не оставив адреса.

Я вернулась к Люсиль — она была арестована в то же утро.

Через неделю она также взошла на эшафот.

С ее смертью я лишилась единственной и последней подруги. Париж для меня опустел.

Тогда в голове у меня зародились самые отчаянные мысли.

Я хотела покинуть Францию, уехать в Америку, чтобы найти тебя в этом новом мире.

Но увы! Я совсем забыла об одном обстоятельстве, и сейчас оно явилась для меня страшным ударом.

У меня оставалось всего несколько сотен франков: мне нечем было оплатить дорогу.

С этого момента, чувствуя себя одинокой и всеми покинутой, не имея от тебя вестей, не зная, жив ты или нет, я впала в оцепенение, из которого вышла лишь на мгновение, да и то лишь для того, чтобы впасть в оцепенение еще более глубокое.

Я уже говорила тебе, что наняла в прислуги деревенскую девушку по имени Гиацинта. На третий день после смерти Дантона она попросила у меня разрешения поехать на воскресенье к своей тетке, которая живет в Кламаре.

Я ее отпустила.

Поскольку у меня нет другой прислуги, Гиацинта все приготовила заранее, чтобы во время ее отсутствия у меня ни в чем не было недостатка.

Она уехала и на следующий день вернулась гораздо раньше, чем собиралась. В Кламаре произошло нечто необычайное.

Около девяти утра еще нестарый мужчина с длинной бородой вошел в кабачок «Колодец без вина». Глаза его блуждали, платье было порвано: видно, ночью он продирался сквозь колючие кусты. Незнакомец спросил поесть и ел так жадно, что привлек любопытство крестьян, которые сидели рядом и выпивали; эти крестьяне были членами революционного комитета в Кламаре.

Во время еды незнакомец раскрыл книгу и стал читать, переворачивая страницы такими белыми ухоженными руками, что санкюлоты ни на мгновение не усомнились, что перед ними враг Республики.

Крестьяне схватили его и потащили в местный комитет. Но поскольку ноги у него были ободраны и он не мог ступить ни шагу, ему помогли взобраться на старую клячу и препроводили в тюрьму городка Бур-ла-Рен.

Я торопливо спросила, каких лет пленник.

Гиацинта ответила, что он так разбит усталостью и лишениями, что невозможно понять, какого он возраста; она только слышала, что он один из тех, кто был изгнан из Конвента 31 мая и 2 июня вместе с жирондистами, но успел бежать.

Тогда во мне зародилась разом надежда и скорбь: не ты ли этот изгнанник, мой дорогой Жак. Я послала за коляской, взяла с собой Гиацинту, и мы не мешкая отправились в Кламар; хотя я знала, что арестованного там уже нет, я хотела собрать о нем самые подробные сведения.

В Кламаре я начала сомневаться, ты ли это; судя по описанию примет, он мало походил на тебя; но страдание так преображает нас, что я продолжала поиски.

Под вечер мы доехали до Бур-ла-Рен; заключенный был в камере, на следующий день его собирались везти в Париж.

Мы остановились на ночлег в маленькой гостинице, где я всю ночь не смыкала глаз, с нетерпением ожидая, когда наступит утро.

Там мне подтвердили, что человека, который почти год скрывался не то во Франции, не то за границей, схватили, когда он пытался пробраться в Париж.

Они ошибались. Все было наоборот: он тайком покинул Париж.

На рассвете я распахнула окно: в деревне поднялась суматоха; все бежали в сторону тюрьмы.

Я послала туда Гиацинту: силы оставили меня.

Гиацинта вернулась в полной растерянности.

Ночью пленник отравился; его нашли в постели мертвым.

Пока он был жив, я чувствовала себя разбитой, но, когда я узнала, что он умер, мной овладела решимость.

Подойдя к воротам тюрьмы, мы узнали, что покойного звали Кондорсе. Я довольно часто слышала это имя от Дантона и Камилла Демулена. Они произносили его с уважением.

Мне захотелось увидеть его.

Мы вошли в тюрьму; он лежал в камере на кровати. Казалось, будто он спит.

Это был человек лет пятидесяти пяти, почти лысый; тонкие, благородные черты, суровое лицо.

Я наклонилась над кроватью и долго смотрела на него.

Так вот что такое смерть!

Меня во второй раз охватило чувство глубокой зависти. Ведь этот покой в тысячу раз лучше, чем бурная и беспросветная жизнь, которую я вела! Зачем длить эту жизнь? Чтобы днем раньше или днем позже узнать о твоей смерти, как г-жа Кондорсе узнает о смерти своего мужа? Наверно, это был легкий и приятный яд — у Кондорсе такой умиротворенный вид. Вдобавок, яд был очень сильный: мне показали перстень, где он хранился, там могла уместиться лишь самая малость.

Где мне найти такой яд и почему я не попросила тебя, мой друг, подарить мне на прощание такое же кольцо, на случай если нам не суждено встретиться?

Я спросила, будет ли бдение у тела покойного. Желающих не нашлось. Я попросила разрешения провести ночь в молитве.

Я знала, что у г-на де Кондорсе молодая красивая жена. Я знала, что она глубоко привязана к этому человеку, годившемуся ей в отцы, и что у них маленький ребенок; еще я знала, что у нее есть небольшой магазин белья на улице Сент-Оноре, в доме номер 352. Над лавкой у нее была мастерская, где она писала портреты; на деньги, полученные за свою работу, а также на доходы от магазина она и жила; вместе с ней находились ее больная сестра, старая нянька и ребенок.

Получив позволение провести ночь в бдении около усопшего, которого завтра предадут земле, я взяла перо и села писать письмо г-же де Кондорсе.

«Сударыня! Я так же, как и Вы, оплакиваю человека, с которым разлучена, и, может быть, навсегда. Случай привел меня к смертному одру одного из самых великих людей нашей эпохи. Я не называю его имени, сударыня, Вы сами поймете, о ком я говорю. Я посылаю за Вами мою горничную и коляску, которая привезла нас сюда, она привезет и Вас; не мне принадлежит честь отдать последний долг человеку, за которого я молюсь».

Я отдала письмо Гиацинте и велела ей отвезти его в Париж по указанному адресу.

Она уехала.

К вечеру толпа посетителей, весь день окружавших кровать, поредела.

Воздействие траурных обрядов таково, что никому из простых людей даже в голову не пришло не то что оскорбить меня, но даже посмеяться надо мной.

Когда наступила ночь, тюремщик принес две свечи, поставил их на камин и спросил, не нужно ли мне что-нибудь.

Я попросила бульона, мне принесли его, и я осталась одна.

Кто говорит, мой любимый Жак, что смерть страшна? Когда душа жизни, любовь, как солнце, грустно уходит за горизонт, в нашей жизни наступает ночь, а ночь не что иное, как сестра смерти.

Поэтому за те пять или шесть часов, что я провела у мертвого тела, я приняла твердое решение.

Моих денег мне хватит месяца на два. Я не хочу просить милостыню. Трудиться я не умею; я проживу еще два месяца, надеясь на милость Провидения: вдруг за это время ты дашь о себе знать? Если через два месяца я не получу от тебя вестей, я не стану дожидаться смерти от голода — такая смерть слишком мучительна; я пойду в день казни на площадь Людовика XV и стану кричать: «Да здравствует король!» Меня схватят — и через три дня все будет кончено, я буду спать так же тихо и безмятежно, как это тело, рядом с которым я просидела всю ночь.

Увы, мой друг, чем больше я смотрю на него, тем больше проникаюсь верой в небытие. Передо мной останки человека талантливого, человека доброй воли, жившего по Божьим заповедям. Если когда-нибудь небесная душа обитала в теле человека, то именно в этом теле.

Сколько раз, спрашивала я его во время долгого бдения, когда мы были с ним одни среди тишины, среди молчания, когда я единственная не спала во всей тюрьме, а может, и во всем городке, — сколько раз я спрашивала его: «Тело, что стало с твоей душой?»

Мне кажется, если бы душа существовала, она подала бы какой-нибудь знак, когда ее торжественно заклинают в ночи. Только то, что не существует, не дает ответа.

Если бы душа могла отозваться, она несомненно откликнулась бы, когда Шекспир вопрошал смерть устами

Гамлета. Никогда еще к ней не обращались так возвышенно, никогда ее не просили так настойчиво.

И что делает Шекспир? Видя, что смерть не отвечает, он посылает Гамлета на смерть, чтобы тот сам узнал у смерти ее тайну.

Если бы этой тайной было просто небытие, если бы человек прожил всю жизнь в тоске и тревоге, цепляясь за смутную и хрупкую надежду, которая оборвется с его последним вздохом, и он снова погрузится в глухую ночь, без света, без памяти, в ночь, откуда он вышел в тот день, когда родился, то что стало бы, мой дорогой Жак, с нашими прекрасными надеждами на вечную жизнь друг подле друга; вслед за иллюзиями утраченного времени пришла бы утрата иллюзий вечности!

Если бы еще можно было понять, почему Бог оставляет нас в сомнении? Но нет, неисповедимы пути Господни!

Когда король посылает гонца на другой конец света, он, боясь, как бы гонец не заблудился в пути, говорит ему, с какой целью он его посылает.

Посылая Лаперуза в Океанию, Людовик XVI указывал, каким путем он должен был следовать в этом неведомом мире.

Лаперуз погиб. Но он хотя бы знал, с какой целью он послан, что ему следует искать, что он должен делать, если останется жив.

Что касается нас, то нас тоже бросают в бушующий океан, который куда грознее Индийского, и мы не знаем, что делать, и не знаем, что станется с нами, если нас поглотит буря.

И подумать только, что самые великие умы, созданные немым и невидимым Богом за шесть тысяч, а быть может, за двенадцать тысяч лет, как бы их ни звали — Гомер или Моисей, Солон или Зороастр, Эсхил или Конфуций, Данте или Шекспир, — задавали перед трупом брата, друга или чужого человека те же вопросы, которые я задаю этому покойнику, он должен был бы тем охотнее мне ответить, потому что добровольно поторопил смерть, — но никто и никогда не видел, как на лице трупа вздрагивает хоть один мускул, чтобы ответить «да» или «нет».

О мой друг, если бы ты был здесь, я сохранила бы веру, ибо легко верить, когда человек полон надежды, любви и радости; но вдали от тебя, в полном одиночестве, я скорблю, и уделом моим становится даже не сомнение; я верю только в отсутствие добра и зла, в вечный покой, в растворение нашего существа в лоне этой бесчувственной природы, которая равнодушно порождает ядовитое дерево и лекарственное растение, собаку, которая ластится к хозяину, и змею, которая кусает того, кто ее пригрел.

В три часа пополуночи я услышала, как по улице городка едет карета и останавливается у ворот тюрьмы.

Раздался стук, ворота открылись, и в сопровождении тюремщика и Гиацинты, которая осталась в дверях, вошла г-жа де Кондорсе.

Она сразу бросилась к кровати, на которой лежало тело ее мужа. Погруженная в глубокое горе, она не замечала ничего вокруг; я тихо

выскользнула из комнаты и вышла на улицу.

В шесть часов утра я вернулась к себе и спокойно заснула.

Решение было принято.

Проснувшись, я первым делом пересчитала те скромные деньги, что у меня еще оставались.

У меня было двести десять франков серебром и тридцать или сорок тысяч франков ассигнатами. Это было примерно одно и то же, потому что булка хлеба, которая стоила двенадцать су серебром, стоила восемьдесят франков ассигнатами.

Я задолжала Гиацинте жалованье за месяц; я рассчиталась с ней и заплатила за два месяца вперед — всего семьдесят пять франков.

У меня осталось сто тридцать пять франков.

Я ничего не сказала бедной девушке о моем решении и продолжала жить как прежде.

Увы! Никто уже не жил как прежде; мы погрузились если не в вечную тьму, то во всяком случае в сумерки, которые ее предвещают. Девяносто третий год был вулканом, но пламя его освещало все вокруг. В ту эпоху люди жили и умирали; а сегодня все корчатся в предсмертных судорогах.

На улицах раздавались крики.

Кричали: «Друг народа!»

Друга народа больше нет.

Кричали: «Папаша Дюшен!»

Папаши Дюшена больше нет.

Кричали: «Старый Кордельер!»

Старого Кордельера больше нет.

Говорили: «Вон идет Дантон!» — и все бежали, чтобы увидеть Дантона.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: