Венеция. Девичья веет ночь. Дворцы молчат

Девичья веет ночь. Дворцы молчат,

устав в прохладный дух воды клониться.

Ползут гондол иемые вереницы,

как будто мертвых цезарей в гробницы

они влачат.

Одну из них далеко занесло,

в пугливый мрак каналов увлекая,

ибо любовь иль ненависть без края —

ее весло

Вот дом, где мрамор стар и сер, и сыр,

и вдоль державных свай давно гондолы

не заезжали в сей старинный мир.

Ступени ждут. И песнь, и стон мандолы

с канала Гранде гонит в ночь трактир.

Каналы откликаются, как долы,

Стал слухом чужестранец-пассажир

и бережет напев в душе тяжелой:

Vorrei morir..
[Здесь: Ты захочешь умереть (итал.).]

Плыл алый вечер понизу легко,

и каждый отблеск из палаццо Дожей

был на воде, как след бича на коже.

Пред гордой лестницей Он высоко

и одиноко встал, чужой прохожий,

Напрягся взгляд, на темный лук похожий

и в то окно нацелился, до дрожи,

где некогда томился Пеллико.

И Он кивнут как будто там за шторой

все прячется поныне на заре

усталый мирный узник, тот, который

презрел борьбу и гнев, как назорей.

Авось он улыбнется, поскорей

откинув шторку. Если только имя

живет как прежде с грезами чужими

влюбленных тяжко и хранимо ими,

то он в окне, как в яростном зажиме

жары, поднимется и станет зримей

улыбка сжатых узами страстей.

Пришелец улыбнулся. Вдоль перил

поплелся Он по лестнице старинной,

где над ступенями покой парил.

Аркады гордо выгибали спины.

Как рощи каменные, их притины,

казалось, ждали жгучих слез мужчины —

так скорбен был пришелец. Тот, Единый,

кто за страдание благодарил.

На мрамор переходов не смотря,

Он двигался и тяжко и несмело,

и позабытой роскошью висела

на стенах грустно-алая заря.

От дрожи зашагал Он торопливо

и огласился переход тоской,

а заповедь о бренности мирской

в создателе откликнулась тоскливо.

Она росла в немых столпах все злее,

как месть сыновняя, от гнева зрея,

отцу седому, ибо сын, робея,

себе на горе говорить посмел.

Помчался он в испуге и успел

спастись в совсем пустынной галерее,

и долго отзывалось в назорее

то, что усталый вал закату пел.

Вдруг шелест шелка и пред Ним клобук.

а на коленях старец в багрянице,

и тянется к Нему, как бы томится,

молитва набожно сомкнутых рук.

И спрашивает старца Иисус:

«Черны причалы, пустота на торге...

А где ж пиры и пестрые восторги?

И где заморский драгоценный груз?

Я жду и жду из древности седой

молельщиков, но нет их и в помине

Где Пападополи и Вендрамини

с серебряной, по пояс, бородой?

У вас в хоромах холод, как в пустыне,

и печь живет в молчании палат,

зане вы умерли и схоронили

потомки песнь и смех в одной могиле

в ту пору, чей язык был, как булат.

И залежами улицы лежат,

лишь в песне полусонной к давней были

из серых окон под завесой пыли

воспоминанья скорбные летят.

К вам корабли уже не приплывают.

За вас решила все судьба сама.

Повымерли надменные дома,

и только церкви живы и взывают».

И дож промолвил, рук не разжимая:

«Да, Господи! Морока смерти злая

ордой бессилия на нас нашла.

Но во весь звон твои колокола,

и задаешь роскошные пиры ты,

твои палаты всем гостям открыты,

и в них на час бывают позабыты

ребячески лишенья и нужда.

Любой народ торопится туда,

когда он ищет, как дитя, защиты

и ослепленно молится тогда.

Но стар я. И полет времен крылатый

я вижу, вижу день, когда народ

не потечет ребячески в палаты,

и хоть гневись во все колокола ты,

дворец твой будет пуст из года в год».

Старик умолк, выдыхая тяжело,

как ночь от звездного заполоненья.

Казалось, что коленопреклоненье

вздымалось и Христа переросло.

«Иудейское кладбище»

Закат весенний. И чернеют четко

в рябящем свете камни и кусты,

и май кладет застенчиво и кротко

на мох могилок первые цветы,

как бы дрожащей ручкою сиротка

на каменные мамины черты.

Здесь уличной не слышно маяты,

отсюда прочь бегом бегут трамваи,

здесь на дорожках белых затихая,

бредут к пурпурной смерти день и свет.

Погост еврейский в Праге стар и сед.

И двор стоит, сквозь сумрак забелев,

где Спиро спит, язычник, грозный в воях,

и мудрецы покоятся, те, в коих

был светлый ум, вознесший высоко их,

а во главе премудрый ребе Лев,

о ком раввины сетуют в покоях.

В сторожке старой, где живет смотритель,

окно не спит, и вечер у дверей.

И вот немой походкою теней

скользит к могиле Ливы не Спаситель

улыбчатый, а бедный иудей.

И с бледных узких уст слетает слово,

во взгляде сто мучительных ночей:

«О горе! Как десницею своей

меня ты искалечил, Иегова!

Тебя не пощажу я, бога злого,

со мной в бою ты понесешь урон.

Кто дал тебе корону из коpон?

Пусть веру старую со всех сторон

враги копьем жестоким прободали —

я с верою моей пришел из дали,

и гордый образ твой на пьедестале

по-новому был мною вознесен.

И я швырнул твое святое имя

людской толкучке: Се великий Он!

Душа моя покинула полон,

скорбями нагруженная земными.

Простор небесный пуст был и студен.

И вот тебя не стало с тех времен

(иль даже вовсе не было), как я

побрел в пыли земного бытия.

Что мне была людей слепая рать,

когда ее нс стал ты собирать

пред свой престол? А если только бред

их вера клянчущая, то тебе не стать

им Господом, зане тебя ведь нет.

Когда-то мнил я, что ты создал свет,

а я — твой голос из пространств и лет.

Родством с тобой, отец, я был согрет...

И если б не было тебя, создать

элодея из любви моей и бед

я дал бы в Гефсимании обет».

В сторожке свет смотритель погасил,

а по дорожкам в сумраке могил

разлился месяц голубым потоком,

и по-ребячески лукавым оком

с конька мигает шустрая звезда.

Христос раввину говорит тогда:

«Во славу Божию любил и ты

глагол премудрый вырастить из пота.

Какого, дурень, слушал ты деспота —

перебирать библейские листы?

К науке тайной, к бездне высоты

влекла тебя великая охота.

Откройся! Дай великой остроты

проклятье, чтоб с небесной красоты

соскоблена была лжепозолота!

Иль к алхимической причастен касте,

открыл ли ты такой огонь грозы,

который все страшней и языкастей

готов из мести, как великой страсти,

лизать, как пес, вселенские пазы?

И ведом ли тебе сладчайший яд,

нежней он, нежли материнский взгляд,

а всех разит, как крохотных цыплят.

О счастье — целый мир сложить во гробы».

Где обрести такую горечь злобы,

дабы любому диким зверем стать?

И можешь ли ты в мирные трущобы

войну народов гнусную загнать?

И основать порядок новый, чтобы

безумием сердца воспламенять?

Возвысь же похоти их к беспределью!

Нашли на них чуму и орды мора,

дабы на ложе, нежась от позора,

мир от любви погиб со всей постелью!

Хохочет Он. Могильный камень прячет

предсмертный зверя крик. Как высь, далек,

на май ночной венец прозрачный лег.

С полета видит черный мотылек:

Христос коленопреклонен и плачет.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: