Лондон, 18еиюля 1903 14 страница

Горький: — Ах, какого я слышал вчера куплетиста, талант. Он даже потеет талантом:

Анархист с меня стащил

Полушубок теткин.

Ах, тому ль его учил

Господин Кропоткин.

И еще пел марсельезу, вплетая в нее мотивы из «Славься ты, славься!».

Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился. Федин рассказал, как в Москве его больше всего поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались — а он никакого внимания.

— И не бил никого? — спросил Горький.

— Нет. Проехал куда надо, прошел через вагон и вышел на передней площадке.

— Хозяин! — сказал Горький.

— Ах, еще о деревне,— подхватил Федин и басом очень живо изобразил измученную городскую девицу, которая принесла в деревню мануфактуру, деньги и проч., чтобы достать съестного. «Деньги? — сказала ей баба.— Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна... Вся кадка у меня ими набита. И каждый день муж играет в очко — и выигрывает тысяч 100—150». Барышня в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» — «Зуб».— «Золотой? Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы наперед. Вот ты зуб бы мне оставила. Оставь». Барышня взяла вилку и отковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз, набери картошки сколько хошь, сколько поднимешь». Та навалила столько, что не поднять. Баба равнодушно: «Ну отсыпь».

Горький на это сказал: «Вчера я иду домой. Вижу в окне свет. Глянул в щель: сидит человек и ремингтон подчиняет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел милиционер, бородатый, тоже в щель, и вдруг:

— Сволочи! Чего придумали! Мало им писать, как все люди, нет, им и тут машина нужна. Сволочи.

Потом Горький заговорил о рассказах этих молодых людей. Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие «Двадцать первый год».

«Позвольте поделиться мнениями о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, п. ч. я никогда никого не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».

Очень много говорил Горький о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:

«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что революция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В кажд. данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все-таки в жизни человек свою человечью роль выполняет...»

Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький, конечно, перешел к мужику.

«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро. Это не значит, что я говорю в защиту Советской Власти, а в защиту личности. Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве — рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости...

Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих — любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен. Тут сугубая Достоевщина... Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чекиста. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: «Видите, даже чекист улыбнулся. Значит, и в нем человеческое». Это вроде луковицы у Достоевского («Бр. Карамазовы»). Луковички — и от них надо отрешиться. (Вообще в этой речи, как и во всех его статьях и речах, очень часто это нудное надо, а он думает, что он не дидактик!) Не забудьте и о женском поле. Там тоже много героев. Вот, напр., одна — в Сибири: с упрямством звонит в свой маленький колокольчик: «Это не так». Звонит: «Это не так! Я не согласна!» Все мы в мир пришли, чтобы не соглашаться. Гредескула в герои не возведешь. Человек у вас чересчур запылен».

Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловского, который никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только «установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал. «Я думаю, Алексей Максимович,— сказал он глухо,— человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль».

— Я принял это во внимание. Но за этим остается еще то, о чем я говорю. <...>

8 июня. Забыл записать, чтó в воскрес. Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в «Последи. Известиях» преглупый фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он, Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.

— Охота вам была водиться с таким идиотом!— сказал я.

— Нет, он человек даровитый,— сказал Горький.— У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.) <...>

3 июля. Мы уже две недели в Холомках. Я бегаю по делам колонии и ничего не делаю. <...>

За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой.

5 июля. Я единолично добыл Колонию Бельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей — и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств — паек с сахаром и крупой.

Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. <...> Здесь на меня смотрят как на приказчика и говорят:

— Когда же будут дрова? Корней Ив., вы приняли меры, чтобы были дрова? <...> Добужинского я не понимаю: такой джентльмен, художник с головы до ног — неужели он будет настаивать, чтобы все эти отвратительные порядки, в которых нет ни справедливости, ни уважения к чужому труду, продолжались. <...>

6 июля. Бедные здешние учительницы! В Бельском Устье советская власть дала им школу для колонии. В двух небольших комнатках ютятся 30 девочек и 8 учительниц. Одиночества ни у одной. Ни книжку почитать, ни полежать. Девочки грубые, унылые, с пошлыми умишками взрослых мещанок. Ни игры, ни песни их не интересуют. Души практические — до смешного. Учительница естествоведения позвала, напр., девочек на экскурсию. Хотела объяснить им возникновение грибов, побеседовать о грибнице и т. д. Даже приготовила микроскоп. Но девочек во всем этом интересовало одно: грибы. Каждая норовила собрать побольше, нанизать их на нитку, и ни одну не заинтересовали ни клеточки, ни ядрышки, ничего. На следующий день пошли собирать травы для гербария. Девочки собирали только один злак: тмин, из которого и вылущивали семечки,— остальное их не интересовало нисколько. Учительницы тоже не гении: когда ни подойдешь к школе, из нее из окон уныло висят мокрые чулки — сохнут. <...>

10 июля. Сегодня меня очень взволновала встреча с крестьянином Овсянкиным. Это хитроватый актер, талантливый, прелестно-изящный. Речь его — бисер. Подъезжая к Холомкам, он остановился, слез с тележки и рассказал мне историю с князем Гагариным. История ужасная. «Вот на этом самом месте была моя рожь, когда евонный дом еще строился. Были четыре полосы его, пятая моя. Я с весны сказал ему: — Ваше сиятельство, не троньте мою рожь, не сомните ее.— Нет, нет, не беспокойся, я ее даже колышками отгорожу.— Приходит лето, иду я сюда, вижу на моей полосе — каменья. Князь свалил на мою полосу каменья для постройки. Я к нему. Его нет. Застаю князя Льва, его сына.— Ваше сиятельство, я к вашей милости.— Чего тебе, Игнаша? — Неправильно вы с моей рожью поступили...— Я, дорогой, ничего не знаю... вот приедет отец, разберет...— Через день прихожу я опять — к старику: ваше сиятельство, так и так. Вдруг молодой как кинется на меня: — А, мерзавец, ты опять пришел! — как начнет меня душить — своротил мне шею и все душит... а потом схватил меня за волосы и сует мою морду в каменья. Народ кругом стоит, смотрит — каменщики из Петербурга были приехатчи — а он меня мордой так и тычет. Кровь по морде бежит, что вода. Я только и говорю: ваше сиятельство! ваше сиятельство! а он испугался — отпустил меня, да при всем народе на колени: — Игнаша, прости меня, видишь, я старик, я князь, а перед тобой на коленях.— А я ему говорю: — Я вас, ваше сиятельство, не просил, чтобы вы предо мной на колени стали. Вы сами по собственной воле стали.— Тут он и Лева вдруг кинулись на меня снова и стали загонять меня в домик — в этот беленький. А я вырываюсь, кричу: караул! думаю: убьют. Но они впихнули меня в дверь, князь вынул рубль и дает мне: — Вот тебе, прими и не сердись.— Я сказал ему: — Не нужно мне рубля; ты именитый человек, князь, а с побирашкой связался. Стыдно тебе.— А кровь течет. Я к ручью. А шея не ворочается. Хочу слово сказать, голосу нет. Доктор Феголи лечил меня, лечил месяца два* — и он вам скажет. А я пошел к Николаю Угоднику и стал молиться: Николай Угодник, поломай ему либо руку, либо ногу. Так по-моему и вышло. Он сломал себе ногу. Я к нему подошел: — А помнишь, ваше сиятельство, как ты мне шею душил? Вот тебя Господь и наказал.

* Доктор Феголи, к которому я обратился за справкой, подтвердил мне в точности все рассказанное Овсянкиным.— Примеч. автора.

А потом, когда изделалась революция, мы пришли все округ стали, а он вышел и говорит: «Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте милостивы, не губите меня». А мы думаем: «ладно!» А он нас и конями топтал и без рубля не выходи, все штрафовал. То овцу поймает, то корову. «Я,— говорит,— обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом тыкались — и кровавились». А мы думаем: «ладно». Вот и дотыкались. Дочка его Софья Андреевна ходит, бывалича, по избам: «дай, Иван Федосеевич, хлебца», «дай, Анна Степановна, хлебца». Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: «спасибо, благодарю тебя», и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не достать».

Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя. Я думал, что это было с ним только раз, в пылу горячности, в виде припадка, но в тот же день Луша рассказала мне, что он этаким же манером душил Лизавету.

Сегодня я написал Коле укоризненное письмо. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился17.

15 июля. Я стал форменным приказчиком Колонии. <...> Добыл для Народного Дома керосину. Ура! Удалось сделать так, что нам дали и рожь, и овсяную муку. Везу и то и другое в Холомки. Перед этим читаю в Детской Библиотеке лекцию о Достоевском. Присутствует вся интеллигенция города. <…> Спрашиваю у г-жи Добужинской: кто разделит привезенные мною продукты на 26 частей? <…>

— Пусть разделит продукты М Б (так как на М Б лежит забота о шестерых — у нее ребенок и нет служанки) — Я ответил: тогда у вас будет два приказчика. Чуковский будет привозить вам продукты. Чуковская будет их делить. А вы с Анной Густав. их есть. Это и есть настоящее разделение труда.

Тут я ушел и заплакал. С. А. увела меня к себе и утешала. Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим. <…>

6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д. и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского — но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение Поэта»— книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск. Почему, не знаю, но при всем своем образовании, при огромных заслугах, Герш кажется мне человеком без высшего чутья — и в основе своей резонером (еврейская черта) и тем больнее, что он высказывает мысли, которые дороги мне.

Сегодня событие: приезд Ходасевичей. <…>

7 авг. Лида написала пьесу о Холомках. Очень забавную18. Добужинский сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю — в комнате — с красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее — слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится — и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для общего дела. <…>

11 авг. Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву — и что де (оторван кусок страницы. — Е. Ч.)

12 августа. Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова — с Лидой — на линейке мельничихи — грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку19. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем — и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу.— Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Ив.», «Николай Степ.», произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) — чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; — как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» — и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на Вас. Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вяч. Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над слякотью дороги». И эту обреченную походку — и всегдашнюю невольную величавость — даже когда забегал в «Дом Лит.» перехватить стакан чаю или бутерброд — всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил — и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле, земля.

Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой — и... (страница не дописана.— Е. Ч.)

В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал — только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.

_________

<...> Худ. отдел в 1 ½ года. Двух коров.

Лит. отдел добыл в 1 месяц: Молочный пункт. На кажд. члена колонии по бутылке молока. Паек детской колонии (сахар, рожь, крупа и т. д.). Огород. Сад. 3 лошадей. 2 дec. ржи. 1 десят. клеверу. Ежемесячное получение жмыхов.

Организовал приток колонистов. Распропагандировал колонию.

Добуж. называет меня «неврастеником», «опасным и утомительным человеком». Он говорит, что мне везет в такого рода делах. Сам он действительно трогательно и патетично в них беспомощен. Так-таки не достал пайков, не отвоевал лошадей, не послал никого за дровами. Он не знает, что для того, чтобы везло, нужно:

1. встать в 5 час. утра.

2. бегом побежать на мельницу — за хомутом.

3. побежать в Захонье за упряжью.

4. оставить семью без хлеба.

5. прошататься не евши по учреждениям.

6. вернуться домой и услышать

— В прошлом году здесь жилось хорошо и сытно, а теперь приехали «литераторы» — и всюду грязь, шум и проч.

20 или больше августа. Был Мстислав Валерианович у меня. Едва только я стал читать ему отрывки из этой тетради, он сказал, что все это «кухонные мелочи» и что я совершу пошлость, если кому-нибудь покажу изложенное здесь.

(Вклеен лист.— Е. Ч.)

МОЙ ОТЗЫВ О РАБОТЕ АМФИТЕАТРОВА. ЭТОГО ОТЗЫВА АМФ. НИКОГДА НЕ МОГ МНЕ ПРОСТИТЬ.

В статейке Амфитеатрова много вычур. Если нужно сказать: «вскоре он умер», автор пишет: «судьба настигла его быстрою смертью». Ему нравятся такие выражения, как:

«Попытка, пропитанная самовлюбленностью», стр. 4

«Гений вклинил поэта» (3)

«Ползет отрава талантливой злости» (5)

Вот как на стр. 6-ой автор выражает ту мысль, что в одном романе д'Аннунцио слишком подчеркнул разницу лет двух супругов:

…«В ловко поставленном возрастном контрасте... д'Аннунцио поставил в рассчитанную противоположность торжествующей, победоносной юности (он) и увядающей, покатившейся к вечеру своему жизни, уже ступившей на порог старости (она)»…

Все это похоже на пародию. Этот дешевый стиль декаданс сочетается с наивно-фельетонным:

«Титан музыки XIX века Рихард Вагнер».

«Виктор Гюго и Шекспир, сияющие в репертуаре великой артистки…»

Даже русский язык, обыкновенно столь добротный у автора, изменил ему на этот раз <...>

Но, конечно, все это было бы пустяк, ежели бы самое содержание статьи не было столь чуждо нашим задачам. Представим себе, что мы издаем «Евгения Онегина» — и в предисловии пишем: как не стыдно Пушкину, он проиграл вторую главу своего романа. В карты очень стыдно играть. Моральное негодование так охватило Амфитеатрова, что он излил его на десяти страницах, а когда очнулся, было поздно: статья уже кончена. Между тем роман «Огонь» есть роман об искусстве. В нем целая система эстетики. В то время, когда появился роман, взгляды, изложенные в этом романе, были новы, революционны, значительны. Предисловие должно было тоже свестись, главным образом, к объяснению этих эстетических воззрений д'Аннунцио. В чем была их новизна? Как они связаны с общеевропейским неоромантизмом той поры? С этого надо было начать, сделать это центром статьи20.

6 декабря 1921. Очень грущу, что так давно не писал: был в обычном вихре, черт знает как завертело меня. Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове — в ужасно плюгавом виде21. Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе. <…> когда мы пришли в оперный зал Народного Дома — всюду был тот полицейский, казенный, вульгарный тон, который связан с комиссарами. Погода была ужасная, некрасовская. Мокрый снег яростно бил в лицо. <…>

12 декабря 1921 года. На днях объявилась еще одна родственница Некрасова — г-жа Чистякова. Ко мне прибежала внучка Еракова, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась и т. д. И дала мне адрес: Николаевская, 65, кв. 9. Я пошел туда.

Мороз ужасный. Петербург дымится от мороза. Открыла мне маленькая, горбоносая старушка, в куцавейке. Повела в большую, хорошо убранную холодную комнату.

— Собственно, я не дочь Некрасова, а его сестра. Я дочь одной деревенской женщины и Некрасова-отца…

В комнате большая икона Иисуса Христа (которого она называет «Саваофом») и перед иконой неугасимая лампадка… с керосином. Мы с нею оживленно болтали обо всем. Она рассказала мне, что знаменитую «Зину», «Зинаиду Николаевну» — Некрасов взял из Публичного дома, что эта Зина перед смертью обокрала его и т. д.

Вот за стеною Мура уже начала свои словесные экзерцисы; кричит: А-ва! А-ва! Ава — значит собака. Кроме того, это самое легкое слово. Случается, что она, желая поговорить, выговаривает бессмысленно ава и только потом притягивает к этому крику значение: показывает картинку с собачкой. Раньше фонетика, а потом семантика. Заумное слово уже после произнесения становится «умным». <…>

Сейчас сяду составлять для Сазонова антологию поэтов. Ой, как мне хочется писать, а не стряпать книжонки.

Декабрь 19, понедельник. <…> Сегодня я буду читать «Воспоминания о Блоке» — в четвертый раз. От Кони — хвалебное письмо по поводу моих книжек о Некрасове22. Был вчера у Ходасевича, он читал мне свою прекрасную статью об Иннокентии Анненском23. Статья взволновала меня и обрадовала. Вдруг мне открылось, что Ходасевич, хоть и небольшой человек, но умеет иногда быть большим, и что у него есть своя очень хорошая линия. <…>

24 декабря. Сейчас от Анны Ахматовой: она на Фонтанке 18 в квартире Ольги Афанасьевны Судейкиной. «Олечки нет в Петербурге, я покуда у нее, а вернется она, надо будет уезжать». Комнатка маленькая, большая кровать не застлана. На шкафу — на левой дверке — прибита икона Божьей Матери в серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, черный хлеб. Дверь открыла мне служанка-старуха: «Дверь у нас карáктерная». У Ахм. на ногах плед: «Я простудилась, кашляю». Мы беседовали долго. <…>

— У меня большая неприятность с «Петрополисом». Они должны были заплатить мне 9 миллионов, но стали считать «по валюте» — и дали только четыре. Я попросила Алянского сходить к ним для переговоров, они прислали мне грубое письмо: как я смела разговаривать с ними через третье лицо — и приглашают меня в Правление в понедельник! Нахалы. Я ничего не ответила им, а послала им их письмо обратно. Теперь приходил Лозинский, говорит, что я обидела Блоха и т. д.... Скоро выходят «Четки». Ах как я не люблю этой книги. Книжка для девочек. Вы читали журнал «Начала»? — Нет,— сказал я,— но видел, что там есть рецензия о вас.— Ах, да! — сказала она равнодушно, но потом столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского.— Я, конечно, желаю Анне Радловой всякого успеха, но зачем же уничтожать всех других» (в рецензии уколы по адресу Блока, Ахматовой, Белого)... Я сказал: — Зачем притворяться. Будем откровенны: Чудовский — махровый дурак, а Радлова — негодная калоша.— Я боюсь осуждать ее, грех осуждать, но...— сказала она и, видимо, была довольна.— Меня зовут в Москву, но Щеголев отговаривает. Говорит, что там меня ненавидят, что имажинисты устроят скандал, а я в скандалах не умею участвовать, вон и Блока обругали в Москве...— Потом старуха затопила у нее в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему нет.— Ничего,— сказала Ахматова.— Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами напилим. (Сегодня я посылаю к ней Колю.) Она лежала на кровати в пальто — сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы бумаги.— Это балет «Снежная Маска» по Блоку. Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой.— И она стала читать сочиненное ею либретто, которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к «Снежной Маске». Не знаю, хороший ли это балет, но разбор «Снежной Маски» отличный.— Я еще не придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже 24.

Потом она стала читать мне свои стихи и когда прочитала о Блоке — я разревелся и выбежал25.

Третьего дня я был у Замятина. Он переехал во «Всемирную». Слава Богу! Для него было так мучительно бегать на заседания с Петерб. Стороны. Обедом угостили на славу — и вообще приласкали. Потом в комнату ввалился Щеголев — и полились анекдоты. Щеголев хохочет потрясающе, сед, крепок, лицо ленивое и добродушное, но лукавое. Он рассказывал, как он помирился с Лернером. Были они, как два пушкиниста, в самой непримиримой вражде. Но с Пушкинских торжеств возвращались вместе с Замятиными домой — через Неву, Лернер шел сзади один, вдруг случилась полынья. Через полынью доска. Все прошли по доске, один Лернер — трусит. Пройдет два шага и назад. Тогда Щеголев — «с того берега» крикнул:

— Ну, Николай Осипович, идите смелей! Стыдно так трусить!

С тех пор они и помирились. Но Лернер все же вернулся назад и пошел верхом, по мосту.

26 декабря, понедельник. <...> Был вчера с Лидой у Анненкова. Он сидит с женой — и вместе они переводят «Атлантиду» Бенуа. Пробуют. Квартирка чистенькая — много картинок. Я загадал: если застану его дома, посвящу ему свою книжку о Блоке. Застал. Рассматривали вместе журнал «Петербург», только что присланный мне Белицким.

28 декабря 1921, среда. Вчера читал на [нрзб]утовских Курсах лекцию — бесплатно — в пользу уезжающих на родину студентов. Они живут в ужасных условиях. Установилась очередь на плиту, где тепло спать, один студент живет в шкафу, провел туда электрическое освещение. Ехать они хотят в багажном вагоне малой скоростью — багажом: 80 пудов студентов!

1 января. Встреча Нового Года в Доме Литераторов. Не думал, что пойду. Не занял предварительно столика. Пошел экспромтом, потому что не спалось. О-о-о! Тоска — и старость — и сиротство. Я бы запретил 40-летним встречать новый год. Мы заняли один столик с Фединым, Замятиным, Ходасевичем — и их дамами, а кругом были какие-то лысые — очень чужие. Ко мне подошла М. В. Ватсон и сказала, что она примирилась со мной. После этого она сказала, что Гумилев был «зверски расстрелян». Какая старуха! Какая ненависть. Она месяца 3 назад сказала мне: — Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

— Какие товарищи? — спросил я.

— Большевики.

— Сволочь! — заорал я на 70-летнюю старуху — и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь — она первая подходит ко мне и говорит: «Ну, ну, не сердитесь...»


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: