Лондон, 18еиюля 1903 15 страница

Говорились речи. Каждая речь начиналась:

— Уже четыре года...

А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у рус. лит. есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но эта трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших. Потом явился Марадудин и спел куплеты — о каждом из нас, причем назвал меня Врид Некрасова (временно исполняющий должность Некрасова), а его жена представила даму, стоящую в очереди кооператива Дома Литераторов,— внучку Пушкина по прямой линии от г-жи NN. Я смеялся — но была тоска. Явился запоздавший Анненков. Стали показываться пьяные лица. <...> Потом пришли из «Дома Искусств» — два шкловитянина: Тынянов и Эйхенбаум. Эйхенбаум печатает обо мне страшно ругательную статью — но все же он мне мил почему-то. Он доказывал мне, что я нервничаю, что моя книжка о Некрасове неправильна, но из его слов я увидел, что многое основано на недоразумении. Напр., фразу «Довольно с нас и сия великия славы, что мы начинаем»1он толкует так, будто я желаю считать себя основоположником «формально-научного метода», а между тем эта фраза относится исключительно к Некрасову.

Тынянова книжка о Достоевском мне нравится2, и сам он — всезнающий, молодой, мне нравится. Уже женат, бедный.

Потом Моргенштерн читал по нашему почерку — изумительно: Анненкову, которого видит первый раз, сказал: «У вас по внешности слабая воля, а на деле сильная. Вы сейчас — в самом расцвете и делаете нечто такое, от чего ожидаете великих результатов. Вы очень, очень большой человек».

Меня он определял долго, и все верно. Смесь мистицизма с реализмом и пр.

О Замятине сказал: это подражатель. Ничего своего. Натура нетворческая.

Изумительно было видеть, что Замятин обиделся. Не показал: жесты его волосатых рук были спокойны, он курил медленно,— но обиделся. И жена его обиделась, смеялась, но обиделась. (Анненков потом сказал мне: «Заметили, как она обиделась».)

Потом меня подозвал к себе проф. Тарле — и стал вести ту утонченную, умную, немного комплиментарную беседу, которая становится у нас так редка. Он любит мои писания больше, чем люблю их я. Он говорил мне: «У вас есть две классические статьи — классические. Их мог бы написать Тэн. Это — о Вербицкой и о Нате Пинкертоне. Я читаю их и перечитываю. И помню наизусть...» И стал цитировать. Рассказывал свой разговор со скульптором Иннокентием Жуковым. «Я говорю ему: знаете в Лувре—Schiavi* Микель Анджело. Я только теперь, будучи в Париже, всмотрелся в них как следует. Какая мощь и проч. А он мне: — Да, французы по части техники — молодцы». Французы! Микель Анджело — француз! И каково это: по части техники!

* Рабы (лат.).

Анненков попросил Тарле дать текст к его портретам коммунаров3. Тот согласился.

А в зале происходили чудеса. Моргенштерн — давал сеансы спиритизма. Ему внушили выхватить из четырех концов залы по человеку. Он вошел, стал посередине, а зала — большая, а народу много, и вдруг как волк, быстро, быстро, кинулся вправо, влево! хвать — хвать — в том числе и меня, без раздумья выстроил в ряд. И т. д., и т. д.

Утром мы пошли домой. Говорят, в Доме Искусств было еще тоскливее. <...>

Приехал из Ростова театр — ставит «Гондлу»4.

Хочется мне пойти и поздравить Сологуба. Был у Белицкого — по поводу своей книжки о Блоке. <...>

2 января. Пишу для Анненкова предисловие к его книге. Он принес мне проект предисловия, но мне не понравилось, и я решил написать сам. Интересно, понравится ли оно ему5.

Писал о Мише Лонгинове6. Хочу переделать ту дрянь, к-рая была написана мною прежде.

13 февраля. Щеголев живет на Петербургской стороне. Это человек необыкновенно толстый, благодушный, хитроватый, приятный. Обаятелен умом — и широчайшей русской повадкой. Недавно говорит мне: «Продайте нам («Былому») две книжки». Я говорю: «С удовольствием». Изготовил две брошюры о Некрасове, говорю: «Дайте пять миллионов!» Щеголев: «С удовольствием». Потом ходила моя жена, ходил я, не дает ни копейки. Дал как-то один миллион — и больше ничего.— «У самого нет». И правда: сын его сидит без папирос,— дальше некуда. А у меня ни одного полена. Я с санками ходил во Всемирную, выпросил поленьев двенадцать, но вез по лютому морозу, без перчаток, поленья рассыпаются на каждом шагу, руки отморозил, а толку никакого. Я опять к Щеголеву: «Ради бога, отдайте хоть рукописи».— «Да вам деньги на что?» — «А мне на дрова».— «На дрова?» — «Да!» — «Так что же вы раньше не сказали? Завтра же будут вам дрова. Пять возов!» Я в восторге. Жду день, жду два. Наконец моя жена идет сама к дровянику (адрес дровяника дал Щеголев) — и тот говорит: «С удовольствием послал бы, но пожалуйте денежки, а то г-н Щеголев и так должен мне слишком много». Мы купили у него воз,— а я достал денег, отнес Щеголеву миллион и взял назад свои рукописи. С тех пор мы стали приятелями. Оказывается, он знаменит своим несдержанием слова. Это тоже в нем очаровательная черта — как это ни странно. Она к нему идет. Еще никогда он не сдержал своих обещаний. Вчера я с Замятиным были у него в гостях. Чтобы оживить вечер, я предложил рассказать, как кто воровал, случалось ли кому в жизни воровать. Щеголев медленно, со вкусом рассказал:

— Есть в Москве Мария Семеновна... Или была, теперь она пострадала от Чеки — а может, и снова возникла... У нее можно было пообедать и выпить. Очень хорошая женщина. И так у нее хорошо подавалось: графинчик спирту и вода отдельно. Хочешь, мешай в любую пропорцию. Ну вот я у нее засиделся, разговорился, а потом ушел — очень веселый. А были там еще какие-то художники — пили. (Пауза.) Художники казались ей подозрительны. Почему-то. На следующий день прихожу к ней, она ко мне: «Как вы думаете, не могли ли художники унести у меня одну вещь?» — «Какую?» — «Стакан — драгоценный, старинный».— «Неужели пропал?» — «Пропал!»— «Нет, говорю, ходожники едва ли могли».— «Тогда кто же его взял?» Она в отчаянии. Прихожу я домой и NN рассказываю о воровстве, NN идет к шкафу и достает стаканчик!» «Вы, говорит, вчера сами его принесли, показывали, расхваливали,— неужели это чужой?»

Даже при рассказе все огромное лицо Щеголева порозовело. Кроме нас с Замятиным были и Щеголева, Анна Ахматова и приехавший из Москвы Чулков. Ахматова, по ее словам, «воровала только дрова у соседей», а Чулков и здесь оказался бездарен.

Он очень постарел, скучен, как паутина, и умеет говорить лишь о Тютчеве, которым теперь «занимается». Душил нас весь вечер рассказами о том, как он отыскал такую-то рукопись, потом такую-то, и сначала был «один процент неуверенности», а потом и этот «один процент» исчез, когда к нему пришел покойный Эрнест Эдуардович Кноппе и сказал: был у меня в Париже знакомый и т. д....

Ахматова прочитала три стихотворения <...> два очень личных (о своем Левушке, о Бежецке, где она только что гостила) и другое о Клевете, по поводу тех толков, которые ходят о ее связи с Артуром Лурье7.

Замечателен сын Щеголева, студент 18 лет, напускает на себя солидность,— говорит басовито, пишет в «Былое» рецензии — по-детски мил — очарователен, как и отец.

Очень смеялась Ахматова, рассказывая, какую рецензию написал о ней в Берлине какой-то Дроздов: «Когда читаешь ее стихи, кажется, что приникаешь к благоуханным женским коленям, целуешь душистое женское плятье». Врочем, рассказывал Замятин, а она только смеялась8.

Щеголев-сын рассказал, что J. Гессен ругает в «Руле» Тана, Адрианова, Муйжеля за то, что те согласились печататься в советской прессе, «а впрочем, как же было не согласиться, если тех, кто отказывался, расстреливали».

— И как они могут в этой лжи жить? — ужасается Ахматова.

14 февраля. Был вчера у Ахматовой. На лестнице темно. Подошел к двери, стукнул — дверь сразу открыли: открыла Ахматова — она сидит на кухне и беседует с «бабушкой», кухаркой О. А. Судейкиной.

— Садитесь! Это единственная теплая комната.

Сегодня только я заметил, какая у нее впалая «безгрудая» грудь. Когда она в шали, этого не видно. Я стал говорить, что стихи «Клевета» холодны и слишком классичны.

— То же самое говорит и Володя (Шилейко). Он говорит, если бы Пушкин пожил еще лет десять, он написал бы такие стихи. Не правда ли, зло?..

Дала мне сардинок, хлеба. Много мы говорили об Анне Николаевне, вдове Гумилева. «Как она не понимает, что все отношения к ней построены на сочувствии к ее горю? Если же горя нет, то нет и сочувствия». И потом по-женски: «Ну зачем Коля взял себе такую жену? Его мать говорит, что он сказал ей при последнем свидании:

— Если Аня не изменится, я с нею разведусь.

Воображаю, как она раздражала его своими пустяками! Коля вообще был несчастный. Как его мучило то, что я пишу стихи лучше его. Однажды мы с ним ссорились, как все ссорятся, и я сказала ему — найдя в его пиджаке записку от другой женщины, что «а все же я пишу стихи лучше тебя!». Боже, как он изменился, ужаснулся! Зачем я это сказала! Бедный, бедный! Он так — во что бы то ни стало — хотел быть хорошим поэтом.

Предлагали мне Наппельбаумы стать Синдиком «Звучащей Раковины»9. Я отказалась».

Я сказал ей: у вас теперь трудная должность: вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин — все в одном лице — даже страшно.

И это верно: слава ее в полном расцвете: вчера Вольфила (Вольная философская ассоциация — Е. Ч.) устраивала «Вечер» ее поэзии, а редакторы разных журналов то и дело звонят к ней — с утра до вечера.— Дайте хоть что-нибудь.

— Хорошо Сологубу! — говорит она.— У него все ненапечатанные стихи по алфавиту, в порядке, по номерам. И как много он их пишет: каждый день по нескольку.

15 февраля. Вчера весь день держал корректуру Уитмэна. Всемирная Литература солила эту книгу 2 года — и вот, наконец, выпускают. Коробят меня кое-где фельетонности, но в общем ничего. <...> Собираю матерьялы для журнала.

17 февраля. Пятница. <...> Занят переделками: футуристов и «Ахматовой». <...>

19 февр. 1922. Анненков: как неаккуратен! С утра пришел ко мне (дня три назад), сидел до 3 часов и спокойно говорит: «Я в час должен быть у Дункан!» (Дункан он называет Дунькой-коммунисткой.) Когда мы с ним ставили «Дюймовочку», он опаздывал на репетиции на 4 часа (дети ждали в лихорадке нервической)10, а декорации кончал писать уже тогда, когда в театре стала собираться публика! Никогда у него нет спичек, и он всегда будет вспоминаться, как убегающий от меня на улице, чтобы прикурить: маленький, изящный, шикарно одетый (в ботиночках, с перстнями, в котиковой шапочке) подкатывается шариком к прохожим: «Позвольте закурить». Один ответил ему: — Не позволю!

— Почему?

— Я уже десяти человекам подряд давал закуривать, одиннадцатому не дам!

Потом он ужасно восприимчив к съестному — возле лавок гастрономических останавливается с волнением художника, созерцающего Леонардо или Анджело. Гурманство у него поэтическое, и то, что он ел, для него является событием на весь день: вернувшись с пира, он подробно рассказывает: вообразите себе. Так же жаден он к зрительным, обонятельным и всяким другим впечатлениям. Это делает из него забавного мужа: уйдя из дому, он обещает жене вернуться к обеду и приходит на третьи сутки, причем великолепно рассказывает, что, где и когда он ел. Горького портрет11начал и не кончил*. С Немировичем-Данченко условился, что придет писать его портрет, да так и не собрался, хотя назначил и день и час. Любят его все очень: зовут Юрочкой. Поразительно, как при такой патологической неаккуратности и вообще «шалости»— он успевает написать столько картин, портретов.

* Он сделал только половину лица, левую щеку, а правую оставил «так», ибо не пришел на сеанс.— Примеч. автора.

Вчера был с Замятиным у Алконоста: он говорит, что в первой редакции мои воспоминания о Блоке разрешены. Неужели разрешат и во второй? Сяду сейчас за Игоря Северянина.

21 февраля. Как отчетливо снился мне Репин: два бюстика, вылепленные им, моя речь к его гостям. Ермаков на диванчике (и я во сне даже подумал: почему же Репин называл Ерм. сукиным сыном, а вот беседует с ним на диванчике!) — и главное, такая нежная любовь, моя любовь к Репину, какая бывает только во сне. <...>

Нужно держать корректуру Уитмэна — переделывать Северянина. Сегодня долго не хотел гореть мой светлячок: в керосине слишком много воды.

22 февраля. У Анненкова хрипловатый голос, вывезенный им из Парижа. Он очень застенчив — при посторонних. Войдя в комнату, где висят картины — он, сам того не замечая, подходит вплотную и обнюхивает их (он близорук) и только тогда успокоится, когда осмотрит решительно все.

25 февраля. Вчера было рождение Мурочки — день для меня светлый, но загрязненный гостями. Отвратительно. Я ненавижу безделье в столь организованной форме. <...> я боялся только одного: как бы не пришел еще один гость и не принес ей еще одного слона.

Анненков действительно великолепный медиум — он даже угадал задуманное слово: конференция. Всякая возможность мошенничества была исключена. Очень было интересно, когда на Анненкова влияло третье лицо — через посредство Моргенштерна. Но в общем все это смерть и тоска.

Игорь Северянин тормозится.

28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у Серапионовых братьев лекцию об О'Неnrу и так устал, что — впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая... Был у Кони. Он очень ругает Кузмина: «Занавешенные картинки»,— за порнографию. Студенты Политехникума сообщили мне, что у них организовался кружок Уота Уитмэна. <...> Я опять похудел, очень постарел. Чувствуется весна, снег тает магически. Читаю Henry James'a «International Episode»*. У Кони я был с Наппельбаумом, фотографом, который хочет снять Анатолия Федоровича. Тот, как и все старики, испугался: «Зачем?»... Но сам он, несмотря на 78-летний возраст, так моложав, красив, бодр — просто прелесть. Особенно когда он сидит за столом; у себя, в своей чистенькой, идиллической комнатке (которая когда-то так возмущала своей безвкусицей Д. Вл. Философова). Но жизнь уже исчерпала его до конца. Настоящего для Кони уже нет. Когда говоришь с ним о настоящем, он ждет случая, как бы, при первой возможности, рассказать что-нибудь о былом. Мысль движется только по старым рельсам, новых уже не прокладывает. Я знаю все, что он скажет по любому поводу,— и это даже приятно. <...>

* «Случай из международной жизни» (англ.).

Какое? 9-е или 10-е марта 1922. Ночь. Уже ровно неделя, как я лежу больной. <...>

Лежа не могу не читать. Прочитал Henry James'a «Washington Square». Теперь читаю его же «Roderick Hudson». Прочитал (почти всё, потом бросил) «Т. Tembarom» by Barnett и т. д. и т. д. И от этого у меня по ночам (а я почти совсем не сплю) — английский бред: overworked brain** с огромной быстротой — вышвыривает множество английских фраз — и никак не может остановиться. Сейчас мне так нехорошо, болит правый глаз — мигрень,— что я встал, открыл форточку, подышал мокрым воздухом и засветил свою лампадку — сел писать эти строки — лишь бы писать. Мне кажется, что я не сидел за столом целую вечность. Третьего дня попробовал в постели исправлять свою статью о футуристах, весь день волновался, черкал, придумывал — и оттого стало еще хуже. Был у меня в гостях Замятин, принес множество новостей, покурил — и ушел, такой же гладкий, уверенный, вымытый, крепенький — тамбовский англичанин,— потом был Ефимов и больше никого. У меня кружится голова, надо ложиться — а не хочется.

**Переутомленный мозг (англ.).

Сейчас вспомнил: был я как-то с Гржебиным и Кони. Гржебин обратился к Кони с такой речью: «Мы решили издать серию книг о «замечательных людях». И, конечно, раньше всего подумали о вас». Кони скромно и приятно улыбнулся. Гржебин продолжал: «Нужно напоминать русским людям о его учителях и вождях». Кони слушал все благосклоннее. Он был уверен, что Гржебин хочет издать его биографию — вернее, его «Житие»...— «Поэтому,— продолжал Гржебин,— мы решили заказать вам книжку о Пирогове...» Кони ничего не сказал, но я видел, что он обижен.

Он и вправду хороший человек, Анатолий Федорович,— но уже лет сорок живет не для себя, а для такого будущего «Жития» — которое будет елейно и скучно; сам он в натуре гораздо лучше этой будущей книжки, под диктовку которой он действует.

12 марта. Только что, в 12 час. ночи, кончил Henry James'a «Roderick Hudson» и просто потрясен этим мудрым, тончайшим, неотразимым искусством. У других авторов, у Достоевского, напр.,— герой как на сцене, а здесь ты с ними в комнате — и как будто живешь с ними десятки лет. Его Магу Garland и Кристину я знаю, как знают жену. Он нетороплив, мелочен, всегда в стороне, всегда в микроскоп, всегда строит фразу слишком щегольски и хладнокровно, а в общем волнует и чарует, и нельзя оторваться. В рус. лит. ничего такого нет. И какое гениальное знание душ, какая смелость трактовки. Какой твердой безошибочной рукой изображен гений — скульптор Roderick, не банальный гений дамских романов, а подлинный — капризный, эготист, не видящий чужой психологии, относящийся к себе, к своему я, как к святыне, действительно стоящий по ту сторону. И Кристина Лайт, красавица, с таким же отношением к своему я, кокетка, дрянь, шваль, но святая. И безупречный джентльмен, верный долгу, очень благородный (совсем не манекен), который оказывается все же в дураках — как это тонко и ненавязчиво показано автором, что Rowland все же банкрот — что каждая его помощь причинила только зло, что в жизни нужно безумствовать, лететь вниз головой и творить, а не лезть с моральными рецептами. Fancy such a theme in an American novel! It was written (as I found in a dictionary) in 1875*. Уже предчувствовался Ницше, Уайльд — и вообще неблагополучие в романах и мыслях. I wonder whether this extraordinary novel had a good reception on its native soil**. В нем чувствуется много французского — флоберовского. Порою весь этот дивный анализ James'a пропадает зря, to no purpose***. Прочтешь — и спрашиваешь: ну, так что? Такое было мое чувство, когда я кончил «International Episode». Но «Washington Square» и «Hudson» — другое дело. В «Washington Square» тоже показана моральная победа сильного, стихийного, цельного духа over the concocted trifle****.

* Такая тема— в американском романе! Он написан (как я узнал из энциклопедии) в 1875 (англ.).

** Интересно, как был принят этот необычный роман на родине автора (англ.).

*** Бесцельно (англ.).

**** Над искусственными пустяками (англ.).

Однако уже три четв. первого. Сейчас погасят электричество. А нервы у меня взлетели вверх — едва ли я засну эту ночь. Сегодня я писал о Вас. Каменском. Это все равно, что после дивных миниатюр перейти к маляру.

О'Неnrу меня разочаровал понемногу. Принесли мое новое пальто. Я еще не примерял его. Болезнь моя проходит А как мне хочется читать еще и еще! Мне больно видеть у себя на полке книгу, которой я еще не проглотил! ¾ 3-го ночи. Не могу заснуть. <...>

Я засветил свою лампаду и разыскал еще одну книгу James'a «Confidence»* — попробую хоть немного отвлечься от грусти, которая душит меня во время бессонницы... Нет, прочитал 20 страниц и бросил. Это очень плохо в Джеймсе, что каждый кусок его повести равен всякому другому куску: всюду та же добротная ткань, та же густая, полновесная фраза с иронической интонацией — и часто тот же сюжет: «Confidence» — опять Рим, опять художник и девушка, опять Любовь, опять brilliant dialogue** и главное — опять бездельники — богатые люди, которые живут всласть, ничего не делая, кроме любви («making nothing but love»).

* «Исповедь» (англ.).

**Блестящий диалог (англ.).

Ночь на 15-ое марта 1922 г. Которую ночь не сплю. Луна. Вчера впервые вышел. Dizziness*. Но в общем ничего. Читаю Thomas Hardy «Far from the Madding Crowd»**. Здорово! Сейчас вспомнил, как Гумилев почтительно здоровался с Немировичем-Данченко и даже ходил к нему в гости — по праздникам. Я спросил его, почему. Он ответил: «Видите ли, я — офицер, люблю субординацию. Я в литературе — капитан, а он — полковник».— «Вот почему вы так учтивы в разговоре с Горьким».— «Еще бы, ведь Горький генерал!..» Это было у него в крови. Он никогда не забывал ни своего чина, ни чужого.

*Головокружение (англ.).

**«Вдали от обезумевшей толпы» (англ.).

Как он не любил моего «Крокодила»! И тоже по оригинальной причине.— «Там много насмешек над зверьми: над слонами, львами, жирафами». А он вообще не любил насмешек, не любил юмористики, преследовал ее всеми силами в своей «Студии», и всякую обиду зверям считал личным себе оскорблением. В этом было что-то гимназически-милое. <...>

6 часов. Потушу светлячок и лягу. Авось усну. Очевидно мне опять умирать от бессонницы. Бессонница отравила всю мою жизнь: из-за нее в лучшие годы — между 25 и 35 годами — я вел жизнь инвалида, почти ничего не писал, чуждался людей — жил с непрерывной мутью в голове. То же начинается и теперь. Как бороться с этим, не знаю. <...>

В Питере возникло Уитмэнское Общество. Написанное на обороте принадлежит основателю общества — студенту Барабанову12, Борису Николаевичу. Он был у меня несколько раз. Шинель у него поразительно порванная, в сущности состоит из трех или четырех отдельных частей, лицо красивое, каштановые (но грязные) локоны, выражение лица такое, будто у него болят зубы. Я разыскивал его в общежитии — на Бассейной (общежитие Педагогического Института) — там по всем лестницам снуют девицы и юноши, в каждой комнате кучи народу, все знают Барабанова, он очень популярен среди них — нечто вроде вождя, «талант»,— и никто из этих девиц не догадается зашить ему шинель. <...>

16 марта. 6 час утра. <...> Статья о Каменском, кажется, удалась мне. Перечитал вчера свой набросок о Леониде Андрееве: боюсь, не мало ли я выразил его добродушие, простодушие, его детскость. Он был, в сущности, хороший человек, и если бы я не был критиком, мы были бы в отличных отношениях. Но он имел единственное, ничем не объяснимое качество: он боялся, ненавидел критиков. Помню, однажды я пришел к нему пешком (босиком) — (это 12 верст) — вместе с Ольдором. Андреев принял меня, как всегда, сердечно, но Ольдора еле удостоил разговора. Ольдор, действительно, скучный и неумный остряк. Я спросил Андреева: «Отчего вы так равнодушны к вашему гостю».— «Ну его! — ответил Андреев,— он в 1908 году написал на меня пародию». А так он был добр чрезвычайно. Помню, сколько внимания, ласки, участия оказывал он, напр., бездарному Брусянину: читал его романы, кормил и одевал его, выдавал ему чеки (якобы взаймы) и проч. Или его доброта к Н. Н. Михайлову. Или к Фальковскому. Он всегда искал, к кому прилепиться душой и даже так: кому поклониться. Однажды пришел в апогее своей славы к С. А. Венгерову, просидел у него целый день и, как гимназист, «задавал ему вопросы». Скромный и недалекий Венгеров был, помнится, очень смущен. Недавно Горнфельд рассказывал мне, что такой же визит Андреев нанес ему. И тоже — нежный, почтительный тон. Он любил тон товарищеский. Вдруг ему казалось, что с этим человеком можно жить по-кунацки, по-братски. Он даже табак подавал этому человеку особенно. Но хватало пороху только на три дня, потом надоедало, он бросал. Такой же тон был у него с Анной Ильиничной, его женой.

17 марта. Мороз. Книжных магазинов открывается все больше и больше, а покупателей нет. Вчера открылся новый — на углу Семеновской и Литейного, где была аптека. Там я встретил Щеголева. Он входит в книжный магазин, как в свое царство — все приказчики ему низко кланяются:

— Здравствуйте, Павел Елисеевич,— и вынимают из каких-то тайников особенные заветные книжки. С ним у меня отношения натянутые. Я должен был взять у него свои статьи, так как он не платит денег. Он встретил меня словами:

— Вы ужасный человек. Никогда не буду иметь с вами дело...

А уходя, подмигнул:

— Дайте чего-нибудь для «Былого». Бог с вами. Прощаю.

И я дам. Очень он обаятельный.

Если просидеть час в книжном магазине — непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:

— Есть Блок?

— Нет.

— И «Двенадцати» нет?

— И «Двенадцати» нет.

Пауза.

— Ну так дайте Анну Ахматову!

Только что вспомнил (не знаю, записано ли у меня), что Маяковский в прошлом году в мае страшно бранил «Двенадцать» Блока: — Фу, какие немощные ритмы.

18 марта. Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но — какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма. Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных,— и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе — у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один вроде костромича все вскидывался на меня: «это эстетика!» Словно «эстетика» — ругательное слово. Им эстетика не нужна — их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать — по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня.— Нет, цела Россия! — думал я, уходя.— Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest*. <...> здесь сидели — истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем — девушки и подростки-студенты, и жаждали — не денег, не дров, не эстетич. наслаждений, но — веры. И я почувствовал, что я рядом с ними — нищий, и ушел опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании Всемирной Литературы рассказывались недурные анекдоты о цензуре.

* Всерьез (англ.).

У Замятина есть рассказ «Пещера» — о страшной гибели интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом, и, как всегда, подмигивающий — но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках Мечтателей» в январе сего года. Замят. выпускает теперь у Гржебина книжку своих рассказов, включил туда и «Пещеру» — вдруг в типографию является «наряд» и рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Замятин — в военную цензуру: там рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте, это не мы. Это Политпросвет. Замятин идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в большой комнате один; потолок, хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Замятин говорит ему: — Вот видите, янв. номер «Зап. Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами видите, что за эти два месяца Сов. Респ. не погибла. Рассказ не нанес ей никакого ущерба.

Быстрянский смутился и, не читая рассказа, разрешил печатать, зачеркнув запрещение. Оказывается, что запрещение исходило от некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!

19 марта 1922 г. <...> Новые анекдоты о цензуре, увы — достоверные. Айхенвальд представил в ценз. статью, в которой говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью запретил. Айхенв. думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к цензору (Полянскому): — Я готов выбросить эти строки.

— Нет, мы не из-за этих строк.

— А отчего?

— Из-за мистицизма.

— Где же мистицизм?

— А вот у вас строки: «умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.

— Но ведь это цитата из «Гамлета»!

— Разве?

— Ей-богу.

— Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.

Ушел — и, вернувшись, со смущением сказал:

— На этот раз разрешаем.

Все это сообщает Замятин. Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший, лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный,— и все же милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо. <...> он умело и осторожно будирует против властей — в меру, лишь бы понравиться эмигрантам. Стиль его тоже — мелкий, без широких линий, с маленькими выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но по-английски не говорит, и вообще знает поразительно мало из англ. литературы и жизни. Но — и это в нем мило, потому что в сущности он милый малый, никому не мешающий, приятный собеседник, выпивала. Сейчас получена книжка В. Евг. Максимова «Великий Гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему-то пишут всё скучные люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где-то под спудом и в нем лежала застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир, русских луж и заборов. <...>


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: