Лондон, 18еиюля 1903 12 страница

6 декабря. Сегодня у меня 2 лекции: одна в Красноарм. университете, другая — в Доме Искусств, публичная — о Некрасове и Муравьеве. А я не спал ночь, усталый — после вчерашней лекции в библиотеке, на краю города. За эту неделю я спал одну только ночь и уже не пробую писать, а так, слоняюсь из угла в угол. <...> В библиотеке мне рассказывали, что какой-то библиотекарь (из нынешних) составил такой каталог, где не было ни Пушк., ни Лермонтова. Ищут, ищут — не найти. Случайно глянули на букву С, там они все, под рубрикой: «Сочинения»! По словам библиотекарши, взрослые теперь усерднее всего читают Густава Эмара и Жюль Верна. <...>

7 декабря. Вчера я имел очень большой успех — во время повторения лекции о Муравьеве. Ничего такого я не ждал. Во-первых, была приятная теснота и давка — стояли в проходах, у стен, не хватило стульев. Приняли холодно, ни одного хлопка, но потом — все теплее и теплее, в смешных местах много смеялись — и вообще приласкали меня. Маяковский послушал 5 минут и ушел. Были старички, лысые — не моя публика. Барышень мало. Когда я кончил и ушел к Мише Слонимскому, меня вызвали какие-то девы и потребовали, чтобы я прочитал о Маяковском.— У Маяк. я сидел весь день — между своей утренней лекцией в Красн. Университете и — вечерней. Очень метко сказала о нем Лиля Юрьевна: «Он теперь обо всех говорит хорошо, всех хвалит, все ему нравятся». Это именно то, что заметил в нем я,— большая перемена. «Это оттого, что он стал уверен в себе»,— сказал я. «Нет, напротив, он каждую минуту сомневается в себе»,— сказала она. <...> Все утро Маяк, искал у нас в библиотеке Дюма, а после обеда учил Лилю играть на биллиарде. Она говорит, что ей 29 лет, ему лет 27—28, он любит ее благодушно и спокойно. Я записал его стихи о Солнце — в чтении они произвели на меня большое впечатление, а в написанном виде — почти никакого. Он говорит, что мой «Крокодил» известен каждому московскому ребенку.

8 декабря. Маяковский забавно рассказывал, как он был когда-то давно у Блока. Лиля была именинница, приготовила блины — велела не запаздывать. Он пошел к Блоку, решив вернуться к такому-то часу. Она же велела ему достать у Блока его книги — с автографом.— Я пошел. Сижу. Блок говорит, говорит. Я смотрю на часы и рассчитываю: десять минут на разговор, десять минут на просьбу о книгах и автографах и минуты три на изготовление автографа. Все шло хорошо — Блок сам предложил свои книги и сказал, что хочет сделать надпись. Сел за стол, взял перо — сидит пять минут, десять, пятнадцать. Я в ужасе — хочу крикнуть: скорее! — он сидит и думает. Я говорю вежливо: вы не старайтесь, напишите первое, что придет в голову,— он сидит с пером в руке и думает. Пропали блины! Я мечусь по комнате, как бешеный. Боюсь посмотреть на часы. Наконец Блок кончил. Я захлопнул книгу — немного размазал, благодарю, бегу, читаю: Вл. Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю.

Вчера у нас было заседание «Всем. Лит.». У-ух, длинное. Я докладывал о Уордсворте, о Жирмунском и о будущих лекциях «Всем. Лит.». Сильверсван — убийственный доклад об Эйхенбауме как редакторе Шиллера. <...>

22 декабря 1920. Вчера на заседании Правления Союза Писателей кто-то сообщил, что из-за недостатка бумаги около 800 книг остаются в рукописи и не доходят до читателей. Блок (весело, мне): — Вот хорошо! Слава Богу! <...>

Читали на засед. «Всемирной Лит.» ругательства Мережковского — против Горького12. Блок (шепотом мне): — А ведь Мережк. прав.

Говорили о том, что очень нуждается Буренин. Волынский, которого Буренин травил всю жизнь, пошел к нему и снес ему 10 000 рублей, от Лит. Фонда (который тоже был травим Бурениным). Блок сказал: — Если бы устроили подписку в пользу Буренина, я с удовольствием внес бы свою лепту. Я всегда любил его. <...>

1-ое января. Я встречал Новый Год поневоле. Лег в 9 час.— не заснуть. Встал, оделся, пошел в столовую, зажег лампу и стал корректировать Уитмэна. Потом — сделал записи о Блоке. Потом прочитал рассказ Миши Слонимского — один — в пальто — торжественно и очень, очень печально. Сейчас сяду писать статью для журнала милиционеров!! Вчера было заседание по Дому Искусств во «Вс. Лит.». Примирился с Чудовским.

3 января. Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной — нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в желтых сапогах,— очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений.— Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»? — А покойники есть? — спросил кто-то.— Сейчас узнáю.— Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.— Едем! — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались1. <...> Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки — из... из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам — и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам. <...> К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой,— там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда-то». — Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун.— Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.

В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать.— Скоро ли? Поскорее, пожалуйста.— Еще 20 минут! — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. <...> Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку — прикрытую кисеей — синюю, как синие чернила.) <...> Наконец, молодой строитель печи крикнул: — Накладывай!— похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки. Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «Рука! рука! смотрите, рука!» — потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы пo-очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу... свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг. <...> кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»), и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер руки. <...>

Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул это — печь, девочка — покойник. А мальчик подлетит к печи и бубубу! — Это — Каплун, к-рый мчится на автомобиле.

Вчера Мура впервые — по своей воле — произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые — па-па! Даже синяя старушка — была Мурочкой.

4 января. Вчера должно было состояться первое выступление «Всемирной Литературы». Ввиду того, что правительство относится к нам недоверчиво и небрежно, мы решили создать себе рекламу среди публики, «апеллировать к народу». Это была всецело моя затея, одобренная коллегией, и я был уверен, что эта затея отлично усвоена Горьким, которому она должна быть особенно близка. Мы решили, что Горький скажет несколько слов о деяниях Всемирной Литературы. Но случилось другое.

Начать с того, что Горький прибыл в Дом Иск. очень рано. Зашел зачем-то к Шкловскому, где стоял среди комнаты, нагоняя на всех тоску. (Шкл. не было.) Потом прошел ко мне. Я с Добужинским попробовал вовлечь его в обсуждение программы Народных чтений о литературе в деревне, но Горький понес такую скучную учительную чепуху, что я прекратил разговор: он говорил, напр., что Достоевского не нужно, что вместо характеристик Гоголя и Пушк. нужно дать «краткий очерк законов развития литературы». Это деревенским бабам и девкам. Потом пришел Белопольский, Горький еще больше насупился. Только с Марьей Игнатьевной Бенкендорф у него продолжался игривый и интимный разговор. Торопился он выступить ужасно. Я насилу удержал его до четверти 8-го. Публика еще собиралась. Тем не менее он пошел на эстраду, сел за стол и сказал: «Я должен говорить о всемирной литературе. Но я лучше скажу о литературе русской. Это вам ближе. Что такое была русская литература до сих пор? Белое пятно на щеке у негра, и негр не знал, хорошо это, или это болезнь... Мерили литературу не ее достоинствами, а ее политич. направлением. Либералы любили только либеральную литературу, консерваторы только консервативную. Очень хороший писатель Достоевский не имел успеха потому, что не был либералом. Смелый молодой человек Дмитрий Писарев уничтожил Пушкина. Теперь то же самое. Писатель должен быть коммунистом. Если он коммунист, он хорош. А не коммунист — плох. Что же делать писателям не коммунистам? Они поневоле молчат. Конечно, в каждом деле, как и в каждом доме, есть два выхода, парадный и черный. Можно было бы выйти на парадный ход и заявить требования, заявить протест, но — приведет ли это к каким-ниб. результатам? Потому-то писатели теперь молчат, а те, к-рые пишут, это главн. обр. потомки Смердякова. Если кто хочет мне возразить — пожалуйста!

Никто не захотел. «Как любит Горький говорить на два фронта»,— прошептал мне Анненков. Я кинулся за Горьк. «Ведь нам нужно было совсем не то». И рассказал ему про нашу затею. Оказывается, он ничего не знал. Только теперь ему стало ясно — и он обещал завтра (т. е. сегодня) прочитать о «Всем. Лит.».

5 января. <...> Во «Всем. Лит.» проф. Алексеев читал глупый и длинный доклад — об английской литературе (сейчас) — и в этом докладе меня очаровала чья-то статья о Чехове (переведенная из «Athenaeum'a») — и опять сердце залило как вином, и я понял, что по-прежнему Чехов — мой единств, писатель.

12 января. <...> Был я третьего дня у Блока. Тесно: жена, мать, сестра жены, кошкообразная Книпович. О стихах Блока: «Незнакомку» писал, когда был у него Белый — целый день. Белый взвизгивал, говорил — «а я послушаю и опять попишу». Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я заговорил о европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская лавчонка — которой никто не знает — и она смастерила 12».— «Почему вы пишете уж ь, а не уж ъ?»2— «Буренин высмеял стихотворение, где ужъ, приняв за Живого ужа».— «Что такое у вас в стихах за «Звездная месть»?—«Звездная месть»— чепуха, придуманная черт знает зачем, а у меня было раньше: «ах, как хочется пить и есть».

«Мой Христос в конце «Двенадцати», конечно, наполовину литературный,— но в нем есть и правда. Я вдруг увидал, что с ними Христос — это было мне очень неприятно — и я нехотя, скрепя сердце — должен был поставить Христа».

Он показал мне черновик «Двенадцати» — удивительно мало вариантов отвергнутых. Первую часть — больше половины — он написал сразу — а потом, начиная с «Невской башни», «пошли литературные фокусы». Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч. К.»,— но отвечал на вопросы с удовольствием3. «Я все ваши советы помню,— сказал он мне.— Вы советовали выкинуть куски в стих. «России», я их выкину. Даты поставлю». Ему очень понравилось, когда я сказал, что «в своих гласных он не виноват»; «Да, да, я их не замечаю, я думаю только про согласные, отношусь к ним сознательно, в них я виноват. Мои «Двенадцать» и начались с согласной ж:

У ж я ножичком

Полосну, полосну». <...>

2 февраля. Гумилев — Сальери, который даже не завидует Моцарту. Как вчера он доказывал мне, Блоку, Замятину, Тихонову, что Блок бессознательно доходит до совершенства, а он — сознательно. Он, как средневековый схоласт, верует в свои догматы абсолютно-прекрасного искусства. Вчера — он молол вздор о правилах для писания и понимания стихов. <...> В своей каторжной маяте — работая за десятерых — для того чтобы накормить 8 человек, которых содержу я один,— я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в 7—8 часов, вставал в 4 и писал или читал. Теперь чуть я сяду за стол, Марья Борисовна несет ко мне Мурку — подержи! — и пропало все, я сижу и болтаю два-три часа: кисанька, кисанька мяу, мяу, кисанька делает мяу, а собачка: гав, гав, собачка делает гав, гав, а лошадка но, но! гоп! гоп! — и это каждый день. Безумно завидую тем, кто имеют хоть 4 часа в день — для писания. Это время есть у всех. Я один — такой прóклятый. После убаюкивания Мурки я занимаюсь с Бобой. Вот и улетает мое утро. А в 11 час. куда-нибудь — в Петросовет попросить пилу для распилки дров, или в Дом Ученых, не дают ли перчатки, или в Дом Литераторов — нет ли капусты, или в Петрокомнетр, когда же будут давать паек, или на Мурманку — нельзя ли получить продукты без карточки и т. д. А воинская повинность, а детские документы, а дрова, а манная крупа для Мурочки — из-за фунта этой крупы я иногда трачу десятки часов.

3 февраля. Вчера в Доме Ученых встретил в вестибюле Анну Ахматову: весела, молода, пополнела! «Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока — для вашей девочки». Вечером я забежал к ней — и дала! Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому —бутылку молока! <...>

9 февраля. Вчера вечером я был взволнован до слез беседой со старушкой Морозовой, вдовой Петра Осиповича. Меня позвали к ней вниз, в коридор, где живут наиболее захудалые жильцы «Дома Искусств». Она поведала мне свое горе: после Петра Осиповича осталась огромная библиотека, стоящая неск. миллионов — а может быть и миллиард. Комиссариат хочет разрознить эту библиотеку: часть послать в провинцию, в какой-то нынешний университет, часть еще куда-то, а часть — отдать в Институт Живого Слова — Гернгросу.—А Гернгрос жулик! —восклицает она.— Он на Александринской сцене недаром так хорошо играет жуликов. Он сам прохвост! И я ему ни одной книжки не дам. Мое желание отдать всю библиотеку бесплатно второму Педагогическому Институту, что на площади св. Марка («ах, нет, не Марка, а Маркса, я все путаю!»). В этом институте покойный П. О. читал, там его любили, я хочу всю библиотеку отдать бесплатно в этот институт.

— Но ведь Гернгрос вам заплатит!

— Не хочу я книгами своего мужа торговать. Я продам его шубу, брюки продам, но книг я продавать не желаю. Я лучше с голоду помру, чем продавать книги...

И действительно помирает с голоду. Никаких денег, ни крошки хлеба. Меня привела к ней добрейшая душа (сестра художника) Мария Александровна Врубель, которая и сказала ей, что, увы, хлеба она нигде не достала. И вот, сидя в холодной комнатенке, одна, седая, хилая старушонка справляет голодную тризну в годовщину со дня смерти своего Петра Осиповича. Один только Модзалевский вспомнил об этой годовщине — и прислал ей сочувственное письмо.

— Я каждый день ходила в Комиссариат Просв. к Кристи. И он велел меня не принимать.— Должно быть, у вас много времени, если вы каждый день являетесь ко мне на прием,— говорил он.— И буду являться, буду, буду, не желаю я, чтобы вы отдавали библиотеку прохвосту. Только через мой труп вы унесете хоть одну книжку Петра Осиповича к Гернгросу.

Это очень патетично: вдова, спасающая честь библиотеки своего мужа. Она подробно рассказывала мне о смерти Петра Осиповича; а я слушал и холодел, она так похожа на Марию Борисовну — и весьма возможно, даже несомненно, что лет через 10 моя вдова будет таким же манером, в холодной богаделенской комнатке, одна, всеми кинутая, будет говорить и обо мне.

13 февраля 1921 г. Только что в 1 час ночи вернулся с Пушкинского празднества в Доме литераторов. Собрание историческое. Стол — за столом Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляревский, Щеголев и Илья Садофьев (из Пролеткульта). Должен был быть Кузьмин из Наробраза, но его не было. Жаль, за столом не сидел Ал. Ремизов. Пригласили и меня, но я отказался. Впрочем, меня пригласили в задний ряд, где сидели: Волынский, Губер, Волковыский и др. Речь Кони (в к-ром я почему-то разочаровался) — внутренне равнодушна и внешня. За дешевыми ораторскими фразами чувствовалась пустота. Стишки М. Кузмина, прошепелявенные не без ужимки,— стихи на случай — очень обыкновенные. После Кузмина — Блок. Он в белой фуфайке и в пиджаке. Сидел за столом неподвижно. (Еще до начала спрашивал: — Будет ли Ионов? И вообще из официальных кругов?) Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь — смерть4. Сказано это было так прикровенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр., аплодировал. Но большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической — трясущая головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать». Кристи сказал: «Вот не думал, что Блок, написавший «Двенадцать», сделает такой выпад». Волынский говорил: «Это глубокая вещь». Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилевым. Потом концерт. Пела Бриан «письмо Татьяны» — никакого на меня впечатления. Когда я сказал, что Бриан — акушерка, Волынский отозвался: «Ну вот, вы недостаточно чутки...» Блок вдруг оживился: да, да, акушерка, верно! — и даже благодарно посмотрел на меня. Вол.: «Значит, вы очень чутки». Потом заседание «Всерос. Союза Писателей» — о моем письме по поводу Уэллса. Спасибо всем. Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорил Шкловский, Губер, Гумилев. Я и не ожидал, что люди вообще могут так горячо отозваться на чужую обиду5. Губер живо составил текст постановления, и я ушел с заседания в восторге. От восторга я пошел проводить Мишу Слонимского, Шкловского, Оцупа — вернулся домой и почти не спал.— Опять идет бесхлебица, тоска недоедания. Уже хлеб стал каким-то редким лакомством — и Коле Map. Бор. ежиминутно должна говорить: «Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи». <...>

14 февраля. Утро — т. е. ночь. Читаю — «Сокровище Смиренных» Метерлинка, о звездах, судьбах, ангелах, тайнах — и невольно думаю: а все же Метерлинк был сыт. Теперь мне нельзя читать ни о чем, я всегда думаю о пище; вчера читал Чехова «Учитель словесности», и меня ужасно поразило то место, где говорится, что они посетили молочницу, спросили молока, но не пили. Не пили молока!!! Я сказал детям, и оказывается, они все запомнили это место и удивлялись ему, как я. <...> А все же Метерлинк — велосипедист мистицизма. Я запретил Коле сотрудничать в Роста, потому что там каждое его стихотворение считается контрреволюционным. Когда Маяк. звал Колю туда, мы думали, что там можно будет работать в поэтической и честной среде. Оказывается, казенщина и смерть. Завтра я еду вместе с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя — от голода, который надвигается все злее. <...>

18 февраля 1921. Холомки. <...> Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика. И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила — доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня. Баба подарила княгине Гагариной валенки: на, возьми Христа ради. Сторож у Гагариных — сейчас из Парголова. «Было у меня пуда два хлеба, солдаты просили, я и давал; всю картошку отдал и сам стал голодать». А какой язык, какие слова. Вчера сообщили, что около белого дома — воры. Мы — туда. Добуж., княгиня, княжна, мужики.— Сторож: «Мы их еще теплых поймаем». Жаловались на комиссара, который отобрал коров: ведь коровы не грибы, от дождя не растут. <...> Очень забавны плакаты в городе Порхове.— В одном окошке выставлено что-то о сверхчеловеке и подписано: «Так говорил Заратустра». Заратустра в Порхове! <...>

20 февраля. Добужинский дома — игрив и весел. Вечно напевает, ходит танцуя. <...> Любит мистификации, игры слов и т. д. Его сын Додя — с очень милыми смешными волосами — затейливый и способный подросток. <...> Хочу записать о Софье Андр. Гагариной. В первый раз она не произвела на меня впечатления и даже показалась дурнушкой — но вчера очаровала своей грацией, музыкальностью движения, внутренним тактом. В каждой ее позе — поэзия. <...> Обожают С. А. мужики очень. Она говорит не мужики, а деревенские. Они зовут ее кн я жна, княгинька, и Сонька. Она для них свой человек, и то, что она пострадала, сделало ее близкой и понятной для всех. Княгиня Мария Дмитриевна, вдова директора Политехнического Института, показывала вчера те благодарственные приветственные адреса, которые были поднесены старому князю во время его борьбы с правительством Николая. Среди студенческих подписей есть там и подпись Евг. Замятина. Сегодня видел деревенскую свадьбу. Сани шикарные, лошади сытые. Мужики и бабы в санях на подушках. Посаженый отец вел невесту и жениха, как детей, по улице. Ленты, бусы, бубенцы — крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями — все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима. <...>

4 марта 1921. Когда мы с Добужинским ехали обратно в Петербург, мы попали в актерский вагон. Там ехал «артист» Давидович — с матерью, к-рую он тоже записал в актрисы «для продовольствия». <...> Газетные сплетни обо мне — будто я бывший агент — возмутили профессиональный союз писателей, к-рый единодушно постановил выразить свой протест. Протест был послан в «Жизнь Искусства», вместе с моим письмом о Уэльсе — и там Марья Федоровна Андреева уничтожила его своей комиссарской властью. Вчера в Лавке писателей при Доме искусств был Блок, Добужинский, Ф. Ф. Нотгафт. Блок, оказывается, ничего не знал о кронштадтских событиях6,— узнал все сразу, и захотел спать. «Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в сон. И вообще становлюсь вялым. Так во всю революцию». И я вспомнил, что то же бывало и с Репиным. Чуть тревога — спать! Добужинский тоже говорит: — Я ничего не чувствую... <...>

7 марта. Необыкновенный ветер на Невском, не устоять. Вчера меня вызвали к Горькому — я думал, по поводу журнала, оказалось — по поводу пайков. Кристи, Пунин, представители Сорабиса, Изо, Музо и т. д. Добужинский, Волынский, Харитон и Волковыский — в качестве частных лиц с правом совещательного голоса. Заговорили о комиссиях, подкомиссиях и т. д., и я ушел в комнату Горького. Горький раздражительно стучал своими толстыми и властными пальцами по столу — то быстрее, то медленнее — как будто играл какой-то непрерывный пассаж, иногда только отрываясь от этого, чтобы послюнить свою правую руку и закрутить длинный, рыжий ус (движение судорожное, повторяемое тысячу раз). Мы с Замятиным сели за его стол — на котором (на особом подносике) дюжины полторы длинных и коротких, красных и синих карандашей, красные (текст утрачен.— Е. Ч.) (он пишет только — красными), Ибн Туфейль, только что изданный Всемирной Литературой,— все в дивном порядке. На другом столе — груда книг. «Вот для библиотеки Дома Искусств... я отобрал книги... вот...» —сказал он мне. Он сух и мне чужд. Мы отлично и споро занялись с Замятиным. Замятин, как всегда, сговорчив, понятлив, работящ, easy going* — отобрали стихи, прозу. Потом пришел Добужинский и Горький. Горькому приносили письма (между прочим от Философова?), он подписывал, выбегал, вбегал — эластичен, как всегда (у него всегда, когда он сидит, чувствуется готовность встать и пойти: зовут, напр., к телефону, или кто пришел, он сейчас: идет, скажет и назад — продолжает ту же канитель). «Слаб номер «Дома Искусств». Как сказал бы Толстой — без изюминки. Да, да. Нет изюминки. Зачем статья Блока?.. Нет, нет. Как будто в безвоздушном пространстве» (он сделал лицо нежным и сладким, чтобы не звучало как выговор). Я сказал ему, что у публики другое чувство, что в «Доме Литер.», напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина «Я боюсь» пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают поначалу большое значение тому, что говорит Горький о политике. Но я знаю, с каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял в течение этих двух лет самые несусветные сплетни и пуффы. Теперь он говорил об ультиматуме, о том, что в 6 часов может начаться пальба, о том, что большевикам несдобровать. Заговорили об аресте Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина? Я понимаю Дан — тот печатал прокламации и проч., но Амфитеатров... одна болтовня...» То же думаю и я. Амф. нужна только реклама, потом 20 лет он будет в каждом фельетоне писать об ужасах Чрезвычайки и изображать себя политич. мучеником. Ну, пора за Блока — уже рассвело. Боюсь, что он у меня вял и мертв.

*Добродушен (англ.).

9 марта. Среда. Больше всего поразило меня в деревне то, что мужик, угощая меня, нищего, все же называл меня кормилец. «Покушай, кормилец»... «Покушай, кормилец...» В воскр. был я у Гржебина. Он лежит зеленый — мертвец: его доконали большевики. Он три года уложил работы, чтобы дать для России хорошие книги; сколько заседаний, комиссий для выработки плана, сколько денег, тревог. Съездил за границу, напечатал десятки книг — в переплетах, с картинками, и — теперь все провалилось. «Госуд. Издательство» не хочет взять у него эти книги (которые были заказаны ему Гос. Изд-вом), придираясь к каким-то пустякам. Все дело в том, что во главе изд-ва стоит красноглазый вор Вейс, который служил когда-то у Грж. в «Шиповнике». Теперь от него зависит судьба этого большого и даровитого человека.— Вчера было заседание Проф. Союза Писателей о пайках. Блок сидел рядом со мною и перелистывал Гржебинское издание «Лермонтова», изданного под его, Блока, редакцией7. «Не правда ли такой Лермонтов, только такой? — спросил он, указывая портрет, приложенный к изданию.— Другие портреты — вздор, только этот...» Когда голосовали, дать ли паек Оцупу, Блок был против. Когда заговорили о Павлович — он: «Непременно дать». Мы с Замятиным сбежали с заседания «Всемирной» и бегом в Дом Искусств в книжный пункт. Я хочу продать мои сказки — т. к. у меня ни гроша, а нужно полтораста или двести тысяч немедленно. Каждый день нам грозит голод. <...>

30 марта. Завтра мое рождение. Сегодня все утро читал Нью-Йоркскую «Nation» и Лондонское «Nation and Athenaeum». Читал с упоением: какой культурный стиль — всемирная широта интересов. Как остроумна полемика Бернарда Шоу с Честертоном. Как язвительны статьи о Ллойд Джордже!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: