Завет незыблемый грядущего спасенья

Шопенгауэровский ученик (см. его работу «Шопенгауэр как воспитатель»!) Ф. Ницше (1844 – 1900) выступил главным критиком христианства и ярчайшим выразителем его кризиса, а потому мы можем говорить о нём как центральном смысловом явлении макроистории европейского мира. Ницше писал о себе так: «Из всех европейцев, живущих и живших – Платон, Вольтер, Гёте – я обладаю душой самого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не только со мной, сколько с «сущностью вещей», – я мог бы стать Буддой Европы, правда, во всём противоположным индийскому…». Надо сразу заметить, что именно Ницше принадлежит радикальная активизация в европейской мысли самого понятия «культура», которую он мыслил то как «возделанную природу», то как «тонкую яблочную кожицу над бездной раскалённого хаоса»…

Мышление Ницше оказалось глубочайшей сейсмографией и одновременно диагностикой исторической эпохи, в которой «Бог умер», благодать покинула людей, а европейское человечество, на все лады рассуждающее о христианских и гуманистических «ценностях», устраивается над бездною опустевшего Бытия в скудных пределах своего жизненного мира на совершенно иных принципах, внутренний механизм порождения которых был Ницше вскрыт и объяснён как «воля к власти». Как справедливо и многократно писали, особенно подчёркнуто – в России, давшей крупномасштабно развёрнутую «ницшедицею», Ницше, поплатившийся за своё познание сумасшествием, не убивал Бога, но застал его «мёртвым» в душе и судьбе своей эпохи…

Между тем, от безличного и всепримиряющего пантеизма Ницше – имеющий в своём роду несколько поколений протестантских священников! – с презрением отворачивался, называя это «ослиным остроумием, достойным Фейербаха!» По поводу книги Д. Штрауса «Жизнь Иисуса», позитивистски отрицающей божественность Христа, Ницше сказал: «Это вопрос чрезвычайной важности: пожертвовав Христом, ты должен пожертвовать и Богом». И вместе с тем, в ранний, романтический период творчества для Ницше встаёт вопрос о некоем универсально-эстетическом оправдании Бытия и он «склоняется к метафизическому предположению, что истинно-сущее и первоединое, как вечно страдающее и полное противоречий, нуждается для своего постоянного освобождения в чарующих видениях и радостных иллюзиях». Здесь он находится как раз под сильным влиянием Шопенгауэра, с которого начинается усвоение буддизма европейской культурой, а также композитора Вагнера и общеромантической атмосферы, охватившей западный мир в начале ХIХ века и, важно отметить, наполненной не только глубоким разочарованием в жизни, но и поиском утраченных традиций.

Можно, однако, утверждать громадное влияние именно шопенгауэровского евробуддизма на всё ницшеанство с его горделивым безразличием к «слишком человеческому»: «В безмерности страдания, - завещал «воспитатель», - раскрылась перед ними последняя тайна жизни, именно, что зло и злоба, страдание и ненависть, мучимый и мучитель, – всё это одно и то же… Человек отрешается от воли к жизни, умерщвляет в себе всякое хотение и обращается в носителя безвольного познания… Счастье и несчастье исчезают: мы уже более не индивидуум, – он забыт, – а только чистый субъект познания; мы существуем уже только, как единое око мироздания, всякое различие индивидуальности уничтожается до того, что становится безразлично, принадлежит ли созерцающее око могущественному владыке или угнетённому нищему, смотрим ли мы на заходящее солнце из темницы или из дворца».

В ранней работе (1872 г.) «Рождение трагедии из духа музыки» тема «эллинство и пессимизм» разрешается в особой метафизике творчества, предполагающей самооправдание Бытия в искусстве. Сам мир рассматривается Ницше как художественное произведение: «Только как эстетическое явление бытие и мир имеют вечное оправдание»; «Только пессимизм нуждается в искусстве, и только для него оно понятно; искусство одно только и спасает от практических последствий пессимизма»; «Греков оно избавило от опасности буддийского отрицания воли». Никогда, за исключением, может быть, «Философии искусства» романтика Шеллинга, искусству и художественной деятельности не придавалось столь исключительного значения, как в этом труде Ницше. Весь мир существует только для искусства и вся наша жизнь – постоянный акт эстетического творчества. Художественное произведение и человек – оба представляют собою повторение основного процесса, создавшего мир. Только ради художественных целей «Воля» вылилась в эти миры, звёзды, тела и атомы, в нас с вами; отсюда ясно, что искусство необходимо не для отдельных личностей, а для самой этой мистической «Воли», вослед за Шопенгауэром отождествляемой Ницше с некоей трансцендентной сверхчеловеческой музыкой, от смертоносного волшебства которой нас защищают те или иные мифы: «Миф охраняет нас от музыки, - пишет Ницше, - художественность исполнения сама по себе вводит страсть и сковывает её формами».

Бытие истолковано Ницше как метафизическое взаимодействие двух фундаментальных начал – дионисийского и аполлинического, названных по имени греческих богов – покровителей искусства. Дионис – бог виноделия – олицетворяет стихийное начало, саму «мировую волю», «оргиастическое опьянение», Хаос, некую «пракосмическую музыку». Аполлон – бог изящных искусств – начало скульптурное, объективированное, гармонизирующее космос, противостоящий хаосу. При этом продукт космогенеза характеризуется как что-то призрачное и неустойчивое: иллюзия, сон, пелена Майи, наброшенная над пропастью Хаоса, Бездны… Само осознание этого носит трагический характер: пракосмическая музыка создала из себя трагический миф и лишь в качестве такового существует сам мир как нечто устойчивое и понятное. Любое понимание иллюзорно и фикционалистично с точки зрения дионисийского прасуществования, подобного шопенгауэровской «воле к жизни»…

В этих двух базисных началах Бытия, связанных с античными образами Аполлона и Диониса – источник двух главных идей позднего Ницше: соответственно, «вечного возвращения» и «сверхчеловека». Для того, чтобы уразуметь это, необходимо диалектически мыслить исходную целостность и её символическое становление в их глубинной взаимосвязи: эти идеи сопутствуют друг другу и взаимосвязаны больше, чем обычно кажется. Для Ницше никакого первоединого и законченного в самом себе парменидовского Бытия вообще не существует – на его месте находится «вечное становление», для которого аполлоновское и дионисийское начала лишь метафизические аспекты, которые, однако, концептуально трансформируются в последующем творчестве Ницше: на месте «Аполлона» возникает «миф о вечном возвращении» – на месте Диониса появляется образ «сверхчеловека», наиболее ярко развитый в символической поэме «Так говорил Заратустра» (1885 г.).

Сам Ницше об этой книге писал так: «Я подарил человечеству лучшую книгу из тех, которыми оно обладает». «До сих пор у человечества не было цели, - говорит Заратустра, - необходимо эту цель ему дать». Человек понимается им как неустановившийся в самом себе зверь и, следовательно, состояние переходное, некий «мост между зверем и сверхчеловеком», который мыслится не просто как супермен или сильная личность, но, скорее, как некий тип, как сверхчеловечество – совершенно иное качественное состояние по отношению к человечеству («здесь дело идёт о типе», - подчёркивал сам Ницше). Отсюда следует вывод: «Человек есть нечто, что должно быть преодолено», ибо он – монада – некая скорлупа, которая должна быть разбита. «У земли есть кожа; у этой кожи есть болезни; одна из них называется человек», - эта мысль становится у Ницше программной… «Во всей Вселенной нет ничего безобразнее человеческого лица», - пишет он, полагая, что «умереть и стать мёртвой природой – это можно принять как счастье, тем более, что с точки зрения космической жизнь на земле – случайность, мимолётность, происшествие без последствий». Исторические последствия человеческого самоперерождения, если их мыслить всерьёз по Ницше, не только не закончены, но и едва ли начаты… «Мой день послезавтрашний, - говорил Ницше, - лук натянут так сильно, что из него можно стрелять и по самым дальним целям». «Для людей настоящего я не хочу быть светом. Не хочу называться светом. Я хочу слепить их! Молния моей мудрости! выжги им глаза!»

Трудно согласиться с тезисом об отсутствии у прежнего человечества цели – не только библейская, но и все традиции содержат в себе телеологическую перспективу прихождения человечества в новое качество. Здесь сказываются новоевропейские заблуждения Ницше, связанные с представлением об антропогенности смыслов – результат длительного перерождения, механизм которого Хайдеггер обозначил следующим образом: «Творчество, бывшее прежде отличительной чертой библейского Бога, переходит в Новое время к субъекту и, наконец, вырождается в бизнес…»

В XIX веке стал укореняться натуралистический взгляд на человека как на природное существо: ботанизм Гёте, зоологизм Ницше… Человек оказался размыт в безличной природе, которая не только «знать не знает о былом», но и не ведает будущего, ибо в новоевропейской утопии бесконечного однородного пространства «затерялось время»… Вместе с Богом умирает весь верховный метафизический план бытийности, от которого остаётся лишь вампирическое «вечное жерло» матери-природы. Бог удалился в бесконечную даль: осталась – пересохшая бесконечность… Благодать Божья оставила европейскую культуру, но Ницше, как отмечал Бердяев, «хочет, чтобы Бог вернулся». Осознавая невозможность человеку быть без Бога, Ницше готовит некий прорыв: «Бог умер, и мы хотим: пусть живёт сверхчеловек!» В частности, он восклицает устами своего героя: «В том и горе моё, что я не выношу вас, современников, ни нагими, ни одетыми! Всё страшное будущего и всё, что когда-либо заставляло содрогаться залётных птиц, - всё это ещё приятнее и уютнее, чем ваша «действительность». Ибо вы говорите так: «Мы всецело настоящие, без веры и суеверия», так гордитесь вы – ах, даже ещё не имея чем гордиться! Да и как могли бы вы верить, испещрённые! – Когда вы суть картины всего, чему когда-либо верили! Вы – ходячее опровержение самой веры и членовредители всякой мысли. Недостойные веры: так зову я вас, действительные! Все времена говорят друг против друга в ваших умах; сны и говор всех времён были всё-таки действительнее, чем ваше бодрствование. Вы не плодоносны; поэтому вам недостаёт веры. Но кто должен был создавать, тот всегда обладал также своими действительными снами и звёздными знаками и верил в веру. Вы – полуотворённые врата, у которых ждут могильщики. И ваша действительность: «всё стоит того, чтобы погибнуть». Но я хочу отнестись к вам полегче, так как мне приходится нести тяжёлую ношу, и что мне до того, что ещё жуки и крылатые черви сядут на мою душу! Поистине, от этого мне не станет тяжелее! И не из вас, современники, должно прийти ко мне великое утомление. Ах, куда ещё мне взобраться со своей тоской! Со всякой горы высматриваю я на страны Отца и Матери. Но родни я не нашёл нигде: бродягой являюсь я во всех городах и отхожу ото всех ворот. Чужды мне и смешны, современники, к которым недавно влекло меня сердце; я изгнан из стран отца и матери. Люблю я ещё только страну детей своих, неоткрытую, в далёком море: к ней я заставляю стремиться моё парусное судно. На детях своих хочу я загладить то, что был чадом отцов моих; и на всём будущем – это настоящее. – Так говорил Заратустра».

В принципе, мы можем сказать, что неомифологическое состояние сверхчеловечества – так, как его замысливает Ницше – есть нечто иное по отношению к тому, что мы понимаем как «религиозное» и «светское», и даже как «сакральное» и «профанное», но он не проговаривает свою мысль до конца: «Держите в тайне свои основания! Ибо «ныне» принадлежит черни». Весьма интересно в этой связи он осмысливает устами Заратустры своё расставание с наукой: «Во время моего сна овца ела плющёвый венок на моей голове, ела и приговаривала: ”Заратустра больше не учёный“. Сказала и ушла, помахивая головою и выступая горделиво. Мне рассказал об этом ребёнок. Люблю я лежать там, где играют дети, у сломанной стены, окружённой волчцами и красным маком. Я ещё учёный для детей, волчцов и красных маков. Они невинны даже в своей злобе. Но для овец я уже не учёный; такова моя судьба – да будет она благословенна! Ибо истина заключается в том, что я ушёл из дома учёных, да ещё и дверь захлопнул за собою». Ницше прекрасно понимал, что наука, «научная картина мира» – это миф Нового времени, которое идёт к концу, а значит и этот миф – «есть нечто, что должно быть преодолено»: «Придёт время, и человечество отбросит науку, как излечившийся больной отбрасывает не нужный костыль…»

О «вечном возвращении» Хайдеггер говорил как о «наибездоннейшей мысли Ницше», имеющей некие археологические основания в мудрости всех времён и народов… Вспомним карлика, который искушал Заратустру: «О, Заратустра, ты камень мудрости, ты метательный камень, сокрушитель звёзд! Ты сам вскинул себя так высоко, но каждый брошенный камень должен упасть! Всё прямое лживо. Всякая истина крива, само время есть круг». «И этот тихий паук, ползущий при лунном свете, - размышляет Заратустра, - и самый этот лунный свет, и я, и ты, стоящие вместе у ворот и шепчущие о вечном – не должны ли были мы все побывать здесь уже раньше? – и возвратиться, и бежать по той, другой улице, вперёд, по длинной, жуткой улице – не должны ли мы вечно возвращаться?» Концепцию космологических циклов, уходящую корнями к архаическому мышлению древнейших народов, Ницше пытался согласовать с законом сохранения энергии: мир – борьба квантов силы, которые имеют хотя и очень большой, но всё же конечный набор комбинаций, одна и та же карта рано или поздно всегда выпадает снова. Всё прошедшее, настоящее и будущее бесконечное число раз было и будет. Ничто не проходит. «Море принесёт это обратно…» Однако, впоследствии Ницше назовёт идею «вечного возвращения» – этот вопреки делёзовской диагностике достаточно древний образ – «последним утешением для слабого»… Своеобразный антиантропологический догматизм проявился в том, что Ницше противопоставил истинному положению дел всякую возможность утешения, и это при том, что душа его, презревшая всю окружающую действительность, безотчётно алкала преображения…

Почти апокалиптически звучат слова последней (пятой) незавершённой главы «Заратустры»: «Иди, иди, дух урагана, добрый и непобедимый дух! Покинь груды твоих гор, устремись к морям и, начиная с сегодняшнего вечера, благослови моих детей. Отнеси им благословение моего счастья, благословение этого венка из счастливых роз. Брось эти розы на их острова, и пусть они останутся лежать там, как вопрошающее знамение…»

Ницше показывает кризисность всей философии вообще и обращает нас к дофилософским формам мышления. Он по сути – единственный крупный западный мыслитель, который попытался воспринять Бога всерьёз, хотя бы и через его отсутствие. Ницше поднимает бунт и против дьявола: «Убъём духа тяжести!» - взывает его Заратустра… Конечно, Ницше крайне опасен духовно: «Я, - говорит он в тон будущим ”Протоколам сионских мудрецов“, - объявил войну малокровному христианскому идеалу отнюдь не в намерении его уничтожить – напротив, сохранение христианства относится к числу вещей наиболее желательных для будущих господ земли». Но, всё-таки, он не закончен ни внутренне, ни внешне: от него можно проложить дорогу и к Антихристу, хотя он сам и не Антихрист, как можно проложить тропочку и к Анти-Ницше, а значит – к Православию.

Ницше писал перед смертью своему другу: «Я никогда не изменил христианству в своём сердце». В «Путях русского богословия» прот. Георгий Флоровский отмечал, что «странным образом, именно Ницше подсказал идею религиозного синтеза, религиозной культуры», а Хайдеггер увидел в словах Ницше «Бог мёртв» феномен «негативной теологии»; и уже в конце ХХ века Т.М. Горичева будет писать о Ницше как неузнанном православном юродивом…

«Перед лицом религиозного ханженства, - писал ещё Хомяков, - горестное неверие становится доблестью…» Интересны параллели, которые можно установить у Ницше с Хомяковым. И в «Записках о Всемирной Истории» Хомякова, и в «Рождении трагедии из духа музыки» Ницше с самого начала выдвигается ряд тезисов, характеризующих именно культурологические сочинения высокого класса: «То, что мне… пришлось схватить… это… наука, впервые понятая как проблема, как нечто достойное вопроса.., поставленная на почву искусства – ибо проблема науки не может быть познана на почве науки… Задача, к решению которой впервые приступила эта дерзкая книга, – взглянуть на науку под углом зрения художника, на искусство же – под углом зрения жизни…» (Ницше); «В науке есть уже поэзия, потому что наука сдружилась с истиной… Учёность может обмануть, остроумие склоняет к парадоксам, чувство художника – есть внутреннее чутьё истины человеческой, которое ни обмануть, ни обмануться не может» (Хомяков). И в том, и в другом случае эстетика выдвигается в качестве гносеологической базы.

При всём своём неоязыческом пафосе, Ницше высказал и ряд таких соображений об истинности евангельского христианства, что Л.Н. Толстой включил в свой знаменитый свод «Круг чтения» его статью «Католицизм и христианство», понимая под первым ненавистную ему церковность, а под вторым практику непротивления. Когда Ницше пишет, что истинная «практика христианства не имеет в себе никаких фантасмагорий; оно есть средство быть счастливым», мы легко узнаём здесь пиетические настроения ХIХ века – столетия «демократического филистерства, не способного к метафизике большого стиля», как охарактеризовал его Шпенглер… Но не может быть сомнения в том, что Шопенгауэр и Ницше – это формирующий вызов для основательного подъёма религиозной философии, а также лучшее зеркало глобального кризиса.

Глобальный культурный кризис составляет реальное содержание человеческой макроистории. Поэтому в известном смысле правы те, кто утверждают, что он был всегда … В.В. Бибихин в замечательной книге «Узнай себя» пишет об этом так: «Фантазия, выдумки, лёгкий мираж, поэтическая игра ады Конфуция, Махабхараты, Библии, Евангелия, Корана, Платона, Данте, Кафки, Булгакова? Они не существуют, и можно ходить, вольно, наслаждаясь своей свободой? царём природы? от этого дерева к тому? через улицу? до двери магазина? до раздаточной в столовой? А что – смею, иду, свободный! До проходной завода? до окошечка комиссариата? до двери казармы? до нотариальной конторы? до похоронного бюро? Спешите, спешите! Вам подготовлена широкая дорога, покатая дорога, короткая дорога по жизни, из жизни. Свободная дорога вон до того тупика; он виден всем. Не хотите ли слышать, как он называется?»

Часто глобальный кризис предстаёт как утрата традиционности, мифоосновы, символического миропонимания – но, с другой стороны, традиционность есть не только воспроизводимость, но и неотменимое инициатическое прохождение через смерть, а символическое миропонимание и мифы пышно расцветают и в самом культурном закате…

Иногда приходится даже слышать, что глобальный культурный кризис завершён и человечество вновь вступает в некое «лучшее будущее», которое созидается усилиями передовых сил… Несомненно, однако, что кризисологически прочитываемая эпоха последних столетий человеческой истории принадлежит не только финалу крушения старого мира традиционного уклада жизни на земле, но и самому «новому мировому порядку», поскольку он не может явиться «откуда-нивозьмись». Поэтому сохраняет свою актуальность герменевтическая реконструкция свершившейся катастрофы.

Дискуссия о постмодернизме в канун нового миллениума, поставившая известный устойчивый диагноз своему времени, и новейшие холистические тенденции интеллектуальной культуры начала ХХI века – находятся в очевидном контрасте. Тем не менее, постмодернистское состояние культуры оказывается проективно-исторически связанным со всем надвигающимся будущим и провозглашённый «конец истории» пока ещё не наступил. Более того, будущее, имплицитно-моделируемое в интеллектуальной культуре постмодерна, начинается весьма давно…

Постмодерн в своей метафизической сущности есть, разумеется, нечто большее, чем то, что обычно понимают под этим словом. Ещё Лейбниц, которого Вольтер вывел в ироническом образе мудреца Панглосса, предвосхищает ситуацию лингвоцентризма и тотальной культурологии постмодерна: «Когда, наконец, исчерпаны будут творения римлян, греков, евреев и арабов, наступит очередь китайцев с их древними книгами, и они дадут материал для любознательности наших критиков. Я уже не говорю о некоторых древних книгах персов, армян, коптов и браминов, которые со временем извлекут из забвения, чтобы не оставить без внимания никакого знания, которое может дать древность с помощью традиции доктрин и истории фактов. А когда не останется больше древних книг для исследования, то место книг займут языки, эти самые древние памятники человеческого рода. Со временем будут записаны все языки вселенной и составлены словари их и грамматики и будет произведено сравнение всех языков; это будет иметь очень важное значение как для знания вещей, так как названия очень часто соответствуют свойствам вещей (как это видно, например, на названиях растений у различных народов), так для познания нашего духа и чудесного разнообразия его деятельности. Я уже не говорю о происхождении народов, которое можно будет узнать при помощи основательных этимологий, лучше всего достигаемых сравнением языков».

Заслуживает внимания и современная, чаще всего – метафорическая, диагностика характера постмодерна. Вот – некоторые надписи на стенах «вавилонской библиотеки» Х.-Л. Борхеса:

Ж. Липовецки: эра пустоты

В. Курицын: постмодернизм – это наша судьба

М. Липовецкий: тотальность текста

А. Зиновьев: глобальный человековейник

Л. Аннинский: глобализация информации

Т. Касаткина: сверстники Ноя

Е. Ермолин: между кладбищем и свалкой

Р. Гальцева: Баба Яга в борьбе с Логосом

А. Зверев: замена Бога черепахой

С. Рассадин: дорвавшаяся до власти бездарность

Ю. Давыдов: метафизический Чикатило

И. Жерневская: избыточность ума

Ю. Малецкий: герой нашего времени

Б. Гройс: постмодернизм принадлежит прошлому

Н. Бусова: постмодерн или поздний модерн?

М. Эпштейн: эпоха Прото- как конец постмодернизма

Т. Горичева: метафизика путешествия или софийное

вездеприсутствие как мистический смысл нашего времени…

Довольно с них.

Метафизика постмодернизма выступает как вполне определённый историософский парадокс: с одной стороны, постмодернизм опознаёт мир исключительно имманентно, отрицая метафизику, с другой, в самих его претензиях на тотальность сказывается некая недораспознанная метафизическая установка старого барочного сознания. Она может обретать и самый высокий научный градус; например – в теоретической утопии А.В. Михайлова о современности как тотальном собирании времён: «…мы-сегодня занимаем особое место в истории и по отношению к истории – это такое место, откуда в принципе видно всё и доступно всё… <…> …всякое культурно-историческое явление, даже самое замкнутое в себе и не ведающее ничего об иных языках культуры, тем не менее, как оказывается, помещено в ту историю культуры, которую именно «нам» выпало теперь на долю собирать в единое духовное пространство» («О некоторых проблемах современной теории литературы»); «Времена обретают иное измерение, на место развития как движения, оставляющего позади одно и достигающего нового, чего не было прежде, приходит новизна собирания всего бывшего как сущего для нас. Это новизна новая – она новая не ради того, чтобы быть новой, не ради того, чтобы быть лучшей; это новизна, всему знающая цену и, скорее, пожалуй, не знающая себя, – ей важно всё как упорядоченная собранность всего. <…> Мы должны, ещё оставаясь самими собою, тем, что мы, учиться говорить иными языками знания. Вот наша ситуация, которую справедливо называть герменевтической, потому что в складывающейся взаимосвязанности всего со всем необходимо знание всех языков культуры».

Развивая идеи Ницше, один современный учёный справедливо пишет, что «будущее будет зависеть от того, кто захватит инициативу радикальных действий: социальные низы, переполненные ресентиментом, чей триумф приведёт к новому изданию тоталитаризма, – либо творческий авангард, передовой, образованный класс, который отвергнет старое общество не из мести, а для того, чтобы новые формы жизни вместили сверхчеловечество».

К ”наивной“ (и в силу этого – глубочайшей!) способности человеческого субъекта снова мыслить о Целом относится и понимание того, что на земле будут вёсны без нас … Согласно одному из французских учеников Хайдеггера, всё – ещё впереди, а тогда в силу скоротечности нашего земного бытия мы навсегда остаёмся лишь в самом начале большого и продолжающегося после нас Пути: «Философия в наши дни – это высшее посвящение, - подчёркивает Ж. Бофре, - философия науки или философия жизни, философия истории или философия искусства, философия промышленной техники или рыбной ловли, философия языка или ангажированности, философия нищеты и нищета философии, грядущая философия мира как грядущий мир философии – это всегда философия, которая повсюду поднимается, провозглашая вечность, философия, чью кончину, возможно, мы уже оставили за спиной».

Под знаком не только трагедий и катастроф, но и нового оптимизма вступает человечество в мглистую глубину третьего тысячелетия, а значит – и новых разочарований, нового нигилизма… Вот, что говорит о сущности последнего сам Хайдеггер: «Нигилизм, если мыслить его по его сущности, – это, скорее, основополагающее движение в историческом совершении Запада. И такова глубина этого движения, что его разворачивание может лишь повести к мировым катастрофам. Нигилизм – это всемирноисторическое движение тех народов земли, которые вовлечены в сферу влияния Нового времени. Поэтому он и не явление только лишь современной эпохи, и не продукт ХIХ века, когда, правда, обострилось внимание к нигилизму и вошло в употребление само слово. Точно так же нигилизм и не порождение отдельных наций, чьи мыслители и литераторы говорят о нигилизме. Может случиться и так, что мнящие себя незатронутыми им наиболее основательно способствуют его разворачиванию. Зловещ и неприютен гость, неприютнейший из всех, – ещё и тем зловещ, что не может назвать свой исток. И воцаряется нигилизм не только лишь тогда, когда начинают отрицать христианского Бога, бороться с христианством или, скажем, вольнодумно проповедовать незамысловатый атеизм. Пока мы ограничиваем свой взор исключительно таким отвращающимся от христианства неверием и его проявлениями, наш взгляд задерживается на внешнем, жалком фасаде нигилизма».

Х. Аренд проникновенно называла своего учителя М. Хайдеггера «последним великим романтиком» – но можно было бы сказать, что романтизм не заканчивается и с ним… Тяготение современности к Первобытности и Средневековью чем-то напоминает характерологию взаимодействия соответственно дионисийского и аполлоновского начал. Отзываясь на различные внутренние интенции общеромантической культуры, западный интеллектуализм конца Нового времени (Р. Гвардини, М. Хайдеггер, М. Элиаде – при всём различии их аксиологических моделей) обращён более к Новой Первобытности – отечественная же интеллектуальная культура (отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, Н. А. Бердяев, И. А. Ильин, П. А. Сорокин) выдвигает тему Нового Средневековья, вплоть до возрождения рыцарства. В последнем обстоятельстве, несомненно, есть западные соблазны, однако в целом в этой средневековой интенции просматривается большее внимание к антропологической реальности первородного греха, ожиданиям Второго Пришествия Христа и Страшного Суда – тогда как в западном мире доминирует либо просветительский натурализм, постулирующий доступность Рая, либо же неогностические представления шопенгауэровского типа, переходящие в скрытое, а иногда и явное люциферианство…

Очень важно хотя бы немного остановиться и на характерологии отношений к античности и ближневосточному миру у авторов Нового времени – здесь мы не видим чётких культурно-морфологических особенностей, как-то однозначно повлиявших на персональные представления. Так, П. Я. Чаадаев и Р. Гвардини отталкивают античность в безвозвратное и духовно преодолённое прошлое, ставя арабо-семитическую культуру существенно выше греческой – а А. С. Хомяков и М. Хайдеггер, напротив, видят там основание для углублённого понимания современности, само начало её; аналогично мыслит корифей философской герменевтики Г.-Г. Гадамер. Но истина, на наш взгляд, состоит в том, что Афины символически выражают безлично-космологический аспект реальности, иными словами – мир, тогда как Иерусалим свидетельствует об отношениях Бога и человека. Обе эти грани весьма существенны и сопряжены в опыте религиозной философии. Завершая тему, проиллюстрируем это ниже.

Представим себе моделирующую картинку, в которой человек в качестве небольшой вертикальной чёрточки расположен в центре обступающей его тотальности, представленной в форме удалённой окружности, где он оказывается как бы заперт и удалён от адекватного понимания и контактного взаимодействия с нею; даже в случае децентрации и хаотического соприкосновения с окружностью – человеку отведена лишь роль бессмысленной щепочки, сыпучей глины. Такое эгологическое сиротство пронизывает всё экзистенциалистское сознание, которое нисколько не спасают ясперсовские «шифры трансценденции», ибо они – не энергийные символы взыскуемой сущности, но лишь галлюциногены неприступной крепости «объемлющего»… Не эта ли специфическая антропология передаётся в замечательном четверостишии Ф. И. Тютчева:

Как зыбок человек! Имел он очертанья –


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: