Анализируя драматические циклы российской истории, замечаешь,
что ее самые болезненные срывы и разрывы случаются в тот самый
момент, когда общество достигает долгожданного равновесия и
происходит натурализация на местной почве и традиции всех
блуждающих социальных элементов, всех заимствованных на
стороне экстравагантных идей, наконец-таки теряющих свою
экстравагантность. Тут бы, кажется, и успокоиться, закрепить
достигнутое, окончательно консолидироваться. Вместо этого в
обществе нарастает раздражение "сонным царством", "застоем",
благолепием, которое представляется фальшивым, стабильностью,
в которой усматривается что-то засасывающее. Неожиданный
престиж и влияние получают неистовые критики, революционеры
сверху или снизу, непримиримые оппоненты сложившегося
статус-кво.
Две конфликтные линии то и дело взрывают российскую историю.
Во-первых, это противостояние ортодоксальной аскетики и быта,
который теряет легитимацию со стороны
сакрально-теократического начала по мере того, как становится
все более легким и устроенным; во-вторых, противостояние
универсального, всемирного и местного, доморощенного.
Последнее периодически оказывается заподозренным в профанности
и подвергается жестокой ревизии. Таким образом, противостояние
идеи (текста) натуре пронизывает всю историю нашей цивилизации
и образует источник ее напряженно-драматической динамики.
Обычно когда говорят о том или ином мировом регионе в
парадигме "плюрализма цивилизаций", подразумевают нечто
статическое, некий устойчивый сплав истории и географии,
ценностей и уклада, в которых воплощен передаваемый из
поколения в поколение кристаллизированный опыт. В случае нашей
православной цивилизации более уместна метафора локатора,
настроенного на то, чтобы улавливать зазоры, с одной стороны,
между нормативным священным текстом и повседневными
общественными практиками, с другой -- между универсалиями
вселенского высшего, "передового" опыта и местническими
уклонами "почвы".
Таким образом, православный мировой регион характеризуется
своеобразным сплавом цивилизационных и формационных
механизмов; он характеризуется перманентной полемикой с
местными особенностями (то есть с самим собой) во имя движения
к сакральному и универсальному.
Как только в мире появлялась очередная планетарная иллюзия
относительно чего-то самого совершенного и безукоризненного,
наши восторженно-фанатичные прозелиты брали ее на вооружение,
с максималистским пылом претворяли в жизнь и -- обнажали тем
самым и для самих себя, и для окружающих ходульность и
неосновательность очередного проекта.
Первый планетарный проект, который похоронила Россия, испытав
его на себе и затем судорожно "исплюнув", был проект
кочевнической империи. Правда, татаро-монгольский имперский
проект предстал перед Русью вначале не в качестве добровольно
взятого образца, а в качестве трагедии иноземного завоевания,
но в логику цивилизационно-формационного цикла, характерного
для России, он вписался. Это сегодня с кочевничеством
ассоциируется нечто дикое, изгойски-маргинальное,
нелегитимное. А в известное время (на исходе средневековья) и
в известном регионе (на рубеже Леса и Степи в Евразии)
кочевник на коне выглядел аристократом по сравнению с
копошащимся в земле пахарем. Революция воинов-кшатриев,
имевшая место в Евразии много тысяч лет назад, надолго
оставила свой след в нравственном сознании народов, в оценках
героического и приземленного, воодушевляющего и рутинного,
вольного и подневольного.
Кочевник-всадник был аристократом степи -- как и средневековый
рыцарь, постоянно готовый к походу и набегу. Русь, на
протяжении двух с половиной веков испытывавшая на себе опыт
ига и сбросившая его, вполне могла обрести свою идентичность в
качестве ханской державы. Вместо этого она стала
олицетворением земледельческой альтернативы кочевничеству и
закрепила свою победу над ним в качестве всемирно-исторической
(формационной). Это отметил А. Тойнби в своем "Постижении
истории". В России, пишет он, впервые за всю историю
цивилизаций оседлому обществу удалось "не просто выстоять в
борьбе против евразийских кочевников и даже не просто побить
их (как когда-то побил Тимур), но и достичь действительной
победы... изменив лицо ландшафта и преобразовав в конце концов
кочевые пастбища в крестьянские поля, а стойбища -- в оседлые
деревни"1.
Архетип кшатрия неожиданно стал волновать сознание арийских
народов в ХХ веке. Социализм жертвенный, сострадательный,
чуткий к нуждам униженных и оскорбленных постепенно
преобразуется в идеологию военно-милитаристской "тотальной
организации" общества. Профессиональные революционеры все
явственнее превращаются в касту кшатриев, отбирающих свои
трофеи у богатых и раздающих их бедным -- на условиях
безропотного послушания. Сам социалистический (затем
коммунистический) интернационал все явственнее обретал черты
эзотерического союза касты кшатриев, кочующей по миру в
поисках "слабого звена", пригодного для военно-революционного
штурма. Вместо языка братства и солидарности эта каста
усваивает лексику сверхчеловека -- неподсудных "железных
людей", призванных перетряхнуть затхлый порядок и внедрить
героическую этику взамен мещански-буржуазной.
Характерно, что эта каста профессиональных революционеров,
живущих "организацией и пропагандой" и презирающих
методические трудовые усилия вместе со всеми другими
"приземленными практиками", так и не растворилась в народе, не
стала органической частью нации. Она огородила для себя особое
пространство "спецраспределителей" и вела особое,
"конспиративное" существование, заботясь о том, чтобы и тайны
власти, и сам образ жизни властвующих не стал достоянием
профанной общественности.
Полной натурализации этой касты на нашей российской почве так
и не произошло. Некоторый сдвиг натурализации произошел тогда,
когда революционный кочевнический интернационал был подвергнут
жестокой чистке, а оставшаяся его часть стала активно рядиться
под "пахарей" -- "истинно трудовой элемент". Однако внутренний
цивилизационный конфликт, выражающийся в том, что организаторы
нового строя так и не нашли настоящего признания и прибежища
ни в нашей культурной традиции, ни в сознании народа, так и не
был разрешен -- вплоть до кончины советского строя в России.
При новом, "демократическом" перевороте, на рубеже 80--90-х
годов, либеральные идеологи этого процесса ожидали торжества
мещанина (бюргера) над кочевниками "военно-феодальной"
(административно-командной) экономики. Но действительность
вскоре изобличила их иллюзии (или их ложь). "Новые русские",
заполучившие всю бывшую государственную собственность в
результате властной приватизации -- набега на экономику во
всеоружии властных доспехов и номенклатурных привилегий, --
еще больше отличались от добропорядочных мещан-накопителей,
чем бывшие социалистические "командиры производства". Даже
архаичная по меркам брежневского застойного времени фигура
комиссара с маузером, олицетворяющая революционное
экспроприаторство, менее походила на образ дикого кочевника,
разоряющего покоренную страну и вывозящего из нее все
ценности, чем современная диаспора новых олигархов и
группирующаяся вокруг них хищно-вороватая среда, не признающая
никаких цивилизованных норм.
И снова ощущается явный эффект отторжения этой среды местным
населением -- новое проявление внутреннего цивилизационного
конфликта.
Пора обозначить основные его параметры.
-- Во-первых, противопоставление укорененного архетипа
"пахаря", в поте лица добывающего свой хлеб и обустраивающего
свою землю, хищному кочевничеству. Тот факт, что такое
кочевничество может являться не только в облике внешней силы,
но и в облике внутреннего колониализма, ростовщической
диаспоры, дела не меняет.
-- Во-вторых, противопоставление аскетической жертвенности --
связанной с верностью священному завету -- богемной
распущенности и безответственности, экстремизму телесного
начала, утратившего свое истинное назначение -- служить
вместилищем и орудием высших духовных энергий.
-- В-третьих, противопоставление соборного начала
индивидуально-эгоистическому, глухому к судьбам всего рода
человеческого. Ибо соборность в нашем цивилизационном
контексте -- это вовсе не общинность в ее
локально-местническом и патриархально-заскорузлом смысле, а
духовное единство, в пределе объемлющее весь род человеческий.
Как учил св. Григорий Нисский, образ божий "не в части
естества, но на весь род равно простирается таковая сила..."2.