Записи Берестова 2 страница

17/III 1947. Недавно в Литгазете был отчет о собрании детских писателей, на к-ром выступал и я. Газета перечисляла: Маршак, Михалков, Барто, Кассиль и другие. Оказалось, что «и другие» это я.

Замечательнее всего то, что это нисколько не задело меня.

Когда-то писали: «Чуковский, Маршак и друг.». Потом «Маршак, Чуковский и другие». Потом «Маршак, Михалков, Чуковский и друг.». Потом — «Маршак, Михалков, Барто, Кассиль и другие», причем, под этим последним словом разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько, что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая дала мне возможность шутя написать «Муху Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д., совершенно покинула меня, и я действительно стал «и другие».

Приехал Конашевич. Завтра он и Алянский обедают у меня. <…>

10 июня. Ночь на 11-ое. Не могу заснуть: весь день писал о Феофиле Толстом. <…>

Видел я Пастернака. Бодр, грудь вперед, голова вскинута вверх. Читал мне свои переводы из Петёфи. Очень хорошо — иногда. А порою небрежно, сделано смаху, без оглядки. <…>

16 июля. Среда. Вчера у Федина — пожар. Дом сгорел, как коробка спичек. Он — седой и спокойный, не потерял головы. Дора Сергеевна в слезах, растерянная. Я, Лида, Катя — прибежали с ведрами. Воды нет поблизости ни капли. <…> Литфонд показал себя во всей красе: ни багра, ни бочки с водой, ни шланга. Стыд и срам. Пожар заметили так рано, что могли бы потушить 10-тью ведрами, но их не было. <…>

8 ноября. Послезавтра уезжать. Мокрый снег. Только что закончил писать свою отповедь друзьям Максимовича. Ко всем моим бедам прибавилась и эта клевета. Должно быть, в 1935 году, а может быть, и раньше познакомился я с А. Я. Максимовичем. Это был полураздавленный, жалкий, неприкаянный молодой человек, только что вернувшийся из ссылки. Я взял его к себе в секретари, выхлопотал ему паспорт. Он ожил, стал бегать по моим поручениям, и так как главное мое занятие в то время был Некрасов,— прилепился душою к некрасовским темам. Вначале мне казалось, что из него не будет толку, так как он не владел литературною речью, но он был на диво настойчив, работящ — и загорелся своей темой, как пожаром. В несколько лет из него выработался большой специалист по Некрасову — и когда в Гослитиздате было затеяно Собрание сочинений Некрасова, мы привлекли его к работе над некрасовской текстологией. Он страстно отдался этой работе и сделал ее всю с большим умением, но и с большими претензиями. Он потребовал, чтобы мы признали его моим соредактором. Если выразить количество тех поправок и дополнений, которые я внес в некрасовские тексты за 35 лет моей работы цифрой 100, количество поправок, которые внесены Максимовичем, едва ли можно будет выразить цифрой 0,01 — и тем не менее Евг.-Максимов и Лебедев-Полянский, чтобы напакостить мне, утвердили его моим соредактором. Я не противился, ибо не в этом было мое честолюбие. Это было в 1938 году. Вскоре Максимович умер. Мы затеяли новое издание, которое я осуществил без всякого его участия, и вот Евг.-Максимов требует, чтобы я поставил на обложке фамилию Максимовича, как моего соредактора.

Требование подлое, внушенное завистью. С тех пор, как в 1918 году по настоянию А. Блока и А. Луначарского меня, а не Евг.-М сделали редактором стих-ий Некрасова, Евг.-Максимов не может простить мне этого, как ему кажется, distinction*, и науськивает на меня кого может. И вот уже 4 дня я пишу свои объяснения по поводу А. Я. Максимовича, которого я очень любил и которому сделал добра больше, чем все его друзья взятые вместе. <…>

* Отличия (англ.).

21.XI. Просиживаю дни в Лен. библиотеке над некрасовскими рукописями. Оказывается, Максимович, к-рому я слепо доверял, очень много напутал, и теперь приходится проверять каждую строчку, тупая работа, совершенно истощающая мозги. <…>

30/XII. <…> Вчера в Гослитиздате видел Сергеева-Ценского. Ф. М. Головенченко сообщил ему, что решено не печатать его Избранных сочинений. Он стал кричать: «вы издаете Симоновых и Фадеевых — этих бездарностей с партбилетом (!), я пишу лучше их всех, я написал больше, чем Лев Толстой, Куприн мне и в подметки не годится, Куприн не знал, откуда поговорка «сухо дерево — завтра пятница», я ему объяснил (назад не пятится), потому что я — художник, не то что ваш поганый Глеб Успенский… я… я… я…» Это было так патетично, эта страстная влюбленность в себя. «Я когда-то гирей мог креститься… Я знаю всю Россию и Россия меня знает». Шамкающий, глухой, лохматый старик. Я вспомнил его по-цыгански чорным, талантливым, милым — сколько вышагали мы с ним по Ленинграду — и к Вяч. Иванову, и к Сологубу, и сколько встречались у Куприных. Его самовлюбленность казалась нам прелестною блажью — и никому не мешала. А теперь его просто жалко: весь мир он заслонил от себя своей личностью, и ничего даже вспомнить не может такого, что не имеет прямого отношения к нему. Его воспоминания о Репине очень характерны: все, что касается Репина, он забыл, перепутал. Обо мне там нет ни единого слова правды — он вообразил, будто я и в самом деле не знал, что 7 цветов радуги дают в соединении белый цвет, между тем как я говорил ему в шутку: «что это у вас снег всегда либо зеленый, либо пунцовый, либо оранжевый, ну хоть бы раз изобразили его белым».

К новому году написал поздравительные письма Конашевичу, Ермольевой и др. Вчера Литгазета потребовала у меня написать 100 строк о самой лучшей и о самой худшей книге 1947 года. Я с увлечением написал о Нечкиной («Грибоедов и декабристы»), снес самолично в редакцию, и оказалось: так как никто другой не написал в подходящем стиле, весь задуманный отдел развалился — и зря я потерял целое утро. Вот даю себе слово уйти в Некрасова и не соблазняться газетной работой. Сколько я истратил души на такую мелочь и чушь! <…>

Квитке я написал такое поздравление:

Если б не Детиздат,

Был бы я теперь богат,

И послал бы я друзьям

Двадцать тысяч телеграмм,

Но меня разорил он до нитки

И нанес мне такие убытки,

Что приходится, милые Квитки,

Поздравлять Вас сегодня в открытке.

1 января. Ночь. Целую ночь — с часу до пяти читал «Трудное время» Слепцова,— прелестная талантливая вещь — единственная прелестная вещь 60-х годов. Каждый человек не двух измерений, как было принято в тогдашней беллетристике, а трех измерений, и хотя схема шаблонная, но нигде ни одной шаблонной строки. Вот истинный предтеча Чехова.

Так как Детиздат разорил меня, я согласился ежедневно выступать на детских елках, чтобы хоть немного подработать. А мне 66 лет, и я имею право отдохнуть. Боже, как опостылела мне эта скорбная, безысходная жизнь. <…>

20 декабря. <…> Сегодня сдал в Детгиз обновленного и исправленного «Робинзона Крузо» с предисловием. Предисловие бесцветное, и ради него не стоило читать так много о Дефо, как прочел я и у «Чемберса», и в «Encycl. Brit.», и в «Cambridge History of English Literature»*, и у Алибона изучил его биографию, достал библиографию его трудов, а написал 1½ странички банального текста. <…>

* «Энциклопедии Британника» и в «Кембриджской Истории английской литературы» (англ.).

30 декабря. На улице слякоть. Прежде рождество было морозное, а пасха — слякотная. Теперь почти всегда наоборот. <…>

Был Андроников. Принес свою книгу о Лермонтове. Рассказал о своей Актюбинской находке; показал список реликвий, вывезенных им из Актюбинска. Гениально говорил — о дикости, заброшенности, вульгарности этого мрачного города. Рассказал историю Бурцева, собравшего столько ценнейших бумаг. Письма Лермонтова, Некрасова, весь булгаринский архив, письма Чехова, Карамзина, Ломоносова.

И как он рассказал обо всем этом! Для меня нет никакого сомнения, что Андроников человек гениальный. А я — стал убого бездарным, — и кажется, это стало всякому ясно. И мне совестно показываться в люди, как голому.

Другого гениального человека я видел сегодня, Илью Зильберштейна. Героическая, сумасшедшая воля. Он показал мне 1-й том своего двухтомного сборника «Репин». Изумительно отпечатанный, и какая у Зильберштейна пытливость, какая любовь к своей теме. Это будет огромным событием — эти две книги о Репине. Какой материал для будущего биографа Репина.

В Гослитиздате — огромный доклад Макашина об XI томе Некрасова (редакция Рейсера). Обычно рецензии пишутся на 10 страницах, даже на 7, на 6,— он написал на шести с половиной листах.

1 января. Сижу над статейкой об Англо-Америк. словесности. <...> я сижу за столом и думаю, что в конце концов сочетание цифр 1882—1949 — весьма завидная комбинация, на которую стыдно роптать, и что в порядке вещей, чтобы эта последняя цифра оказалась и вправду последней.

На 1948 год лучше не оглядываться. Это был год самого ремесленного, убивающего душу кропанья всевозможных (очень тупых!) примечаний к трем томам огизовского «Некрасова», к двум томам детгизовского, к двум томам «Библиотеки поэта», к однотомнику «Московского рабочего», к однотомнику Огиза, к Авдотье Панаевой, к Слепцову и проч., и проч., и проч. Ни одной собственной строчки, ни одного самобытного слова, будто я не Чуковский, а Борщевский, Козмин или Ашукин. <…>

7 января. Встал в 1 час ночи. Сейчас же за стол. У меня скопились: корректура последних листов 3готома Некрасова, 4-й том, переработанный Евг.-Максимовым, мой доклад об англо-амер. литературе и переработка «Лаборатории Некрасова».

От часу до 11 час. утра, то есть 10 часов подряд я возился с корректурами, потом поехал в Ленинскую б-ку, где сверял все ссылки на издание Некрасова 1931 г., оттуда в Детиздат (о загадках), оттуда — в Гослитиздат — поговорить о корректуре 3-го тома с Миной Яковлевной. Приезжаю домой. Где М. Б.? Показалось, что ее нет. Говорят: на диванчике. Вижу: на диванчике, скрючившись, лежит М. Б. и будто дремлет. Я к ней. Обращаюсь к ней, она молчит. Я думал: сердится. Еще раз заговорил, то же самое. Перебирает пальцами левой руки, лежит в неудобнейшей позе. Я дал ей в левую руку карандаш, он выпал. Лицо остановившееся, с тихим выражением. Я в ужасе кинулся за врачом. Врач с двумя чемоданами, Сергей Николаевич — поехал — нашел кровоизлияние в мозг, паралич правой стороны. <...>

9 мая. Воскр. Переехали в Переделкино.

Чудесный жаркий день. Хожу без пальто, в новом сером костюме. Сегодня Виктор Петрович Дорофеев, редактор Гослитиздата,— человек, как он любит выражаться, «несгибаемый» — протирает с песком мою несчастную статейку «Пушкин и Некрасов». Начало его переработки я видел — боже мой! — «широкий читатель», «Анненков размазывал», «острая борьба», «жгучая ненависть». Это умный и въедливый, но совершенно бесвкусный, воспитанный самой последней эпохой молодой человек — отлично вооруженный для роли сурового цензора, темпераментный, упрямый, фанатик. Читая вашу статью, он очень эмоционально относится к каждой строке и либо ненавидит то, что написано на данной странице, либо любит до страсти. Мне он нравится, и я любовался бы им, если бы дело не касалось меня. Моих мыслей мне не жалко — ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего «слога», от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М. Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую «обработку» статьи.

10/V. Понедельник. От 3хдо 8мировно 5 час. мы с Дорофеевым спорили, ругались по поводу каждой строки, и я уступал, уступал, уступал. Дело происходило в Гослитиздате. Я вызвал туда Л. Ф. с машинкой… Она тотчас же переписывала все переделки. В наших спорах принимал участие Черемин, совсем молодой человек с лицом младенца, очень толковый и сведущий — в своей специальности. Двое против одного. За столом безучастно сидел Сергиевский И. В. — и криво улыбался. Он утомлен. Сгорбившись, целый день правил какую-то рукопись — вот так: на одной странице оставит одну строку, на другой две, а остальное черкает, черкает, черкает. Сбоку сидят еще три женщины: сестра Вяч. Полонского — Клавдия Павловна, рыжая Фелицата Ал-андровна и безвестная, бессловесная дева: за исключением Клавдии Павловны, все они с утра до вечера перекраивают чужие рукописи на свой лад, с тем, чтобы никакой авторской индивидуальности не осталось, не осталось никаких личных мнений, своих чувств и т. д. Все, что выходит из этой мастерской, — совершенно однородно по мыслям, по стилю, по идейной направленности.

11.V. Вторник. Холодная погода. Тучи. Боюсь, что М. Б. Простудится.

18/V 1949. 4 часа утра. Прелестное утро. Птицы заливаются вовсю. Перед балконом у меня две вишни в полном цвету. Зелень кругом такой огненной яркости, какой я еще никогда не видал. «Молчит сомнительно восток», но уже предчувствуется «всемирный благовест лучей». А в душе у меня смутно и тяжко. Статья моя «Пушкин и Некрасов» — сверстана. Два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках1. [вырвана стр. — Е. Ч. ] <…>

А я вот уже несколько дней охвачен, как пожаром, книгой Филдинга «Tom Jones». У меня есть англ. собр. сочинений Fielding'a (1824) — и я никогда не читал ее. Вспоминаю, как упивался этими книгами покойный Лёва Лунц, но я почему-то не внял его призывам. И теперь случайно взял один томик — и очумел от восторга. Казалось бы, какое мне дело, будет ли обладать высокодевственной Софьей разгильдяй и повеса Джон,— но три дня я по воле автора только и хотел, чтобы это случилось. Всякая помеха, встречавшаяся Джонсом на пути к этому блаженству, встречалась мною с такой досадой, как личная неприятность, и порою я даже откладывал книгу — и весь слащавый конец книги, когда всем положительным героям стало хорошо, а всем отрицательным — плохо, доставил мне горячую радость. Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны. <…>

16/VI. <…> У меня дела плоховатые. «Знамя» взяло было мою статейку «Пушк. и Некрасов», хотя я предупредил их, что статейка войдет в состав брошюры. Они сказали, что это им не помешает. Теперь они заявляют: «ведь вышла брошюра!»

Корректур II тома «Библиотеки поэта» все еще нет.

Книга о Некрасове не пишется.

Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе «Бибигона». <…>

Я все читаю Филдинга. Кончаю Johnatan Wild — очень мучительная книга, ясно доказывающая низменность и гнусность «человеческой комедии». За исключением простонародия, все прочие персонажи говорят у Ф. книжным языком, в фабуле много натяжек, но общая концепция необыкновенно реалистична, верна, рассуждения автора остроумны и мудры, увлекательность сюжета колоссальна. После Johnatan'a Wild'a принялся за Jozeph'a Andrews'a — и тоже читаю взасос. А Шеридан, коего я прочел три томика, мне не понравился. Очень поверхностно, и весь он, бедняга, в великосветском фешенебельном кругу, и для него не существует другого.

29 июня. Страшный туман. Трое суток шел свирепый дождь, не переставая. <…>

Люша получила золотую медаль. Все экзамены сдала на пять. К моей радости примешивается горькая грусть: вот поколение, которому я совершенно не нужен, которое знать не знает того, чему я всю жизнь служил, не знает меня, моих увлечений и поисков. И нужно сказать: поколение крепкое, богатое новыми силами. С Люшей мне даже не о чем говорить, до того она чужая. Еще чужее Тата, Гуля. «И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас». И они правы, но каковы будут их внуки, не представит себе даже величайший мудрец.

3 июля. Воскресенье. Встретил на задворках Переделкина — невдалеке от стандартного дома А. А. Фадеева. Он только что вернулся из Барвихи — напился — и теперь бредет домой в сопровождении В. И. Язвицкого. Боюсь, что у него начался запой. Он обнял меня, и я обрадовался ему как родному. «А Еголин — скотина!» — сказал он мне ни с того, ни с сего. <…>

28 февраля. Корплю над Эзоповым языком. Вчера сдал окончательно Однотомник со всеми примечаниями. <…>

11 марта. Утром наконец-то закончил главу «Некрасов и фольклор», над которой бился столько времени — и как будто не напрасно. Горе мое в том, что в своих комментариях к «Кому на Руси жить хорошо» я изложил столько мыслей, намеченных для этой книги, очень сильно спрессованных, мысли эти стали общим достоянием, что глава на ту же тему в моей книге в значительной мере утратила свою новизну.

Был у милого С. А. Макашина на его пирушке по случаю Сталинской премии. Были: Илья Зильберштейн, Лаврецкий, Бычков, Котов, Андроников с женой, Заславский, Поляков («Белинсковед»), Бродский, Еголин, Храпченко, Гудзий и другие столпы литературоведения. Еголин верно отметил, что здесь были щедриноведы, толстоведы, некрасоведы, лермонтоведы, белинсковеды и т. д. Пили за Щедрина, за «Современник», за многих присутствующих. Мне очень захотелось сказать речь — задушевную, длинную — о колоссальной работе, которую проделал юбиляр в «Литнаследстве», о нем как об идеальном редакторе, о его величайшей победе над болезнью жены, словом, о тысяче разных вещей, но я вспомнил, что я уже не прежний Чуковский, что я «битый Чуковский», что теперь не время задушевных речей, и поскорее убежал от соблазна. <…>

1 апреля. Мне 68 лет сегодня.

Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу. Сегодня я оделся особенно тщательно, долго умывался, причесывался — туалет перед казнью. 68 лет! Помню тот день, когда Репину исполнилось 68 лет,— каким смертником казался он мне. <…>

Вот и 10 апреля. <…> На старости лет я оказался нищим, у меня нет ни копейки. Машина и Переделкино выпивают у меня всю кровь. Завтра придется начать добывать себе средства — на 69 году труженической жизни. Но —

Хоть солдатам тяжело,

Между прочим ничего!

11 апреля. Впрочем, есть и такой вариант:

Хочь солдатам ничего

Между прочим чижало.

Главная моя беда — в полном крахе моей книги о Некрасове. Не дается она мне, сколько я ни бьюсь над ней. Все выходит плюгаво, мелко, банально и вяло. Сказывается отсутствие философского образования и — старость. Вожусь, клею — и все не то.

12 апреля <…> Хоронил сегодня Адуева. Гроб усыпан живыми цветами. Лицо его не изменилось, милое лицо остряка и неудачника. Речи были пристойны и благожелательны: говорили о том, что он один из родоначальников советской музыкальной комедии, что он любил партию, любил родину,— и все это правда. И вдруг сатириконец Ардов, говоривший речь «от друзей покойного»,— вынул из кармана бумажку и прочитал его «посмертное стихотворение», написанное им за неск. часов до смерти, обращенное к нам, стоящим у его гроба, от лица покойника, прочел плохо, неумело, но эффект был потрясающий. Как будто он вправду беседует с нами из гроба. Были Барто, Инбер, Арго, Рывкин, Пустынин, Андроников, какой-то генерал, с к-рым я встречался у Адуева, жена и дочь Сельвинского, Абрам Эфрос и еще какие-то незнакомцы. Погода ужасная: дождь, холод, мы сели с Андрониковым в автобус, поехали было на кладбище, но потом подхватили такси и поехали к нему, к Ираклию. У Ираклия: Манана в больнице, Вивенька поехала к ней. Кабинет полон коробочек папиросных, стоящих на особых полочках в необыкновенном порядке, в каждой коробочке карточки, относящиеся к его лермонтовским работам или к его устным рассказам. Сейчас он каждый день выступает со своей новой программой («Поездка в Актюбинск», рассказы об Остужеве) и имеет огромный успех. <…>

10 июня. <…> Мы были с Колей у Каверина. В центре разговоров — статья В. В. Виноградова о Марре. Стихи, сложенные по поводу дискуссии о советской лингвистике, начатой в «Правде» выступлением проф. Чикобавы1:

Был Марр умен, был Марр велик,

Он Марксу был почти что пара,

Но Чикобава чик чик чик (bis),

И что осталося от Марра?

Это отрывок из большой студенческой песни, сочиненной по поводу дискуссии. Статья Виноградова умна до гениальности. <...>

15 августа. <...> Только что уехала от нас Зиночка Анненкова, которой я не видал 35—36 лет. Все еще хорошенькая, с дочкой Нади — Галкой, аспиранткой, которая работает над черепами у Герасимова. Привезла картину Репина — портрет юноши, играющего на дудке (фото-снимок), чтобы я подтвердил атрибуцию. Думают, что Репин изобразил здесь брата Васю (1872), но Грабарь почему-то считает эту картину не-репинской.

Была хорошенькая 9-летняя Зиночка, хозяйская дочка, с наивными кудряшками и был у нее брат Юрочка2, студент, который писал стихи и между прочим рисовал — и отец, служащий в Страховом, кажется, обществе, очень скучный, с усами, которые лезли ему в рот, либеральный, говоривший ежеминутно в каждой фразе: вúндите. Про него была молва, что он «знаком с Короленко». Мы снимали у них дачу. Лида играла с Зиночкой — но больше с мальчиками и научилась говорить: я пошел, я читал (по-мужски). И Зиночка дразнила ее, и она плакала. Недавно Зиночка была в Куоккале. От двух анненковских дач остались одни фундаменты, да и те заросли. Где ее брат Юрий, она не знает. Не знает даже, жив ли он. Солидная, самодовольная, загорелая, матронистая — чуть-чуть с проседью. <...>

4 марта. Солнце. Теплынь. Сижу на ул. Горького с раскрытым окном. Позвонил Леонов. Не хочу ли проехаться в Переделкино? Заехал за мною,— в пути стал рассказывать свой роман — о девушке Поле, ее отце, ученом лесоводе, его враге и сопернике, о гибели летчика Мациевича, о провокаторе Селезневе, и т. д., и т. д. Роман сразу в двух эпохах — то возвращается к 1905—1908 г.г., то движется в 1941—45 г.г. Очень много густой психологичности, много неправдоподобия, литературности, но очень талантливо, кудряво, затейливо. Больше всего мне понравилась сцена в трактире, когда закутивший купец дает четвертную будущему герою романа. Роман не без достоевщинки, очень злободневный — о лесе — есть страницы как будто из «Бесов» — особенно когда он описывает наивное мальчишеское общество «Молодая Россия».

16 мая. Дня три назад из-за сильных дождей вздулось озеро и прорвало плотину. Сегодня я ходил смотреть — и не узнал всей окрестности: на месте озера суша — не гладкая,— а ступенчатая, с верхней ступени с шумом бежит водопад. Лодки, бывшие в воде, оказались на взгорье. Одно из столетних деревьев, оставшихся от времен Самариных (имение было Юрия Самарина), отнесло метров на тридцать, и теперь оно параллельно земле. Другое дерево оказалось корнями вверх в речушке. Но дело не в частностях пейзажа, а в том, что весь он представляет собою очень пестрый, очень живописный хаос, среди которого глубочайшая пропасть на месте уплывшей дамбы. Все это произошло дня три назад, а сейчас — там наладился такой прочный и стройный быт, как будто уже десятки лет люди живут в этом хаосе: в глинистый обрыв спущена лестница, по которой люди привычно шагают к шатким мосткам, проложенным вчера над рекой, девочки собирают цветочки на оползне, мальчишки плещутся в водопаде, грузовик буксует над обрывом. <...>

18 мая. <...> катастрофа с озером и дамбой отрезала меня от Москвы. Поповский хотел на своем «москвиче» проехать окольной дорогой и застрял в какой-то заболоченной выбоине. Пришлось вытаскивать его трактором. Может быть, окольную дорогу и можно было бы использовать, но целыми днями хлещут дожди, превращающие глину в кисель. Завтра я хотел съездить в Ленинскую б-ку, принять ванну, побывать в Детиздате, проехать в Узкое — но придется сидеть «в оцiй незамкнутой тюрмi». <...> В 12 час. ходил в Чоботовскую школу выступать перед детьми. Все взрослые показались мне очень ничтожными: пионервожатая с профессиональным энтузиазмом на лице, какая-то Передониха с застылым, уныло-осуждающим взором, и т. д. и т. д. Но дети... неужели и эти взрослые были такими детьми? <...>

20 июня. Видел Катаева. Он кончил роман. Три раза переделывал его. Роман обсуждался в издательстве, потом редактором, потом его читал Фадеев,— сейчас послали в ЦК. «Я выбросил начало, вставил его в середину, у меня начинается прямо «они давно хотели поехать в Одессу — отец и сын — и теперь их мечта осуществилась». Конец у меня теперь — они вернулись в Москву, вышли из метро — и только что кончился салют. Только две звездочки — синяя и розовая. А в самолёте с ними генерал медиц. службы,— не правда ли здорово? И в метро они только перемигнулись. Это напомнило им штреки — в подземельи».

Сам он гладкий, здоровый, веселый. У него в гостях подружка его юности Загороженко. <...>

27 июня. <...> Был у Ираклия. Только что прочитал его книжку о Лермонтове: книжка куценькая, с коротким дыханием. Ираклий исследователь здесь превращается в следователя. Мелочи заполняют всю книжку. Вся книжка ряд сказуемых без подлежащего: очень много о том, что делал Лермонтов тогда-то и тогда-то, но ничего о том — кто такой Л-в. Пусть у Михайловского неверно показан Л-в как «Герой безвременья», пусть Мережковский отклонился от истины в своем «Поэте сверхчеловечества», но это были попытки дать характеристику Л-ва, представить синтез, а не анализ деталей. И ни одной вдохновенной страницы! Мы с ним долго блуждали по Переделкину — теплый вечер, из-за бездождья пахнет пылью, встретили Каверина. <...>

30 июня. Сейчас Леонов сказал:

И проехались, как

тракторы,

По Чуковскому

Редакторы.

У меня были сегодня Мина Яковл. и Григоренко. Работали над 11 томом. <...>

[Вклеен лист, другие чернила, без даты — Е. Ч. ]

У Евг. В. Тарле в его огромной ленинградской квартире. Лабиринты. Много прислуги — вид на Петропавловскую крепость, много книг. Три рабочих кабинета. Пишет историю нашествий. Пригласил меня обедать, прислал за мной машину, был обворожителен вспоминал мои bon mots столетней давности, цитировал мои забытые статьи и т. д. В одном кабинете портреты Достоевского, Пушкина, Льва Толстого, Лермонтова, Чехова, Щедрина, Некрасова. Ольга Григорьевна совсем старенькая, без попыток красить волосы, радушная — великолепный обед, с закусками, с пятью или шестью сладкими — и — великолепная, не смолкающая беседа Евгения Викторовича о Маколее — и о Погодине (и его скупости) — о Щеголеве, о Кони, о Льве Толстом и Тургеневе, о Белинском, о Шевченке, о Филарете. О скупости Погодина (сказал дивную речь о Хрулеве и пишет Шевыреву, чтобы с него не брали за обед на чествовании Хрулева) — все это без перерыва, по любым ассоциациям, почти ничего не получая (и не желая получить) от собеседника. Очень хорошо про Кони. <...>

20 августа. Сегодня Валентин Петрович Катаев рассказывал о своем отце: ему тетка в день именин подарила 5 томиков Полонского. И он (В. П.) очень полюбил их. Декламировал для себя «Бэду-проповедника», «Орел и змея». <...>

26 августа. Работаю в малиннике. Подходит Катаев. «Какая чепуха у меня с моим «Белеет парус», то бишь — с «За власть Советов». Книга на рассмотрении в ЦК. Приходит ко мне 3-го дня Саша Фадеев. — Где твоя книга? Отвечаю: — в ЦК. — Почему же они так долго рассматривают? — Не знаю. — Саша поехал в ЦК, спрашивает, где книга. Отвечают: у нас нет. Стали разыскивать. Нашли у тов. Иванова. Тот говорит: книга у меня (она уже свёрстана). Но я не знаю, зачем ее прислали. Ведь ее в Детгизе уже рассматривали, уже есть о ней две рецензии, зачем же вмешивать в это дело ЦК? И постановили — вернуть рукопись Константину Федотычу. И теперь милейшему Федотычу еще нагорит. Значит, книга моя через месяц может выйти. Вот здорово. Расплачусь с долгами. Я одному Литфонду должен 30 000. Попросил у Саши. Он весь побагровел. «30.000». Сделаю ремонт в этом доме. Стены оставлю некрашенные… Но я за это время написал другую книжку — о поездке в Крым с Женей и Павликом. Павлик у меня все время будет говорить «У меня есть идея!» А Женя будет на все смотреть с точки зрения учебника географии. И всем нам будет хотеться мороженого. Всю дорогу. «Вот в Туле купим». «Вот в Харькове». И только в Москве на обратном пути купили наконец мороженое. Я думаю, что вам дадут премию за 12-томник Некрасова…» И ушел так же внезапно, как пришел. <...>

31 августа. Утром туманы — днем жара южная. Бабочки перестали влетать ночью, а еще неделю назад была их туча. Каждый день вожусь с малиной, срезаю старую, подвязываю новые побеги. <...> Был у меня вчера Пастернак — счастливый, моложавый, магнетический, очень здоровый. Рассказывал о Горьком. Как Горький печатал (кажется, в «Современнике») его перевод пьесы Клейста — и поправил ему в корректуре стихи. А он не знал, что корректура была в руках у Горького, и написал ему ругательное письмо: «Какое варварство! Какой вандал испортил мою работу?» Горький был к Пастернаку благосклонен, переписывался с ним; Пастернак написал ему восторженное письмо по поводу «Клима Самгина», но он узнал, что П-к одновременно с этим любит и Андрея Белого, кроме того, Горькому не понравились Собакин и Зоя Цветаева, которых он считал друзьями П-ка, и поэтому после одного очень запутанного и непонятного письма, полученного им от Бориса Леонидовича, написал ему, что прекращает с ним переписку1.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: