Между Числом и Словом. (Иерусалим, ноябрь, 1942)

Садились мы в пустыне, в полной мгле, на свет горящих плошек. «Кондор» долго трясся по полосе, суровой, как стиральная доска. Потом несколько арабов с факелами верхом на верблюдах показывали нам путь в укрытие: квадрат меж песчаных валов, сверху задернутый маскировочной сеткой.

Тропический английский мундир был к лицу Зеботтендорфу. Он сразу же стал похож на Ливингстона, и даже некоторое благородство осенило его черты. Я уже обращал внимание, что внутренняя суть барона менялась вместе с одеждой; сам он, похоже, этого не замечал. Или привык. Или считал естественным.

Английский патруль нам встретился только однажды за все два часа движения по пустыне. У меня – водителя – проверили документы, поинтересовались личностью проводника, выделенного нам шейхом Мансуром, тайным почитателем фюрера, а полковника, дремавшего на заднем сиденьи, не стали тревожить. Случилось это на рассвете. Белые крыши Иерусалима громоздились справа.

Проводника мы высадили на окраине, а через квартал подобрали мальчика в кипе…

Дом, в котором нас принимал рабби Лёв, находился в неожиданном месте: между русским странноприимным домом и русским (не советским) консульством.

Помогать Зеботтендорфу тащить тяжеленный яуф с кинопленкой я не стал, поскольку догадывался, что именно снято на этой пленке.

Рабби к барону не вышел.

Переговоры проходили так: я выслушивал монолог барона, переходил в соседнюю конмнату, пересказывал то, что смог запомнить, рабби. Выслушивал ответ рабби, шел к барону: По‑моему, никогда в жизни я не чувствовал себя так скверно.

Вроде бы был я посредник, лицо третье, а получался предатель.

Потом, когда в комнате рабби Лёва затрещал проектор и на голой стене голые люди пошли чередой в зев низких ворот, я просто вышел во дворик и попытался отдышаться. Солнце стояло уже высоко и светило прямо и беспощадно.

Давешний мальчик в кипе сидел у стены и чистил маузер. На меня он даже не взглянул.:Передайте ему, говорил рабби, что они могут истребить всех до последнего, но так и не поймут, что это не способ добиться Божьего благоволения. И пусть он мне не морочит голову: тетраграмматон – это только предлог, они все равно сделали бы это. Потребовали бы с нас подлиный щит Давида::Все народы ненавидят вас хотя бы за то, что вы затеяли эту войну, говорил барон, французы сдают вас с большой охотой, румыны тоже, а украинцы даже и не сдают. Вы – последнее препятствие на пути к счастью всего человечества. Скоро англичане и американцы сами возьмутся за вас, когда осознают великую истину::Даже если вы и получите тетраграмматон, что вы будете с ним делать? Что будет делать пещерный человек с аэропланом? Нужны тысячелетия изучения Каббалы, чтобы только осознать, до чего ничтожны и примитивны наши понятия о мире. Этот ваш Вечный лед, к примеру. Даже мне с трудом удалось остановить глиняного болвана в Праге::Он не верит в науку! Он не понимает, что арийский гений уже подобрался к самому ядру атома! Еще шаг – и энергия будет подвластна нам! А потом еще шаг – и новый человек будет попирать стопами небо и землю! В конце концов, руны Локи остаются у нас. Если рабби не желает добра своему народу, так пусть он и несет ответственность за все::Я понимаю, вы думаете, что какой‑нибудь волынский цадик по пути на казнь проговорится, пожалев стариков и детей. Не надейтесь: узнавшему Истинное Имя ничто не страшно, и он хорошо понимает, что есть вещи страшнее смерти::И подумайте, после этого он еще смеет называть нас зверями! Ничего, скоро здесь будут мальчики Роммеля, и вот тогда мы встретимся и поговорим еще раз! А кстати, правда, что генерал Монтгомери тоже из ваших?..

Перед вылетом из Берлина Зеботтендорф то ли проболтался под коньячок, то ли решил хитрым образом довести до рабби одну тонкость: выживших в газовых камерах намеревались размещать в особом комфортабельном лагере и работать с ними особо. Выжить, понятно, могли только члены Каббалы, практиковавшие ксерион. У них он назывался манной. Я еще не мог решить, сообщать об этом рабби или промолчать. По уставу, я не имел права делиться собственной информацией ни с одной из сторон. Не говорил же я барону, что в тетраграмматоне отнюдь не четыре буквы, а значительно больше…

Я вернулся в полутемную комнату. На экране дымились чаны. Люди в полосатых робах деловито помешивали варево.

Рабби сидел на стуле в странной позе.

Я успел подхватить его.

Тут же сбежались какие‑то женщины, отдернули занавески. Стало чуть светлее.

Все кричали, но как‑то вполголоса. Барон стоял в дверях, очень испуганный.

– Угробили вы старика своей кинохроникой, Руди, – сказал я. – Тащите сюда ваш коньяк.

– Это не кинохроника, – барон попятился. – Это пропагандистский фильм: – Он метнулся в свою комнату, вернулся с бутылкой коньяка и продолжил. – Студия UFA. Фрау Риффеншталь. Для двух зрителей. Для Ади и для рабби Лёва.

– С огнем играете, – сказал я.

– С огнем, – барон задумался.

Женщины пытались не позволить мне влить в рот рабби коньяк. Нихт кошер, нихт кошер! – шептали они в ужасе.

– Коньяк трефным не бывает, – сказал я по‑русски, чем их немало смутил и успокоил.

Рабби глотнул и ожил.

– Николас, – деловито сказал он, – боюсь, что я перебрал. У этих латышей такое крепкое пиво. Я не скандалил?

– Нет, – я отстранился. – Нет, вы не скандалили.

– А: – он хитро прищурлся, – я ему ничего не сказал?

– Нет, – повторил я.

– Это хорошо. Если позволите, я еще посплю. Поезд ведь только завтра?

– Да, – сказал я. – Поезд завтра.

Во дворе барон вытряхивал бобины пленки из плоских коробок прямо на землю, ворошил ее, пока не образовался змеиный клубок. Тогда он достал зажигалку, чиркнул, отскочил в сторону. Пленка вспыхнула, как порох. Пламя подпрыгнуло к белому небу, и мальчик, сидевший у стены, отбросил свой музер и забился в припадке.

– В крайнем случае скажем, что ничего и не было, – сказал барон.

– Так не было или было? – спросил я.

– Какое это имеет значение? – сказал Зеботтендорф, глядя в огонь. – Сегодня не было, завтра было. Что есть причина чему?

Маузер, лежавший на земле, вдруг выстрелил. Пуля взметнула пыль у ног барона. Тот отступил к порогу.

– Это от жара, – сказал он. – Это просто от жара.

– Блажен, кто не верует, – сказал я. – Властью, данной мне, объявляю переговоры прерванными на неопределенный срок.

– А что случилось? – удивился барон.

– Ничего особенного, – сказал я. – Просто рабби сейчас в Майоренгофе двадцать третьего года. И вернется ли он оттуда…

Барон понял меня не сразу.

Проводник ждал нас на том же месте. Начинало темнеть.

– Барон, – сказал я, – ведь вы умеете водить машиу?

– Да, а что?

– Садитесь за руль, – я спрыгнул, – и поезжайте сами. Большой привет фройляйн Ханне. Я остаюсь.

– Ну вот, – ворчливо сказал барон, – и где мне искать вас в следующий раз?

– Подозреваю, что следующего раза просто не будет, – сказал я.

– Вы опять спрячетесь на каких‑нибудь болотах…

– Барон. Вы что, не понимаете: если все пойдет так, как идет, прятаться придется вам? И не на болотах…

– Не буду я прятаться. Надо же: хотел, чтобы всем было хорошо…

Он газанул: из‑под колес рванулись струи песка и мелких камешков. «Виллис» умчался.

Иерусалим, этот центр мироздания – очень маленький город. Наверняка всякий, кто поднимался по его кривым узким улочкам, примерял на себя тяжесть креста…

Я остановился у двери первого же православного храма. Худощавый пожилой священник – я почему‑то подумал, что он из бывших офицеров – с удивлением воззрился на долговязого английского сержанта.

– Батюшка, – сказал я, – исповедуйте меня.

С таксистом Николай Степанович расплатился двумя московскими жетонами на метро.

У входа в сад стояла телегруппа. Девушка с микрофоном задавала проходящим один и тот же вопрос: знают ли они, кто такой Гумилев. То ли хотели продемонстрировать образованность широких масс, то ли обличить невежество толпы.

– Oh, yes! – воскликнул Николай Степанович. – Russian Kipling!

Светлана посмотрела сурово.

Первым речь держал мэр – тот, который продал Петербург финнам по самую Поповку.

– Большевики планомерно уничтожали русскую культуру, – говорил он четко, будто читал лекцию. – Вот и сейчас их партия рвется к власти, и она снова начнет с уничтожения поэтов. Потому что поэты в России всегда исполняли роль пророков и провидцев. Мы не знаем, где могила Николая Степановича Гумилева и вряд ли когда‑нибудь узнаем…

– Надеюсь, – пробормотал Николай Степанович. На него оглянулись укоризненно.

– Но имя его осталось в народе, и вот теперь мы, благодарные потомки, этим рукотворным памятником отмечаем его место в своих сердцах, в сердце города, который он любил и в который всегда возвращался…

Чем‑то мэр похож был на придуманного Ярославом бравого солдата, но прошедшего не психушки и фронты, а университеты и библиотеки.

Мэра сменил академик Лихачев.

– Я моложе поэта всего на двадцать лет, – начал он и улыбнулся. – И мне посчастливилось дружить с людьми, близко знавшими Николая Гумилева. Я скажу сейчас странную фразу, и вы мне, может быть, не поверите, но: мне повезло родиться в России в начале века. Это было феерическое время, время такого культурного богатства и разнообразия, время таких вершин…

– Конечно, у него баб был больше, чем у Пушкина, – сказали сзади.

– Что это с вами? – шепнула Светлана. – Вы краснеете?

Николай Степанович промолчал.

Выступал еще академик Панченко – он заметил, что обычно на детях гениев природа отдыхает, но в данном случае отец и сын Гумилевы опровергли этот постулат. Потом он добавил, что интеллигенты – это недоучки и бездельники, а Николай Гумилев был профессионал и работяга. А теперь, когда ушел и Лев Николаевич. и поговорить не с кем…

Его сменил поэт Кушнер. Потом выступали другие поэты и среди них даже один военный моряк, а также внук адмирала Шефнера. Николай Степанович обратил внимание на пожилого юношу, спевшего под гитару звонким голосом: «Я спал, и смыла пена белая меня с родного корабля, и в черных водах помертвелая открылась мне моя земля:»

– Дайте‑ка я вам лицо вытру, – сказала Светлана.

– Это ветер, – сказал Николай Степанович.

Народу было тысячи две. Среди простой публики попадались странные люди.

Был, например, десяток всадников в форме александрийских гусар, но на разномастных конях – как в войну. Были казаки с благородными старообрядческими бородами. Были юноши в цилиндрах и котелках. Много кого было…

Появился у микрофона и явно незапланированный оратор…

– А кто погубил Гумилева? – закричал он без предисловий. – Вы задумывались?

Кто писал донос? Берман! Кто вел дело? Якобсон! Кто заговор устроил? Лариса Рейснер! Вопросы есть? Нет. Кто расстреливал? Блюмкин! Вопросы есь?

– А вот это случай так называемого вранья, – пробормотал Николай Степанович.

На него опять оглянулись во гневе.

– Да он сам из этих, – процедил кто‑то. – По глазам вижу…

– Лукницких нет, – сказал Николай Степанович. – Вот уж их‑то следовало пригласить в первую очередь.

– А теперь настало время, – неслось от постамента, – просить нашего всемирно известного скульптора Михаила Шемякина открыть памятник!

Все зааплодировали и закричали «ура». «Смерть большевикам!» – выкрикнул стоящий неподалеку тощий залысый человек в криво сидящих очках.

Покрывало медленно поползло вниз, обнажая патинированную бронзу.

Скульптор решил состарить статую авансом, понимая, что драить медяшку в последующие годы никто не станет.

Оркестр грянул марш «Тоска по родине».

– Н‑да, – сказал Николай Степанович. – Барклай в тоге поверх мундира – это еще куда ни шло. Но трость и ботфорты…

– Мне нравится, – сказала Светлана.

– Да? Впрочем, дареному коню…

– Дареному? – обернулся в третий раз пожилой пролетарий. – Да знаете, сколько заплатили за это? Только за участок – двести миллионов! Зелеными! А лепило сколько с города содрал? Словами не скажешь. А кто платил? И зачем? А?

– Так кто же?

– Ящуры!

– Кто?

– Ящуры. Вы что, телевизор не смотрите, газет не читаете?

– Очень редко.

– Что с вас взять, – пролетарий отвернулся.

Действо завершилось. Делать больше было нечего. Никто не объявился, ничем себя не проявил. Не было ни ловушек, ни рандеву. Пустота.

– Подойдем поближе? – предложила Светлана.

У подножия памятника лежали цветы.

– Странное чувство, – сказал Николай Степанович. – Будто все это уже было на самом деле, а сейчас повторяется как бред. Пойдем?

У выхода из садика – там, где недавно дежурила телегруппа – стоял, прислонясь к чугунному литью ограды, высокий юноша – тот самый, которого Николай Степанович еще зимой приметил на Кунцевском кладбище, когда хоронили Великого. Юноша был в страшно знакомой кавалерийской шинели и с той же синей повязкой на лбу. Николай Степанович непроизвольно замедлил шаг.

– Что? – спросила Светлана. – Все‑таки?..

– Похоже, что да.

Юноша оторвался от ограды и медленно пошел навстречу. Потом остановился.

С испугом, будто что‑то забыл, огляделся. Полез за пазуху.

Николай Степанович успокаивающе сжал Светланину руку.

Юноша извлек на свет тонкую брошюру.

Подошел вплотную. Лицо его было белым, скулы пылали. Протянул книжку.

Это был «Огненный столп» издания двадцать первого года.

– Николай Степанович, – сказал юноша, склонив голову. – Соблаговолите автограф.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: