Записи Берестова 1 страница

Скоро кончится война,

Скоро Гитлеру капут,

Скоро временные жены

Как коровы заревут.

Вот и кончилась война,

Как бы нам не прозевать,

По 20-му талону

Будут мальчиков давать.

Ах, ты, Гитлер косоглазый,

Тебе будет за грехи.

На том свете девки спросят:

А где наши женихи?

Светит месяц высоко,

Не достанешь палочкой!

Через Гитлера косого

Не походишь парочкой.

Скоро кончится война,

Мы вернемся к жонушкам,

А погоны и ремни

Оставим ухажорочкам.

Как под городом Орловым

Шли жестокие бои,

Чернобровые мальчишечки

Лежали все в крови.

Девок много, девок много,

Девок некуда девать

Скоро лошади подохнут,

Будут девок запрягать.

На тарелочке — две вилочки,

Кусочек пирожка,

Полбутылочки наливочки

Для милого дружка.

Ах, каки сейчас подружки,

Отбивают друг у дружки.

Я сама теперь того,

Тай отбить бы у кого.

6-го июля. Переехали всей семьей в Переделкино. На грузовике. Чудесно. Люша приладила новый гамак. Начал писать сказку о Карагоне [позднее сверху вписано «Бибигоне» — Е. Ч. ] — последнюю сказку моей жизни. <…>

15 октября. Переезд в город с дачи. 2 ночи бессонные. Вчера — в Колонном зале. Ужас. Жду 10 часов: будет ли передаваться «Бибигон»? Боюсь, что нет. Читал ночью Пиквика, переписку Блока и Белого,— чорт знает, куда себя приткнуть. Скорее бы дожить! — или умереть!

1 марта. <…> 1 час ночи. Принял мединал. Не заснул.

У Чехова в «Чайке»:

«— Лечиться в шестьдесят лет!

— И в шестьдесят лет жить хочется.

— Лечиться в шестьдесят лет, жалеть, что в молодости мало наслаждался, это, извините, легкомыслие».

Но ведь легкомыслие главное мое спасение.

Как чудесно, что в великий предсмертный канун я еще раз могу с волнением и радостью читать Чехова. <...>

День моего рождения

1 апреля 1946. Хотя я не спал ночь, хотя ничего радостного я не жду, хотя и впереди и позади горькие обиды и смерти, настроение благостное, вполне именинное. Погода с утра ясная.

Первый подарок: дивная бумага от В. В. Виноградова!!! <...>

Итак, у Чехова в «Чайке» к моему 64 летию:

Дорн: Выражать недовольство жизнью в 62 года, согласитесь — это не великодушно.

Сорин: Какой упрямец. Поймите, жить хочется!

Дорн: Это легкомыслие. По законам природы, всякая жизнь должна иметь конец.

3 апреля. Тоска и полный упадок сил. Оглушаю себя лекарствами. <...>

Читаю В. Виноградова «Стиль прозы Лермонтова». Исчерпывающая работа — фундаментальная — но конец Лермонтову как живому писателю. <...>

15 апреля, понедельник. Вчера Б. С. Ромашов читал всем свою комедию «Со всяким может случиться». Чтение мастерское, и язык свежий, но содержание неправдоподобное и в то же время банальное, дюжинное.

Вчера М. Б. привезла мне моего Григория Толстого, побывавшего в редакции Лит. наследства. Исковеркано до последней степени. Редакторы не оставили живого места, причем выправляли главным образом слог. Всякая живая мысль объявлена «фельетонной». <...>

22 апр. понед. Вчера был у меня Валя Берестов и читал мне наброски своей записной книжки. Книжка крохотная, он носит ее в кармане штанов — и какие в ней шедевры талантливости. Я на радостях написал его матери Зинаиде Федоровне в Калугу большое письмо о том, что в его очерках виден и зрелый, безупречный, безошибочный вкус, и зоркий проникновенный талант, и благородная ненависть ко всякой фальши, и забронированность от всякого упадочнического, циничного, мелкого, вздорного. Какие записи об отце, о свирепости немцев, о героизме и нравственной выдержке пленных, о пассажирах в вагоне, о разговорах в толпе. Был у меня вчера Л. Квитко (с Бертой Самойловной) — и он рассказал, что Поликарпов снят «за грубость и самоуправство» — и что в Союзе Писателей атмосфера немного прояснилась. Квитко тоже восхищался Валей Берестовым. <...>

8 V 46. С утра в Ленинской б-ке. Смотрел критич. статьи о Некрасове в «Москвитянине» и т. д. Днем в «Мурзилке». Вечером, впервые, у Твардовского. Чудесное впечатление: шестилетняя дочка Олечка, понимающая жена, много книг, внутренняя заинтересованность в литературе. Говорил о новой сказке Исаковского, которую «Правда» предложила ему изменить1. Жалуется, что его, Твардовского, «избранные стихи» печатаются 6 лет в Гослитиздате и все не могут выйти. О Еголине: был у нас в унив-те профессором — посмешищем студентов. Задавали ему вопросы, а он ничегошеньки не знал. О Ник. Тихонове: саботирует все свои обязанности по Союзу писателей: решительно ничего не делает. <...>

Июня 25, вторник. Третьего дня вечером пришел ко мне в Переделкино Алянский и сказал, что ведется большая кампания против «Бибигона». <...> «Бибигон» вполне беззащитен. Стоит завтра какому-ниб. ослу заявить, что в этой сказке — политич. намеки, и книга будет изъята, Детгиз не выпустит ее, «Мурзилка» прекратит ее печатание. Встревоженный пошел я к Фадееву. Рассказал ему свое горе. Там был В. А. Каверин. Этот чудесный человек принял мое горе до такой степени к сердцу, что решил поехать завтра в ЦК ВЛКСМ, чтобы отпарировать удары, направленные против «Бибигона». <...> В ЦК ВЛКСМ собрались все подсудимые: Бабушкина, Халтурин, я, Алянский. В качестве судей прибыли библиотекарши, два-три педагога, Лидия Кон — и Каверин. К «Бибигону» предъявлены были идиотские обвинения: «внучки мои завизжали», что это за выражение «завизжали»; и т. д.

«Мурзилка» — дрянной журнал—но по существу никто не умел его выругать, говорили обиняками, о «Бибигоне» никто не сказал ни одного дельного слова, но разноса не было. Напротив, говорили, что «дети любят его», что «хоть это и чепуха, а забавно» и т. д. Каверин сильно поддержал меня: он сказал, что я владею «тайной» увлекать детей и что «Бибигон» энергичен, динамичен и проч.

В общем все обошлось благополучно — но главный бой отложен на четверг. Мишакова, усталая, но все еще прелестная, сказала, что это совещание собирается по случаю того, что И. В. Сталин выразил свое неодобрение издающимся в СССР журналам и потребовал, чтобы они повысили свое качество. ЦК ВЛКСМ решило рассмотреть все журналы и каждому сделать свои предложения. Рассматривается каждый журнал дважды — сначала у Мишаковой, потом на основе первого рассмотрения у Михайлова. Так что еще раз будут сечь «Бибигона» в четверг.

Все это я записываю только для того, чтобы записать изумительное поведение Фадеева, который сегодня утром пришел ко мне узнать, чем кончилась вчерашняя история. «Мы с Ангелиной Осиповной так взволновались третьего дня». Фадеев говорил: о томе Толстого за 1859 год, как отвратителен его язык, в смысле похабщины: «Ангел. Ос-на стала было читать и сказала: Фу! и бросила». Говорил о Панферове: «я еще не читал его статьи, нужно прочесть, ведь несомненно, он приедет ко мне плакаться2. Панф. неплохой человек, но если б вы знали, какой невежественный. Вряд ли он прочитал хотя бы всего Тургенева…» Рассказывал о Горьком: Горький пригласил их всех, чтобы выслушать все их мнения, а потом изложить свое. Но кто-то (кажется, Динамов) только что начал излагать свое мнение, как Горький прервал его на полуслове — и стал читать свою статью, а потом отпустил домой. <...>

21 августа. <...>Встретил на улице Конст. Симонова. Он только что из Парижа, рассказывал о Бунине, о Тэффи, о Ремизове. Мережковские, оказывается, были заядлыми гитлеровцами и получали подачки от Муссолини. Эти богоискатели всю жизнь продавались кому-ниб. Я помню их, как они лебезили перед Сытиным, перед Румановым. Помню скандал, когда Суворинцы в «Нов. Вр.» напечатали их заискивающие письма к Суворину…3Сейчас узнал, что вчера на бедного Виталия Тренева налетела грузовая машина и нанесла ему тяжелые увечья.

Из поездки по Днепру воротился А. А. Фадеев… Есть признаки, что против моего «Бибигона» ведется яростная кампания… — Работаю над книгой о Некрасове. — Третьего дня Бабушкину вызвал к себе Михайлов и снял ее с работы. Халтурин тоже устранен. Я часто встречаюсь с Леонидом Леоновым — и любуюсь его великолепным характером. Это сильный человек — отлично вооруженный для жизни. Он приходит ко мне раза два в неделю — говорит без конца — но никогда не говорит о своих планах, удачах, затеях. Завтра у него, скажем, премьера в Малом театре, вчера у него вышла новая книга,— он говорит 3 часа и не проронит об этом ни слова. У него не только нет ни тени хвастовства, но напротив, он всегда говорит только о своих неуспехах, провалах и проч. У него золотые руки: он умеет делать абажуры, столы, стулья, он лепит из глины портреты, он сделал себе великолепную зажигалку из меди, у него много станков, инструментов, и стоит только посмотреть, как он держит в руках какие-нибудь семена или ягоды, чтобы понять, что он — великий садовод. При видимом простодушии он всегда себе на уме. Это породистый и хорошо организованный человек, до странности лишенный доброты, но хороших кровей, в нем много поэзии,— типический русский характер.

Третьего дня я был у Пастернака: он пишет роман. Полон творческих сил, но по-прежнему его речь изобилует прелестными невнятными туманностями.

23. Часы нашлись. Ночью была буря. Сломались бальзамины. Был Леонов. Говорил, что верит в бессмертие души, и рассказывал, как он вызывал тени Суворова и Нельсона. Он строит теплицу — великолепную и весь поглощен ею.

26. Неделя об Ахматовой и Зощенко. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов — не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период — не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?4

Третьего дня был у меня Фадеев. Поправился,— розовый, толстый. Рассказывал о своей поездке в Одещину с Вандой Василевской, Корнейчуком и «Линой» [Ангелиной Степановой.— Е. Ч. ]. Стреляли зайцев, ловили рыбу — водились с черноморскими рыбаками. <...>

У Федина — Алянский, Паустовский, Гус. Только и разговоров — о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры — они мешают работать.

Сегодня 29 августа в пятницу в «Правде» ругательный фельетон о моем «Бибигоне»— и о Колином «Серебряном острове»5. Значит, опять мне на старости голодный год — и как страшно положение Коли: трое детей, строится квартира и после каторжных трудов — ни копейки денег. Был у меня Боровой — мы гуляли с ним — было весело — пришли с прогулки — М. Б. говорит: «посмотри, вот статья о «Бибигоне». Погода теплая, сыроватая. Все же у меня хватило силы прочитать Боровому о Некрасове, но сейчас сердце болит до колик — и ничего взять в рот не могу. Пришел Пастернак. Бодрый, громогласный. Принес свою статью о Шекспире. <...>

5 сентября. Весь день безостановочный дождь. <...> В «Правде» вчера изничтожают Василия Гроссмана6.— Третьего дня у меня был Леонов. Говорит: почему Пастернак мешает нам, его друзьям, вступиться за него? Почему он болтает чорт знает что? <...> Рассказывал подробно о заседании президиума: выступление Фадеева об Антокольском и Гурвиче («почему Гурвич никогда не похвалит ничего советского?»), выступление Поликарпова против «Знамени», Тарасенкова — «вот есть статья о поэтах, и тут сказано: «Тихонов, Пастернак и т. д.». Неужели вам это не обидно, т. Тихонов?»7.— Я читаю: «Благонамеренные речи» Щедрина, «Записки» Г. З. Елисеева, дневник Блока,— занимаюсь с Женей и не вижу никаких просветов в своей стариковской жизни: ни одного друга, ни одного вдохновения. В сущности я всю жизнь провел за бумагой — и единственный у меня был душевный отдых: дети. Теперь меня ошельмовали перед детьми, а все, что я знаю, никому не нужно. <...>

Меня мало смущают судьбы отдельных литераторов — и моя в том числе — но неужели мне перед самой могилой увидеть судьбу всего мира?

Надо взять мою тоску измором — задушить ее непосильной работой. Берусь за мою рукопись о Некрасове, которая так же клочковата, как и все в моей жизни сейчас.

Был сейчас Нилин. У него ни гроша. Изъятие «Большой жизни» лишило его гонорара 440 000 р.8. Но он счастлив: ему дана командировка в Донбасс, он вскоре поедет туда и попытается загладить ошибку. После Нилина пришел ко мне Леонов. Весел, моложав, похож на Сурикова (на портрете Репина). By зет фатигэ? Пермете муа!*—заговорил он на своем французском яз. Оказывается, сегодня уже кончилось заседание президиума. Результаты: Фадеев — генеральный секретарь. Тихонов, Вишневский, Корнейчук, Симонов — его заместители. В секретариате Борис Горбатов и Леонов... Сегодня в разговоре все свои сравнения он брал из области садоводства. О романе Фадеева: «какая структура у клена, какая структура у самшита, медленно создаются новые клетки. А вон за окном ваш бальзамин — клетки увидишь без микроскопа, огромный, в три месяца достиг высоты, какой клену не достичь и в 12,— но трава, бурьян. Таков и фадеевский роман». Говорит, что не может написать и десятой доли того, что хотелось бы. «А вы думаете, почему я столько души вкладываю в теплицу, в зажигалки?.. Это торможение. Теплица — мой роман, зажигалка — рассказ».

* Вы устали? Позвольте! (франц.).

«Ненавижу утечку полезного материала. Домработница Настя сыплет в траву овес для кур. Я убил бы ее за это. И все она делает так. Угощать я люблю, пусть едят, сколько хотят. Но взять яблоко, не доесть и бросить—это мне ненавистно...» <...> Зощенко и Ахматова исключены из Союза писателей. Говорят, Зощенко заявил, что у него денег хватит на 2 года и что он за эти 2 года напишет такую повесть, кот. загладит все прежние. <...>

По поводу пьесы Гроссмана, разруганной в «Правде», Леонов говорит: «Гроссман очень неопытен — он должен был свои заветные мысли вложить в уста какому-нибудь идиоту, заведомому болвану. Если бы вздумали придраться, он мог бы сказать: да ведь это говорит идиот!»

8. Опять солнце; возился с клубникой. Написал о Белинском в книгу о Некрасове.

10 сентября. <...> Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, кот. он пишет сейчас. Он читал этот роман Федину и Погодину, звал и меня. Третьего дня сказал Коле, что чтение состоится в воскресенье. Заодно пригласил он и Колю и Марину. А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безидейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», кот. заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, т. к. вечером я не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам, но при всей прелести отдельных кусков — главным обр., относящихся к детству и к описаниям природы — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызвало во мне никакого участия. Тут и девушка, кот. развращает старик-адвокат, и ее мать, с которой он сожительствует, и мальчики Юра, Ника, Миша, и какой-то Николай Николаевич, умиляющийся Нагорной проповедью и утверждающий вечную силу евангельских истин.

Потом Юра — уже юноша сочиняет стихи — в роман будут вкраплены стихи этого Юры — совсем пастернаковские — о бабьем лете и о мартовской капели — очень хорошие своими «импрессионами», но ничуть не выражающие душевного «настройства» героя.

Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом и мне показалось таким неуместным этот «пир» Пастернака — что-то вроде бравады — и я поспешил уйти. Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, кот. загладит его невольную вину.

Был у меня Леля Арнштам. Его привез сюда Симонов. Работает над исправлением Глинки9.

_________

Оказывается: Пастернак вчера вечером не знал, что напечатано о нем в «Правде»!!! Зин. Ник. скрыла от него газету. Уже за ужином (рассказывает Марина) гости проговорились об этой статье, и он был потрясен… Но почему в таком случае Зин. Ник. не отменила чтение. <…>

16. Были вчера у Веры Инбер. Она рассказала о Маяковском. М. пришел в какое-то кабаре вскоре после того, как Есенин сошелся с Айседорой Дункан. Конферансье — кажется Гаркави — сказал: «Вот еще один знаменитый поэт. Пожелаем и ему найти себе какую-нибудь Айседору».

М. ответил:

«Может быть, и найдется Айседура, но Айседураков больше нет». <…>

26 сентября. Первый погожий день после убийственной слякоти. Был у меня Ал. Ив. Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак и еще какие-то — шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой — тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются — в каком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день — подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину — и мне вдруг после страшно тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, А. И. с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости. <…>

13 октября. Ночью выпал снег. И хотя просвечивает солнце, снег держится упорно на деревьях и на ярко зеленой траве. На этой неделе я пережил величайшую панику и провел несколько бессонных ночей. Дело в том, что я получил за подписью Головенченко (директора Гослитиздата) приглашение на заседание Редсовета — причем на повестке дня было сказано:

1. Решение ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» и задачи Гослитиздата.

2. Обсуждение состава сборников избр. произведений Н. Н. Асеева и И. Л. Сельвинского и третьей книги романа В. И. Костылева «Иван Грозный».

3. Обсуждение плана полного собр. сочинений Некрасова.

Таким образом, моя работа над Некрасовым должна будет обсуждаться в качестве одной из иллюстраций к речи тов. Жданова о Зощенко, Ахматовой и проч. Я пришел в ужас. Мне представилось, что на этом митинге меня будут шельмовать и клеймить за мои работы над Некрасовым и в качестве оргвыводов отнимут у меня редакцию сочинений Некрасова, и мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная награда за 35-летний мой труд, и мне представилось, что именно такова должна быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не мог, я бегал по комнате и выл часами. Написал отчаянное письмо Фадееву и помертвелый, больной, постаревший лет на 10 пришел в Гослитиздат — под шпитцрутены. Заседание было внизу в большом зале. Первая, кого я увидел, была Людмила Дубровина, глава Детиздата, которая на прошлой неделе велела вернуть мне без объяснения причин мою работу над Некрасовым, сделанную по ее заказу. К счастью, все обошлось превосходно. И все это было наваждением страха. Я остался редактором стихотворений Некрасова — и Дубровина осталась ни с чем.

12 ноября. Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3—4 часов утра—до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, в каких я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол, эта неспорая и вялая — но бесконечно любимая работа, как они помогали мне жить. <…>

Фадеев ведет себя по отношению ко мне изумительно. Выслушав фрагменты моей будущей книги, он написал 4 письма: два мне, одно Симонову в «Новый мир», другое Панферову — в «Октябрь», хваля эту вещь10; кроме того, восторженно отозвался о ней в редакции «Литгазеты»; и, говорят, написал еще большое письмо о том, что пора прекратить травлю против меня.

Он переутомлен, у него бессонница, работа сверх головы, прочитывает груды чужих рукописей, одни приемы в Союзе отнимают у него десятки часов, но — грудь у него всегда вперед, движения очень четки, лаконичны, точны, и во всем, что он делает, чувствуется сила. <…>

13 ноября. Утром вбегает Женя:

— Радость! Радость!

И показывает новый номер «Мурзилки», где нет «Бибигона»!11«Бибигона» оборвали на самом интересном месте, причем — и рисунки Конашевича стали лучше! Главное, покуда зло торжествует, сказка печатается. Но там, где начинается развязка,— ее не дали детям, утаили, лишили детей того нравственного удовлетворения, какое дает им победа добра над злом.

18 ноября. У руководителей Союза писателей — очень неподвижные лица. Застывшие. Самое неподвижное — у Тихонова. Он может слушать вас часами и не выражать на лице ничего. Очень неподвижное у Соболева. У Фадеева, у Симонова. Должно быть, это — от привычки председательствовать. Впрочем, я заметил, что в нынешнюю волевую эпоху вообще лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время. Мое, напр., лицо во всяком нынешнем обществ. собрании кажется чересчур подвижное, ежеминутно меняющимся, и это отчуждает от меня, делает меня несолидным.

Вчера сдал наконец статейку о Некрасове в «Новый Мир». Симонов работает в журнале очень много: вчера весь день сидел в редакции, запершись с Кривицким.. Вот сколько инстанций прошла моя статья: с нею познакомились Фадеев, Симонов, Н. И. Замошкин, Бровман, завтра прочтет Кривицкий — и, конечно, это только начало12. <…>

23 ноября. <…>

Я дал в «Огонек» открытое мною стихотв. Некрасова:

Администратор оступился,

Писатель глупость сочинил,

Ура! весь город оживился,

Как будто праздник наступил —

и т. д.

Ступникер возвратил мне его, т. к. «могут найти параллели»!!! Стихотворение написано в 1867 году.

В «Литгазете» завтра идет моя статья. «Белинский о поэме «Несчастные» — первое мое выступление в печати после «Бибигона»! <…>

29 ноября. Пятница. Сегодня опубликован список членов Некрасовского комитета. Еще вчера вечером Фадеев не знал об этом. Он сказал мне: «Очевидно, правительство решило не устраивать 125-летнего юбилея. Будет только 150-летний».

А сегодня утром звонит: К. И., юбилейный некрасовский комитет состоится. Вы включены. Что делать? Кто должен быть докладчиком? Лебедев-Полянский? Еголин, как нарочно, в Сочи (я послал ему молнию), а Твардовский улетел в Болгарию. Все были уверены, что некрасовского комитета не будет.

Сегодня в «Литгазете» в первый раз новый редактор Ермилов — приступил к исполнению своих обязанностей. Я поднялся на 3-й этаж — в самую гущу заседания — увидел Е. И. Ковальчик, Брайнину и др. Ермилов сказал «вас интересует ваша статья? Она пойдет. Мы прочли ее — отличная статья». Между тем статья слабоватая — и найденные мною стихи Некрасова плохи: явный черновик!13Позвонили из «Известий», не дам ли я статейку о Некрасове. <…>

15/XII. У Лиды болят глаза — лопнул сосуд. Симонов (К) предложил ей заведывать стихами в «Новом мире». <…>

20/XII. Вчера читал в клубе им. Серафимовича при каком-то военном заводе. Клуб огромный, коридоры, лестницы, плакаты. Сцена величиною с Казанскую площадь. Я долго отказывался, но меня Христом богом молили какой-то артист Николаев, какая-то девица из Филармонии и жена Николаева (как потом оказалось): «У нас уютно, у нас так жаждут, так жаждут… Вся интеллигенция завода… инженерно-технический состав… Будьте так великодушны…» Я согласился. Продержал корректуру своей статейки для «Нового мира», (котор. мне не нравится, т. к. она вся написана во время бешеной травли меня Детиздатом — невдохновенно и робко) — и не мог отдохнуть, так как меня посетил Заболоцкий, потом — И. А. Груздев по поводу Некрасова,— я никак не мог досидеть дома и поговорить с Груздевым как следует, так как ждет «актер Николаев». Не выпив чаю, сбежал вниз — нет Николаева! Он прибыл через полчаса в маленькой машине со своим шофером, которому он платит 1200 (как он сообщил потом) — бобровый воротник, бобровая шапка — везет меня в клуб — приезжаем: в огромном зале человек 50— не больше — холодно! — «куда же натопить такую махину» — я в дурацких валенках, в порванном пиджаке — на огромной сцене со своими бумажками — о семантике и мелодике Некрасова. Никто не слушает, разговаривают, ходят.<…>

Вечером к Збарским. Он сейчас из Парижа. Загорелый, усталый — показывал вырезки из парижских газет, где Zbarsky, Zbansky и даже Zvarski и проч. Рассказывал, как любят нас французы и как разрушен Кенигсберг; какие руины в Берлине — и взялся устроить меня в онкологический институт на операцию. И я вдруг почувствовал радость, что у меня рак, и что мне скоро уйти из этого милого мира, я почувствовал, что я и вправду — страдалец — банкрот — раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем невиновный. Я вспомнил свою жизнь — труженическую, вспомнил свою любовь — к детям, к книгам, к поэзии, к людям, вспомнил, как любили меня когда-то Тынянов, Леонид Андреев, Кони, как тянулись ко мне миллионы детей,— и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба оклеветанного неизвестно за что. <…>

Лег в 9 час. вечера; спал до 11. 45.

Разбудили застенные новогодние вопли. Попили мы с М. Б. чаю — и я засел за корректуру глупейших некрасовских пьес.

Сегодня придет ко мне Юлиан Гр. Оксман, только что вернувшийся из ссылки. <…>

15 февраля. [в больнице — Е. Ч. ] <…> Сегодня был у меня Андроников с Вивой. Привез мне изюму. Врачи сошлись, чтобы послушать его. Был А. С. Попов, была Эльза Федоровна, Мария Александровна, Рина Борисовна. Андроников показал сцену «Маршак и Андроников у телефона». Великолепно передал он звучание смеха, передаваемое телефонной мембраной. Сидел у меня часа три. Замечательную вещь я подметил в его искусстве сегодня. Он рассказывал мне содержание речи Фадеева — о Пушкине, о Тургеневе, о Толстом и Чехове — и заботился только о том, чтобы точно передать эту речь, но, передавая ее, очевидно, так ясно представил себе Фадеева, что незаметно для себя самого стал воспроизводить его интонации, вскидывал по-фадеевски голову и смеялся тем внезапным, мгновенно потухающим смехом, который характерен для Фадеева. Чем больше вспоминал он содержание речи, тем живее возникал перед ним образ Фадеева — и это происходило независимо от воли Андроникова, само собою, нечаянно. Он показал ту физиологию, которой обусловлена логика, и логика от этого потеряла свою общеобязательность. <…>

24 февраля. Вчера был у Людмилы Толстой по случаю годовщины смерти Ал. Н-ча. Огромный стол в виде буквы «Т» ломится под яствами. Пришли художник П. П. Кончаловский с женой, Майский с женой, граф Игнатьев с женой, Меркуров, Е. П. Пешкова, Федин с женой, муж Марьяны (генерал) с Машей, внучкой Репина, Шкловский и т. д. Мне стало грустно, я сбежал. Вместе со мною удрал Меркуров, скульптор — во дворе мы разговорились с ним.<…> Мне было так тяжко, что я обрадовался, когда С. Д. пригласил меня к себе — посмотреть его новые работы. По дороге он угощал меня анекдотами — колоссально непристойными, причем, уверял, что ему их рассказала сейчас жена одного генерала. Приехали мы в его ателье — я чуть не написал: фабрику. Во дворе засыпанные снегом — бюсты членов Политбюро, огромная панорама-барельеф, фигуры, памятники — очень причудливо — во тьме, в снегу — сказочно, — в трех мастерских я видел титана Гоголя, у к-рого плащ развевается, точно в аэротрубе веселого гиганта, — в к-ром нет ни одной гоголевской черты, и несмотря на крупные пропорции — дряблая и вялая фигура. Тут же позолоченный саркофаг Калинина; тут же великолепно обобщенный — очень благородно трактованный Сталин — для Армении: голова гигантской фигуры. Но главное: маски. Он снимал с умерших маски. Есть маска Макса Волошина, Андрея Белого, Маяковского, Дзержинского, Крупской и т. д., и т. д. не меньше полусотни — очень странно себя чувствуешь, когда со стен глядят на тебя покойники, только что бывшие живыми, еще не остывшие (Меркуров снимает маски тотчас же после конвульсий).

Потом он угостил меня ужином и показал старую книгу Грабаря, где приведены цитаты из Антокольского (нарочито еврейские: «Я махаю шаблей» и проч.), и стал доказывать антисемитизм Грабаря. Потом по воспоминаниям Грабаря доказал, что Грабарь небезвыгодно для себя продавал за границу эрмитажные картины и проч. — И все же впечатление от него очень милое: несмотря ни на что, это талантливый, жизнеспособный человек.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: