Наследие союза

В контексте предыдущей истории отношений между СССР и ведущими западными державами антигитлеровский союз «большой тройки», в сущности, явился аномалией, потребовавшей от обеих сторон коренных изменений в восприятии друг друга, привычных установках и методах работы госаппарата, пропаганде и, конечно, в содержании самой политики и дипломатии. «Перепрограммирование» на сотрудничество со вчерашним противником стало непростым и весьма болезненным процессом, прежде всего для США с их громоздкой системой «сдержек и противовесов», повышенной ролью общественного мнения, независимой прессой и огромной инерционностью ведомственных интересов. Тем не менее и там за какие-нибудь полтора года произошла удивительная метаморфоза в восприятии СССР. Мировая пария, убогая диктатура — колосс на глиняных ногах («вся сила которого состоит в его массе», как презрительно резюмировала военная разведка США в конце мая 1941 г.)1 превратилась в великую державу — «высокоэффективное и крайне организованное современное государство», по словам популярного еженедельника, выражавшего широко распространившееся к разгару войны мнение2.

Главной причиной этой метаморфозы, разумеется, были неопровержимые свидетельства поразительной стойкости СССР в отражении фашистской агрессии. Ослепительные победы Красной Армии со всем тем, что стояло за ними (развитие промышленности и организация военного производства, прочность тыла и морального духа народа), приводили американцев к переосмыслению сложившихся представлений о достижениях и даже самом генезисе советского строя3.

Наряду с этим главным фактором действовал и психологический механизм союзной солидарности, по которому соратник американской демократии в столь великом и правом деле по определению не мог не быть «достойным, смелым и благородным» (самые распространенные эпитеты в отношении СССР в годы войны). Эта почти инстинктивная потребность в «облагораживании» союзника подкреплялась вполне осознанной, продиктованной нуждами коалиционной войны необходимостью щадить самолюбие и считаться с интересами партнера. Соответствующий дружелюбно-уважительный тон задавался самим Белым домом и директивами правительственной пропаганды, ставившими задачу «укреплять отношения между Россией и другими Объединенными нациями»4. Но не менее показательными были другие, менее известные примеры подобной предупредительности. Так, в марте 1944 г. руководство госдепартамента замяло планы комитета палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности предать огласке рукопись книги Л. Троцкого о Сталине, поскольку Сталин, по словам госсекретаря Э. Стетиниуса на совещании в госдепе, «наверняка счел бы наше правительство ответственным за это, что могло бы крайне вредно отразиться на наших отношениях». В июне того же года по аналогичным причинам решением госдепа была отложена публикация очередного тома «Документов внешней политики США», посвященного Парижской мирной конференции 1919 г. и содержавшего обсуждение планов антисоветской интервенции со стороны Антанты. «Мы не должны, — пояснил один из руководителей европейского отдела госдепа Дж. Данн — вредить нашим отношениям с Советским Союзом, покуда продолжается война с Германией»5. «Покуда продолжается война…» — запомним эту важную оговорку.

Наконец, большой резонанс в США получили известные шаги советского руководства по «национализации» сталинской модели в годы войны — примирение государства с церковью, роспуск Коминтерна, перестройка вселенско-большевистской идеологии и символики в более традиционном национально-патриотическом ключе.

Все это, вместе взятое, приводило к новому взгляду на природу и перспективы советской системы, которая все чаще рассматривалась как «переросшая» свою революционную стадию и постепенно превращающаяся в подобие нормальной великой державы с легитимными национальными интересами и рациональными мотивами поведения6. Даже скептики — аналитики Управления стратегических служб — в своих оценках 1943—1944 гг. отмечали «растущую в СССР тенденцию к развитию более нормальных и менее «чрезвычайных» типов институтов по мере усиления и стабилизации режима», подчеркивая «тенденцию к кристаллизации советской нации, для которой социализм будет лишь одной из сторон национальной жизни»7.

Сам Ф. Рузвельт как в частном, так и публичном порядке не раз заявлял, что СССР движется от «советского коммунизма… к государственному социализму» по пути «конституционной эволюции»8. Для многих в США, особенно людей либеральных взглядов, это движение было встречным: демократизация советского строя и «социализация» капитализма в направлении дальнейшего расширения социальной ответственности и экономической роли государства, начатого реформами «нового курса». Отсюда — первый всплеск концепции конвергенции в 1943—1944 гг., проникшей в американскую научную литературу, публицистику и даже кулуарные разговоры в Белом доме9. Подразумеваемое ею ощущение «общности судьбы» было чрезвычайно важным для преодоления системной пропасти между капитализмом и социализмом, способным подвести идеологическую базу под их мирное сосуществование и сотрудничество.

Несомненный отпечаток подобных настроений лежал и на советской политике Рузвельта и его ближайшего окружения (Г. Гопкинс, Г. Уоллес, Дж. Дэвис и др.). Ее отправной точкой служило представление об СССР как проблемной, но отнюдь не имманентно-враждебной США стране, антизападные комплексы которой коренятся в тяжелой истории (а отчасти и в поведении самого Запада) и могут быть постепенно изжиты при условии правильного обращения с ней. Ключевая презумпция эластичности советских мотивов и поведения подкреплялась отмеченным образом СССР как «нормализующейся системы», позитивным опытом военного сотрудничества и оптимизмом самого Рузвельта в отношении своих способностей к «приручению» Сталина, а через него и всей советской системы. Рузвельтовская стратегия «перевоспитания» СССР через его постепенную интеграцию в мировое сообщество («семью народов», по словам президента) предполагала признание законных интересов безопасности Советского Союза и его самого в качестве «полностью признанного и равноправного члена сообщества великих держав» (как писал Рузвельт Черчиллю осенью 1944 г.)10 При соблюдении этих условий, надеялся Рузвельт и его единомышленники, новообретенные навыки сотрудничества с Западом превратятся в устойчивую привычку и «дитя научится ходить», т. е. жить по правилам западного сообщества11.

При том, что рузвельтовская политика в отношении СССР включала в себя серьезные элементы своекорыстия и подстраховки (оттяжка со вторым фронтом, сохранение в секрете от союзника «Манхэттенского проекта» и др.), главным ее вектором все же была помощь Советскому Союзу в годы войны и надежда на сотрудничество с ним в послевоенном мире.

Эта политика шла вразрез с укоренившимися антикоммунистическими и антисоветскими настроениями в конгрессе, общественном мнении, военном и дипломатическом ведомстве. Для ее проведения президенту потребовалось сконцентрировать принятие основных решений в руках узкого круга своих ближайших помощников (прежде всего Г. Гопкинса и верных ему людей), часто действуя в обход госдепартамента, Пентагона и других государственных ведомств. Многочисленные донесения советских дипломатов и разведчиков из США, неизменно рисовавшие картину борьбы «дружественного нам» меньшинства против большей части госаппарата, (в особенности военных и госдепартамента) имели под собой вполне реальную почву. Дело доходило, как показывают архивные документы, до планов скрытой «чистки» госаппарата от антисоветских элементов, предлагавшихся сторонниками Рузвельта12.

Меры по укреплению межсоюзного доверия коснулись и такой деликатной сферы, как разведка и контрразведка: президент весьма решительно сдерживал рвение военной («Джи-2») и военно-политической (УСС) разведки в работе на советской территории, а также не давал хода неоднократным сигналам спецслужб об активизации в США шпионажа (в том числе «атомного») в пользу СССР и призывам «принять меры» к пресечению этой деятельности как «несовместимой с союзническими отношениями»13.

При всей недвусмысленности линии Белого дома на сотрудничество с СССР традиционный антисоветизм, хотя и вышедший на время из моды, сохранял весьма прочные позиции в стране. В госаппарате его главными источниками были военные и внешнеполитические планировщики, продолжавшие по геополитическим и идеологическим соображениям считать СССР «гипотетическим противником», а союз с ним — сугубо временным явлением, обреченным на распад по окончанию войны14. По этой логике чрезмерное укрепление потенциального конкурента грозило Соединенным Штатам большими осложнениями в будущем. К этим долгосрочным опасениям примешивались и такие текущие факторы, как острое недовольство американских военных «отсутствием взаимности» со стороны советских властей в обмене информацией и допуске к военным объектам, а также явно недостаточная, на их взгляд, обоснованность советских заявок на поставки по ленд-лизу и отсутствие отчетности об их использовании15.

Опасения традиционалистов заметно усилились с коренным поворотом в ходе войны на советско-германском фронте. Уже с конца 1942 г. на первый план во внутренних дебатах планировщиков госдепартамента (так называемой «комиссии Ноттера») выходят вопросы о том, как далеко на Запад продвинется Красная Армия в преследовании вермахта, «какую цену» (прежде всего — территориальную) запросит СССР за свою решающую роль в войне и каким образом США смогут ограничить масштаб и интенсивность «советской экспансии» в Европе и Азии16. А после выхода Красной Армии к западным границам СССР (по сотоянию на 22 июня 1941 года) оживились страхи и подозрения в общественном мнении страны (особенно среди католиков и других выходцев из Восточной Европы), ослабляя доверие к советскому союзнику, как констатировала служба информации госдепартамента17.

Общей исходной посылкой традиционалистов было убеждение в «неисправимости» сталинского режима, имманентности его агрессивности, исключавшей возможность нормального сосуществования с ним. Наиболее откровенно эта позиция была изложена в личных посланиях Рузвельту летом 1943 г. бывшего посла США в Москве У. Буллита, а затем — в его нашумевших статьях, ставших боевым кличем традиционалистов18. Хотя Рузвельт отмежевался от Буллита и его рецептов, фронт скрытой оппозиции политике президента продолжал расширяться. К осени 1944 г. к ней присоединились военно-морской министр Дж. Форрестол, посол в Москве А. Гарриман и глава военной миссии США в СССР генерал Дж. Дин, настоятельно рекомендовавшие Белому дому перейти в отношениях с СССР к формуле qui pro quo* и, в частности, использовать ленд-лиз и другие финансовые рычаги США для политического давления на Кремль.

## * Одно вместо другого (лат.).

Рузвельт пресекал подобные попытки, следуя прежним курсом сотрудничества, отказа от прямого вмешательства в сферу влияния СССР и от политики «наказания» Москвы за «неадекватное поведение», что не оставалось секретом от советской стороны. Так, сообщая о закулисной кампании Гарримана и руководства ФЕА (Администрации внешнеэкономической помощи) с целью умерить «советские аппетиты» по ленд-лизу, советская разведка доносила, что «Рузвельт предложил положить конец этой болтовне и указал всем министерствам, что СССР играет в войне главную роль»19. В сентябре 1944 г. президент, дабы исключить возможное бюрократическое самоуправство, специальным распоряжением запретил всем министерствам и ведомствам «принимать какие-либо односторонние действия в вопросах ленд-лиза» и «немедленно отменить любые отданные или подготовленные инструкции по ленд-лизовским поставкам союзникам на случай капитуляции Германии»20.

Вместе с тем в действиях Рузвельта сохранялись и даже усиливались элементы подстраховки в отношении СССР: секретная американо-английская монополия на разрабатываемое атомное оружие (подтвержденная «гайд-парковским протоколом» 1944 г.), торможение начатого было (по указанию самого же Рузвельта в начале 1944 г.) проекта предоставления Советскому Союзу крупного кредита на послевоенное восстановление21. Видимо, не без ведома президента армейская разведка начала в конце 1943 г. большую тайную операцию по дешифровке дипломатической шифропереписки советских загранучреждений в США («проект Венона»). Продолжая надеяться на лучшее в отношениях с СССР, Рузвельт готовился и к худшему.

И все же главной линией его советской политики оставалась стратегия сотрудничества, что подтвердили и итоги Ялтинской конференции. Ее решения очертили те максимальные пределы, на которые США и Великобритания готовы были пойти навстречу советским территориальным и политическим притязаниям в Восточной Европе и на Дальнем Востоке. И это было не просто вынужденное согласие с завышенными запросами «неудобного» союзника. Внутренние оценки госдепартамента и военных в целом признавали обоснованность советских требований в свете исторического опыта и геополитических интересов России. Например, эксперты УСС, отмечая «императивный характер» советских стратегических целей в буферной зоне вдоль западных границ СССР (Прибалтика, Финляндия, Польша, Балканы), констатировали, что «исторические и правовые претензии СССР на юрисдикцию над этими странами не хуже и не лучше большинства подобных претензий»22. Советские запросы на Дальнем Востоке, просчитанные в Вашингтоне задолго до их официального выдвижения, также рассматривались как вполне резонные и умеренные (хотя ряд членов «комиссии Ноттера» и некоторые военные планировщики были против передачи СССР Бесарабии, Курил и Южного Сахалина)23.

Малоизвестно, что в недрах военно-политических ведомств США в 1943—1944 гг. прорабатывались варианты более далеко идущих уступок советским стратегическим интересам. На ключевом черноморско-средиземноморском направлении США не только поддержали требование СССР о пересмотре конвенции Монтрё, но и обсуждали возможность передачи Советскому Союзу в индивидуальную опеку некоторых итальянских колоний, прежде всего стратегически важных островов в Эгейском море, поскольку «при современных средствах подводной и воздушной войны (как отмечалось в рекомендациях КНШ госсекретарю), выход из Черного моря может быть так же эффективно перекрыт с баз на этих островах, как и с самих проливов»24. Характерно, что рекомендация КНШ рассматривать возможные советские заявки на эти территории наравне с уже сделанными английскими вызвала острую критику со стороны армейских планировщиков, которые усмотрели в этом «отказ в максимальной поддержке испытанному союзнику ради эфемерной дружбы с таким крайне непредсказуемым «соседом», как СССР»25. Что же касается обязательных консультаций с Россией по этим вопросам, то «они, — подчеркивал один из руководителей Оперативного управления штаба армии генерал Г. Линкольн, — интересуют военных только покуда Россия остается нашим военным союзником и Комитету начальников штабов приходится держать ее в «стойле». С окончанием войны эта ситуация изменится»26. Но война еще продолжалась, и КНШ положил возражения планировщиков на полку, откуда они будут вытащены год спустя. Пока же даже в зоне ключевых американских интересов — на Тихом океане — УСС прогнозировало стремление СССР к «равному с США влиянию» в послевоенной Японии, а штаб Маршалла предусматривал возможность участия двух советских дивизий в оккупации Хоккайдо27.

Главной проблемной зоной оставалась Восточная Европа. То, что регион к востоку от линии Триест — Прага — Щецин будет сферой влияния СССР, представлялось очевидным уже к началу 1944 г., и вопрос заключался лишь в формах и степени этого влияния. Хотя Рузвельт в частном порядке признавал и бессилие США воспрепятствовать там советскому контролю, и даже собственное равнодушие к тому, будут эти страны «коммунизированы или нет»28, ни по внутриполитическим (голоса избирателей — выходцев из Восточной Европы), ни по стратегическим соображениям (угроза превращения региона в часть монолитного советского блока) США не могли себе позволить согласиться на открытую советизацию восточноевропейских стран. Да и сама советская политика в регионе к концу войны выглядела еще слишком неоднозначной: ранние симптомы жесткой линии в Румынии и Польше соседствовали с чехословацкой и финской моделями, вполне укладывавшимися в американские представления о легитимных сферах влияния в духе доктрины Монро. Поэтому Рузвельт, отвергая рецепты как жестко-конфронтационного, так и «полюбовного» раздела Европы на сферы влияния29, видел свою задачу в том, чтобы попытаться направить советскую политику в регионе в русло «добрососедства», втянув Сталина и здесь в игру по правилам с соблюдением демократических приличий. Известный ялтинский дуализм (перекройка польских границ в пользу СССР на фоне Декларации об освобожденной Европе) хорошо отражал этот двойственный характер рузвельтовского подхода: «открытая» сфера влияния СССР превращалась в единственно приемлемый компромисс между советскими потребностями безопасности и западными интересами.

При этом в Вашингтоне рассчитывали, что основными факторами удержания советской экспансии в приемлемых для США рамках будет большая (прежде всего — экономическая) заинтересованность СССР в сохранении сотрудничества с США после войны и готовность самих США к такому сотрудничеству в сферах экономики и безопасности. Для большинства политических и военно-разведывательных прогнозов, разрабатывавшихся в госаппарате США с конца 1943 по начало 1945 г., были типичны два отправных момента: констатация неустоявшегося, двойственного характера советской политики (сочетающей новые элементы сотрудничества со старой тенденцией к односторонним, враждебным действиям) и вывод о том, что окончательный выбор СССР будет во многом зависеть от действий самих США. Типичным примером может служить мнение директора советского отдела УСС Дж. Робинсона, высказанное своему шефу У. Лэнгеру в начале 1944 г.: Советский Союз, писал он, вряд ли отказался от распространения советской модели на соседние страны, но «есть весьма неплохие шансы на то, что советское правительство не станет этим заниматься, если американо-англо-советское сотрудничество утвердится еще до того, как вдоль советских границ возникнут революционные ситуации, и если западные союзники предложат Советскому Союзу впечатляющие гарантии безопасности и материальной помощи в (послевоенном) восстановлении»30. Иными словами, ключевая презумпция рузвельтовского подхода (об эластичности советского поведения и мотивов) все еще оставалась в силе.

Поэтому, несмотря на постъялтинские трения по польскому вопросу и «бернскому инциденту», президент до последних дней своей жизни продолжал выдерживать линию на сотрудничество, отвергая советы Гарримана и Дина использовать рычаг военно-экономической помощи для предотвращения «большевизации Европы»31. Военное командование, связанное советским участием в завершающей стадии войны в Европе и Японии, еще следовало за президентом32. Однако будущее этой линии выглядело все более проблематичным, поскольку оно зависело от действия трех весьма подвижных переменных — сохранения лидерства Рузвельта и базы его политической поддержки в стране, продолжения войны (с ее цементирующим эффектом общей угрозы и взаимной заинтересованности), а также соответствующего «подыгрыша» этой политике со стороны Советского Союза.

* * *

Для Советского Союза переход к сотрудничеству с Западом был также непростым и многослойным процессом. Правда, в условиях тотального политического контроля и личной диктатуры подобные резкие повороты в политике институционально проходили гораздо легче, чем в плюралистических США, — достаточно было сменить «программу» в голове Сталина и его ближайшего окружения. В то же время политико-идеологическая жесткость сталинского режима порождала дополнительные проблемы как в процессе мирного сосуществования с Западом, так и в его последствиях для самого режима.

В еще большей степени, чем США, советская сторона сталкивалась с императивом идеологического оправдания союза с вчерашним классовым врагом. Попросту говоря, нужно было ответить на вопрос, который (как сигнализировала партийная служба информации) сбивал с толку многих советских людей: «Почему нам помогают Англия и Америка, ведь они же капиталисты?»33 Доктринально это противоречие снималось проведением качественного различия между буржуазной демократией и фашизмом, а стратегически — реанимацией установки на создание широкой межклассовой коалиции всех антифашистских сил. В политико-пропагандистском плане это вело к определенной деидеологизации межгосударственных отношений и самой пропаганды, которой теперь вменялось подчеркивать общность интересов и ценностей всех «демократических государств», «не раздувать разногласия и противоречия внутри антигитлеровской коалиции»34. Одновременно приходилось мириться и с растущим присутствием западной пропаганды на еще недавно полностью закрытой для нее советской территории, несмотря на протесты Главлита и «неподходящие для нас оценки», содержавшиеся в этой пропаганде (как признавали даже противники ее запрета из НКИД)35.

Но дело не ограничивалось чисто пропагандистской перелицовкой былого «образа врага». Возросшие контакты, атмосфера союзной солидарности, новое живительное ощущение равноправной причастности к западной цивилизации после долгих лет изоляции и комплекса неполноценности, наконец, расширение пределов официально дозволенного — все это вело к появлению новых взглядов на бывшего противника и перспективы сосуществования с ним. Главным рассадником подобного «ревизионизма» стала академическая и литературно-художественная среда. По отчетам Агитпропа только за 1943 г. в центральных издательствах было изъято или не допущено к печати 432 книги и брошюры, в основном за «преклонение перед общественным строем, наукой и культурой капиталистических стран» (включая подготовленные в Госполитиздате научные монографии, сами названия которых уже говорили о многом: «Великобритания и США — великие демократические державы» Бокшицкого, «Великобритания — наш союзник» Лемина, «США — великая демократическая держава» Лана)36. В том же году серьезной кадровой чистке и изъятию уже опубликованных номеров подвергся журнал «Интернациональная литература» за «идеализацию общественного строя и условий жизни в Англии и США»37. Даже авторам чисто научно-технических статей и монографий вменялась в вину «вредная тенденция» — «смазывать различие двух систем»38.

Прозападные, демократические настроения распространялись и в более широких общественных кругах интеллигенции, духовенства и даже крестьянства, в том числе и под влиянием уже отмеченных тенденций к «нормализации» сталинской системы в годы войны. Материалы многочисленных проверок и данных об общественных настроениях, поступавшие в ЦК ВКП(б), не оставляют сомнений в том, что ослабление идеологической дисциплины и контроля в условиях союза с западными странами превратилось в серьезную проблему для партийного руководства39. Среди партийно-пропагандистского актива накапливалось недовольство «запущенностью работы на различных участках идеологического фронта», усиливались жалобы на забвение того, что «война с фашизмом есть классовая борьба», на то, что приходится «слишком нянчиться с союзниками», «притушевывать классовую борьбу» и т. п.40 Собирался компромат на независимых авторов, подготавливались оргмеры против неортодоксальных «толстых» журналов. Но, если не считать цензурных рогаток, до больших кампаний по завинчиванию гаек дело, как правило, не доходило — сказывалось и воздействие межсоюзных отношений и поглощенность властей критическими вопросами ведения войны.

Идейная бдительность и охранительство не были монополией одной лишь номенклатуры. Для многих рядовых коммунистов союз с классовым врагом в сочетании с роспуском Коминтерна и возрождением религии расшатывали привычные ориентиры и стереотипы, порождая опасения «капитуляции перед капиталистическими странами», «отказа от мировой революции» и реставрации капиталистических порядков в СССР под давлением западных союзников41.

В свою очередь неортодоксальные настроения затронули и видных советских дипломатов, работавших на западном направлении. М. М. Литвинов, И. М. Майский и А. А. Громыко в своих прогнозах развития ситуации в конце войны и после нее исходили из продолжения сотрудничества «большой тройки» как основы послевоенного урегулирования42. Предвидя расхождения западных и советских интересов в вопросах политического устройства Восточной Европы, обращения с Германией и в Китае, они тем не менее считали сохранение союзнических отношений не только вполне возможным, но и желательным для защиты советских интересов. Такой подход, навеянный опытом военного сотрудничества, предполагал новый взгляд на англо-американский капитализм как убежденного противника фашизма и партнера по поддержанию мира. Даже осторожный Громыко предсказывал в 1944 г., что США будут «заинтересованы в сохранении международного мира» и будут «способствовать установлению буржуазно-демократических политических режимов в Западной Европе, и прежде всего в Германии», а Майский даже ратовал за совместные действия «большой тройки» по насаждению демократии в освобожденных от фашизма странах43. Хотя до конвергенционистских построений в официозном советском мышлении дело, как правило, не доходило, новый взгляд на «реформированный» капитализм «рузвельтовского типа» как более жизнеспособную и миролюбивую систему начинал проникать даже в авторитетные научные публикации44.

При всем том опыт военного сотрудничества для советского руководства отнюдь не был однозначно позитивным. Вялая материальная поддержка со стороны союзников в критический для СССР начальный период войны воспринималась в Москве как следствие «политических мотивов», «нерешительности и прямого шантажа», а также лицемерия англосаксов, которые «щедро дают обещания и бесцеремонно нарушают свои обязательства» (из донесений Л. Берии и А. Микояна Сталину о ходе союзных поставок по ленд-лизу в 1942—1943 гг.)45. Затяжка с открытием второго фронта подтверждала худшие подозрения в отношении подлинных намерений западных союзников, которые даже «западник» Литвинов характеризовал как стремление «к максимальному истощению и изнашиванию сил Советского Союза для уменьшения его роли при разрешении послевоенных проблем»46. То, что пальма первенства в этой стратегии принадлежала англичанам, не меняло сути дела, ибо Рузвельт, как подчеркивали советские дипломаты в своих донесениях, позволял Черчиллю «вести себя на буксире»47. Между тем пагубные последствия подобной политики для сохранения доверия со стороны Советского Союза вполне отчетливо сознавались искушенными американскими аналитиками. Ставка на то, «чтобы германская и русская собаки пожирали друг друга, — откровенно писал американский дипломат в Москве и Чунцине Дж. Дэвис осенью 1943 г., — вряд ли может породить что-то иное, кроме решимости русских преследовать исключительно свои собственные интересы»48. Подозрительности и эгоизму учило Кремль и англо-американское утаивание разработки атомного оружия, о которой там знали уже с 1942 г. Активизация советской разведдеятельности в США в годы войны была не только симптомом, но и стимулом этой подозрительности, давая ей богатый фактический материал.

Поэтому «ревизионизм» в отношении Запада вряд ли всерьез затронул Сталина, Молотова и таких твердокаменных замов последнего, как Вышинский, Лозовский или Деканозов. Военный опыт сотрудничества с Западом не изменил в корне их большевистско-циничного взгляда на союзников как корыстных, коварных и лицемерных49, а на сам союз — как временное соглашение с «одной фракцией буржуазии», на смену которому может прийти соглашение с «другой» (по словам Сталина, сказанным Г. Димитрову)50.

Но тот же циничный прагматизм подталкивал Сталина и его окружение к сохранению заинтересованности в продолжении сотрудничества с Западом, по крайней мере, на ближайшую послевоенную перспективу. Во-первых, союз представлялся реальным способом предотвращения новой германской и японской угрозы. Несмотря на сомнения Кремля в способности англосаксов к совместному контролю над Германией и Японией (на которые Вашингтон и Лондон «отвечали взаимностью»), антифашистский потенциал антигитлеровской коалиции еще не представлялся исчерпанным и проецировался на послевоенный период.

Во-вторых, союз предоставлял институциональные рамки для легитимации новых советских границ и обширной зоны влияния за их пределами. Большая часть новых границ была де-факто или де-юре признана еще в годы войны, признание остальных представлялось советской дипломатии делом предрешенным (считалось, что Рузвельт «примирится с неизбежным и признает границы, соответствующие нашим стремлениям»)51. Но еще предстояло заключать мирные договоры с сателлитами Германии, добиваться весомой роли в оккупации Японии, отстаивать «дружественные правительства» в соседних государствах и, хотя в Москве знали, что здесь грядет упорный торг, особенно по Польше, согласованный «дележ» сфер влияния был гораздо предпочтительней конфронтационно-силового52. Тем более что в СССР с учетом уроков войны разрабатывались и более далеко идущие геополитические заявки на европейском и черноморско-средиземноморском направлениях. «Максимальная зона безопасности» СССР, по проектам комиссии Литвинова, должна была включать в себя не только всех западных соседей СССР, но и Швецию с Норвегией, а также Турцию. Кроме того, намечалось сохранение советского присутствия на севере Ирана, интернационализация Кильского канала и получение под индивидуальную опеку бывших итальянских колоний (прежде всего — Додеканезских островов и Триполитании)53.

Большая часть этих притязаний шла за счет английских интересов и питалась расчетами на ослабление Британской империи и поддержку США: чтобы «сбить Англию с ее позиций, — писал Литвинов Сталину и Молотову, — нам несомненно потребуется сильная поддержка со стороны США»54. Отсюда — еще одна инструментальная полезность союза для СССР: только оставаясь в рамках «большой тройки», можно было рассчитывать продолжить игру на англо-американских противоречиях, выдерживая при этом «генеральную линию нашей внешней политики» (по словам Лозовского) — «не дать сложиться блоку Великобритании и США против Советского Союза»55.

Кроме того, сотрудничество США было необходимо для получения экономической и финансовой помощи, в которой так остро нуждалось разрушенное войной хозяйство страны. Еще на встрече с главой Управления военного производства Д. Нельсоном в октябре 1943 г. Сталин обозначил масштабные потребности СССР в закупках американского промышленного оборудования после войны за счет долгосрочного кредита56. В Москве крайне внимательно, с привлечением всех разведресурсов, отслеживали развитие американских планов о большом послевоенном кредите Советскому Союзу, а уже в конце 1944 г. ГКО принял специальное постановление «О кредитном соглашении с США», на основе которого американской стороне в январе 1945 г. было сделано официальное предложение57.

Наконец, нельзя сбрасывать со счетов и психологический фактор — признание Советского Союза в качестве новой великой державы, а самого Сталина — полноправным членом «большой тройки», вершащей судьбы послевоенного мира. Этот ставший привычным для Сталина формат соответствовал и его великодержавному самовосприятию, и накопленному умению в обращении с Рузвельтом и Черчиллем.

Короче говоря, у советского руководства были основания надеяться на то, что ему удастся совместить консолидацию геополитических «трофеев» войны с сохранением сотрудничества с Западом, по крайней мере, на ключевой период послевоенного урегулирования, до новых крупных сдвигов в соотношении сил в пользу СССР, которые могли принести дальнейшее усиление советской мощи — с одной стороны, и ослабление капитализма под влиянием новых кризисных потрясений — с другой. При этом дуализме советских стратегических установок приоритетность первой задачи (прежде всего — в Восточной Европе) над второй была очевидной даже для американских аналитиков. «Для советского руководства, — подчеркивали эксперты УСС весной 1945 г., — просоветская ориентация внешней политики соседних государств важнее, чем успех или провал общего международного сотрудничества после войны... Ради взаимной вежливости с Америкой и Великобританией Москва готова изменить форму своих требований в Восточной Европе, но не их суть»58. Это писалось по следам Ялты, где уступки Сталина по Польше и демократической программе для Европы как раз и обозначили ту максимальную цену, которую он был готов заплатить ради сохранения «взаимной вежливости» с союзниками.

И все же это не означает, что Кремль с самого начала сделал тайную ставку на полную советизацию региона, используя соглашения с союзниками в качестве дымовой завесы. Степень политического контроля и принуждения, необходимая для обеспечения просоветской ориентации восточноевропейских стран, была еще неясной и ее предстояло установить опытным путем. Двусторонние договоры СССР 1943—1945 гг. c рядом европейских стран и документы планировщиков НКИД предполагали скорее традиционную сферу влияния, а не создание монолитного советского блока, что позволяло Литвинову и его коллегам надеяться, что такое доминирование СССР окажется для Запада приемлемым59.

Подведем итоги. Слабеющая Англия, (с которой можно будет сговориться о разделе сфер влияния), мощная, но удаленная от Европы и СССР Америка, глубокий антагонизм англо-американских интересов, сохранение «рузвельтовской тенденции» в политике США, благодарно-податливая Восточная Европа — таковы были основные презумпции (и необходимые условия реализации) советского подхода к отношениям с Западом к концу войны. В Кремле были готовы добиваться своих главных целей совместно с союзниками, если возможно, и вопреки им, в одиночку — если необходимо. Но окончательный выбор зависел не только от Кремля.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: