Живописец

Явления Христа

(Одиннадцать явлений)

Сирота

Юрод

Дети

Живописец

Ярмарка

Ночь

Венеция

«Иудейское кладбище»

Церковь в Наго

«Слепой ребенок»

«Монахиня»

Апрель 1934 — июнь 1936 гг.

Сирота

Рысцою потрусили прочь от храма.

На дрогах гроб. Колокола молчат.

Малютка знала: столько лет подряд,

как в камере, хворала дома мама.

Отмаялась — сегодня говорят.

Но как пугает девочку обряд!

Судьба пред ней темнеет, будто яма.

Что станется? Гроб с мамочкой зарыт.

И вот он. Боже, холм сырой стоит!

В могилу камни с глиною летели...

А мама спать привыкла на постели!

И на ресницах слезы заблестели.

Зачем ее зарыли так убого,

когда ей жить на небесах у Бога

И там она блаженствовать должна?

Ах небо! Там волшебная страна,

край светлых улиц, белых колоколен,

там лишь любовь и ясный воздух волен,

там не грустят, никто не обездолен,

там только песни весело поют.

А звезды — белые барашки. Брать

их можно, как игрушки, и играть.

И будут в лунной колыбели спать

те, кто послушен. И какой уют —

забраться в облачный перинный пух,

спать во весь дух и видеть сны за двух.

И видит крошка, что в цвету весна,

как сказка, ждет ее и взять готова

туда, где гномы седенькие снова

клад стерегут средь сумрака лесного

и колокольня золота литого,

сияя, воздымается из сна.

Нет, в Божьем мире столько есть утех!

На радость создал Бог его для всех.

И радостны у крошки вздох и смех.

Вдруг видит: неподвижный и печальный,

стал у погоста серый человек

и из-под темных утомленных век

грусть теплится свечою погребальной.

В сермяге он, дрожащею рукой

вцепился в космы и глядит с тоской

за гребни гор, лежащие межой,

как будто он собрался в край чужой

лететь душой крылатой и унылой.

Тут девочка к нему засеменила,

и из огромных глаз глядит вопрос,

звучащий чисто — празднично и прямо:

«Что ты горюешь чуть ли не до слез?

А может быть, и у тебя нет мамы?»

Но он не слышит. Взор его немой

взыскует чуда и, смыкая брови,

как будто прерванный на вещем слове,

он щепчет, как узревший нечто внове:

«Ступай-ка к мамочке домой!»

А девочка дрожит: «Да что ты! Или

ты не слыхал, что мама умерла?»

А он: «Так, стало быть, она в могиле?»

Ладонь на темя тяжко ей легла

благословеньем: Будь земля ей пухом!

И девочка к сермяжнику тогда

со страхом прижимается тесней,

а сердцу крохотному все больней:

«На небе я увижусь скова с ней?

Увижусь? Пастор говорит, что да».

Но слово на ветер. Сверчок трещит.

И хороводом мотылек кружит.

Над хижиной далекий дым дрожит.

Сермяжник серый, точно тень, молчит.

Юрод

На башне, полдень возвещая,

гремят часы. На школьный двор

летит толпа ребят лихая,

забыв зеленых парт забор.

Так вырывается в упор

из плена на густой простор

от роз алеющего мая

и водит мотылечков стая

с цветами нежный разговор.

Мальчишек бойкие отряды

дерутся или держат строй,

но раз идти обедать надо,

так дезертируют порой.

Девчушки стали у ограды

с косичками наперевес

и щебетать на воле рады,

а дернут за косу — их взгляды

кружат: да кто же там полез?

Кого это попутал бес?

И малолетний Ахиллес

спасается куда попало,

Ребят уж остается мало,

рассеивается их рой.

Вдруг Анне, девочке больной

и полунищей, страшно стало.

Она подружке зашептала

и на ворота показала,

и вскрикнула. Наперебой,

как от военного сигнала,

детей в испуге прочь погнало.

Переполох! Там у ворот:

«Юрод!»

«Дети!»

Он к ним, но все те,

кто был еще тут,

прочь бегут.

«Стой!»

Он, высокий, худой,

с помертвелым лицом,

сам беглецом

крикам вослед.

Скелет!

Пальцы стальные

крючит, как точит,

ледяные

выпучил очи.

«Стойте, шальные!» —

крикнуть им хочет.

Ноги больные

длинный торочит

плащ — рваный и белый,

прорехами шит.

Он, помертвелый,

молча спешит.

Страх мальчишек берет,

и они от ворот

бегут наугад,

Анна тоже. Но вот

пал на Анну взгляд.

Горьким криком объят,

он платьишко ей рвет,

так что клочья летят:

Стой!»

И несчастный ребенок стал сам не свой.

А помощи нет! Пугливой толпой

воробьиной уже разлетелись дети,

и Анна осталась одна на свете,

чадо нужды.

Чудо ли сотворено?

Видит одно —

глаза его ей ничем не чужды.

И вдруг на нее упованье нашло.

Как будто она очень долго болела,

в потолок, нахмуренный тяжело,

уставясь, и это небо белело.

А нынче небо сияет светло.

Он правую руку кладет ей на темя

и гладит тихонько. Она, как во сне,

и левую ловит губами, и время

остановилось в тишине.

Рука вырывается, как от стыда,

а ей на ладони свалилась слезина,

и губы чужие ей шепчут тогда:

«Ведь маму твою зовут Магдалина?»

«Да».

И губы чужие шепчут тогда:

«А в доме нужда?»

«Да».

И как колокольный звон — уста:

«Ей жизнь — маята?»

«Да.

Ночью она иногда притулится

и очень плачет иногда».

«А ты умеешь молиться?»

«Да».

«И за папу ты молишься всегда?»

«Да».

«Молись и впредь!»

«А где мой папа, ты мне ответь!»

Он на руки Анну берет, и навзрыд

его голос, как птичий хор, звенит,

когда он в жасминовом цвете скрыт.

«Скажи мне то слово вновь!» — говорит.

«Слово?»

«Снова!»

«Папа?»

«Да».

И от этого «Да» ликует взгляд.

Целует он Анну сто раз подряд,

но поцелуи его не горят,

а «люблю» да «Спасибо» говорят.

И он ставит девочку на мостовую:

«Ничем я тебя не побалую»

. Улыбка устало тянется к ней:

«Тебя я куда бедней!»

И тут же речь его в плач разлилась.

На прощание машет он ей рукой

и, как нищий, проходит он стороной

по земле, погруженной в жестокий зной,

и все же по-царски и горд, и строг.

А у людей он всегда юрод.

И долго Анна стоит у ворот,

не сводит глаз.

И мчится потом домой со всех ног.

Ни слова маме. Но в темноте

вырвалось на грядущий сон:

«Я дяденьку видела, а он —

совсем как тот, на кресте».

Дети

Босой, он был ребячьей окружен толпой,

белел холщовой ризою простой,

струились волосы рекой густой.

И, словно день весенний окружив,

цветы раскрыли изумленно рыльца —

вот так смотрели дети на кормильца,

который был им, как и прежде, жив.

В ворота рук Его они спешат,

и говорит один, худой и хилый:

«Тебя я знаю, ты ведь тот Помилуй,

по ком сто раз томился мамин взгляд».

И кто-то шепчет с простодушной силой:

«А правда ведь, что дом твой тот закат,

где горы в гордом золоте встают,

что рощи и ветра тебя поют,

что ты во сны приходишь к добрым детям?»

Березками пред человеком этим

склонились все, и, видя детский послух,

вокруг застыло изумленье взрослых.

Спасаясь под Его благословенье,

толпа детей как бы домой текла,

и вот над ними в белом мановенье

слова Его раскрылись, как крыла:

«А думал ли хоть кто-нибудь из вас,

как днем и ночью, неудержно прыток,

проводит вас поспешно каждый час

сквозь тысячи ворот, дверей, калиток?

Порой еще не прячутся пороги,

а дверцы робко льнут уже к замкам.

Я спутник и остерегатель вам,

но вдаль из царств моих ведут дороги.

Вы рветесь в жизнь, а в ней меня не ждут,

вас тянет тьма, а я светла сосуд,

в надеждах вы — я отреченья жгут,

вас манит счастье, ну а я есть суд».

И взрослые вдали, как в лабиринте,

ему внимали тоже. «Не отриньте

меня, когда мы станем у границ,

вы молоды забрать меня с собой,

но обернетесь посреди скитанья

в цветник убогий у былого зданья,

к улыбке материнского страданья

и даже, может быть, и в ожиданье.

Я — детство вместе с памятью-судьбой.

Но по пути пошлите мне от лиц

уже бродившие по жизни взоры,

откуда скорый, может быть, и спорый

прострет к вам руки новый бог-кумир.

На волю! Там вас ожидает мир».

Завету внимали в румяной вере

и стояли вокруг, как хорал.

«А сможем ли мы распахнуть те двери?» —

какой-то лихой карапуз заорал.

И тут же клянчит он, умоляя:

«По водам и дебрям веди нас теперь!

А скоро ли будет она, большая

последняя дверь?»

Светлый учитель о счастье вещает,

взглядом, как полднем, детей освещает.

Детские кудри от света рябят.

Но иэ толпы изумленных ребят

вышел малыш. И колышутся прядки

жидких волос над поблекшим челом —

так драные перья несет в беспорядке

гневный шелом.

А голос детский наперелом:

«Ты, — вкруг Его коленей обвил

мальчик голодные руки снова, —

о вечном конце такого слова

не говорил.

Пусть их другие, желая свободы,

гонят вперед свои смелые годы,

а я не такой, не такой!»

И припадает к коленям с тоской.

И пресветлые губы трепещут.

Он на детские слезы взирает:

«Разве мама с тобой не играет?»

А мальчик рыдает опять.

«Большой я, чтобы играть».

«Так, верно, у мамы похлебка

для тебя-то есть?»

Лепечет ребенок робко:

«Беден я, чтобы есть».

«Тебе не целует, что ли,

щеки докрасна?»

А он кричит от боли.

«Умерла она!»

И трепещут пресветлые губы,

как осенние листья осин:

«В жизни ты побывал, и сугубо,

неразлучный мой друг и сын».

Живописец

Старинные часы, устав от боя

полночного, пробили час с тоской

такой, что вздрогнул мастер и худое

девичье тело взял в пальто: «Не стой!

Ступай!» Ее задело за живое.

Куда идти, когда их в мире двое?

И по-ребячески: «Когда с тобой

опять увидимся?» — «На днях. Число я

не назову. Оставь меня в покое!»

Ушла, звала, валился снег сырой.

А он опять бродил по мастерской,

где об ушедшей не было помина,

и шелестели тонкие шаги,

и свет, как спрут, тянулся иэ камина,

искал во тьме хоть самой малой зги.

И только проблесками жили вещи,

и возвышались, чужды и зловещи,

пока их баловал недолгий свет,

и нежно колыхались Да и Нет

вокруг того, кто, как пустой предмет,

терялся в сутолке теней пугливых.

Но вдруг он занавес с окна рванул,

и шумный шелк в лиловых переливах,

разодранный, пространство распахнул

и там, среди вещей неторопливых,

был Тот, кого уже среди теней

узнал он жизнепомыслами всеми,

хоть Тот лица не обращал из теми.

На холст распятый он смотрел все время,

где бледная луна все ледяней

студеными лучами осыпала

людскую свору, вздыбленную шало,

а посредине грозного кагала

стоял какой-то чахлый лиходей

и был Он, как предатель, меж людей.

Любовь его, как совесть, донимала,

сумятица волос росла густей,

как в драной ризе, виснущей с костей,

достоинства в нем не было нимало,

и нищего пугался рой детей.

Просвет лица из тьмы, как из-под арок,

художнику был чуждый, но подарок

от человека из знакомой мглы.

Он холст когтил, цепляясь за углы

и с сердцем, словно стиснутым в кулак,

затравлен страхом, в трепете воскрылий

душой летел к надежде, к тайной были

и думал обрести просвет в них или

окно-лазейку в никуда, во мрак.

Но не успел обресть — уже скользили

с картины взгляды, и его спросили:

«Зачем же ты меня рисуешь так?

Иль так сидел я у твоей постели,

когда в бреду ребячьем бился ты?

И разве так глаза мои блестели,

сей кладезь храбрости и доброты?

А как я встал у гробовой плиты

над матерью твоей? В таком ли теле?

Иль позабыл меня ты в самом деле,

что нынче исказил мои черты?»

Как цвет, опавший тихою весной,

ждет, что его в траве покроют росы,

так нежно падали Его вопросы

и шелестели, точно ветр лесной.

Но живописец от стыда ослаб

и в нетерпенье, как пугливый раб,

цвет растоптал и грозно сжал кулак:

«Тебя всегда я видел только так».

А тот, кто был как грешник, вновь живет,

и во всю стену тень его растет,

и голос разливается зарницей:

«Ты думаешь, отец мой — не патриций?

Был бедностью я вскормлен бледнолицей

и оттого наследной багряницей

алеет катова печать на мне.

Я с отцом знатность не впитал и сице

реку: Царем я был в своей родне,

рабом же стал о смертном дне.

Стал в смерти Богом. Только неизвестный

бог мог бы быть велик в слепой и тесной

толпе, как бык, ревущей искони

о Господе. Но все равно когда-то

добудет чернь, усердием богата,

богов себе с восхода и заката,

и вот в молитвах, как в руках у ката,

умрут они.

Исчез он весь, от пят до темени,

белый в копотном мраке,

но живописцу слова, как знаки,

веяли ласково из темени

вне времени:

...Я в тех же ризах и в тех же нуждах

зябнуть друзей за собой поведу,

но пред очами душою чуждых

стану владыкою на виду:

Пиши, как изранен чудесами

и скоробью кровавый мой багрец,

и над убогими волосами

духа вознеси венец,

и все сиянье любви вмести

в мою щепоть, дабы светом этим

я расточил без остатка детям

небо где-нибудь по пути.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: