II 1920 — 10/XI 1931

А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы — и обглоданные козами деревья. <…>

Я все не могу взяться за повесть. Жизнь моя дика и суетлива. Очень хочется писать воспоминания — для детей. Пробую. Ничего не выходит... Благосостояние мое за эти пять лет увеличилось вчетверо.

Мой портрет рисует Татьяна Николаевна Жирмунская. Она — племянница Петра Струве, т. к. ее мать и жена Струве — сестры (Герд). <...>

29.IX. На пароходе «Крым». Отъезжаем от Ялты в Сочи. Потрясающе провожали меня дети. Двое детей академика Семенова — Юра и Мила, а также Тата Харитон и дочь уборщицы Любы Кубышкиной — Тамара. Тата даже всплакнула за ужином. Каждый хотел непременно нести за мною какой-нибудь предмет: один нес за мною зонтик, другой шляпу, третий портфель. Тот, кому не досталось ничего, горько заплакал. Я сел в «pick up». Они убежали, и вдруг гляжу: несут мой самый большой чемодан — которого и мне не поднять — все вчетвером — милые! И как махали платками. <...>

26/XI. Приехал в Л-д. Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века7.

28/XI. Вчера был в двух новых школах. Одна рядом с нами тут же на Манежном. Пошел в 3-й класс. Ужас. Ребята ничего не знают — тетрадки у них изодранные, безграмотность страшная. А учительница ясно говорит: трист о. И ставит отметки за дисциплину, хотя слово дисциплина пишется школьниками так:

дистеплина

десцыплина

и проч. Дети ей ненавистны, она глядит на них как на каторжников. А в другой школе, на Кирочной, (вместо церкви) — я попал на Пушкинский вечер. Некий человек из Русского музея организовал в школе «выставочку» и отбарабанил о мистике Ал. Бенуа и о реализме Тырсы —школьники слушали с тоской. На стене висели неузнаваемо плохие фотографии с рисунков Бенуа, Врубеля — повешенные слишком высоко: ничего не разобрать.

Потом вышел учитель Скрябин — и заявил, что Пушкин был революционер и что он подготовил... Сталинскую Конституцию, так как был реалист и написал стихотворение... «Вишня». Все наркомпросовские пошлости о Пушкине собраны в один пучок. Ребята не слушали, вертелись, перешептывались, а когда педагог кончил, закричали бис! <...>

1 апреля 1937 г. Сегодня мне 55 лет. Ишиас. Что-то плохое с желудком. Загруженность работой небывалая. Всю зиму хворал и бессонничал. Но настроение ясное, праздничное. Думаю о Мурочке, о маме, о М. Б.... Повесть моя застряла. Не могу писать ее из-за того, что надо писать о Некрасове. А не пишу о Н-ве оттого, что надо писать повесть. На столе корректура Некрасова, которую не хочется держать. <…>

27/IV. Еду в Одессу. Хочу нахватать впечатлений для повести. Едет Гернет. С нами — доктор-одессит, хирург. Гернет говорит о литераторах. Я между прочим упомянул, как богато и беспокойно жил Горький — в последнее время, какой пошлостью окружал его Крючков.

— Богато?! — встрепенулся одессит. — Вообще сколько зарабатывал он в месяц? А широкие массы так и не знали, что он был богат…

29/IV. Сейчас ночью в номере Красной гостиницы у меня украли золотые часы. Я ушел на полчаса в ресторан и оставил часы и золотую браслетку на ночном столике. Вор, заметив, что меня нет в комнате, вошел туда — и унес только часы.

6/V. Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав. Улетаю в самолете. Страшно соскучился по М., по дому. Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Л-де по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают.

23/V. <…> Сегодня приехал в Петергоф. Мне была обещана 9-я комната. Иду туда, там Тынянов. Обнялись, поцеловались. Долго сидели на террасе. Очень поправился, загорел. «Ничего не пишу, даже не читаю». Но комната полна книг «Вот — Парни. Знаете, хороший писатель. Главное — умный. Читаю Некрасова на ò. И лучше его понимаю:

Вóт парадный пóдъезд.

Гениально. Его «Современники» знаете с кем перекликаются? С Маяковским!»

О Слонимском: «Ничего из него не выйдет. Даже родственники любого писателя пишут лучше».

Я дал ему «Русск. поэты, современники Пушкина».

«Давайте смотреть, кто из всех пушкинских современников больше всего боялся смерти».

24/V. Тынянов говорит: «Слава? Разве я ее ощущаю? Вот в Ярославле на днях к моему брату, почтенному человеку, пришел один врач и сказал, что он гордится знакомством с братом Тынянова — это единственный случай, когда я ощутил свою славу». <…>

В конце концов Тынянов уехал. За обедом ему дали скверный суп. Он попросил дать ему взамен тарелку щей. Дали. Но во щах не было яйца. Он попросил дать яйцо. Ему ответили: «А где же мы возьмем?»—Это в санатории, где десятки кур. «Нет!—сказал Т. — Надо уезжать». Ночью ему стало худо, ни сестры, ни сиделки. И дом заперт. Словом, 29-го за ним приехала машина, и мы уехали. Много говорил о своих планах для будущей книги о Пушкине. «Кто такой был Энгельгардт в лицее, и черт возьми! — лицей не так плох! Из него вышли Матюшкин, замечат. моряк, Дельвиг, Горчаков, Кюхельбекер. Неплохое учебное заведение! и знаете: когда П. умирал, вернее перед самой дуэлью, он хотел видеть только лицеистов, Данзаса, Яковлева. Ух, я изображу смерть Пушкина!.. И… мне ужасно хочется писать об эпохе перед революцией (1909— 1916), вот можно сделать романище!» <…>

Приехал в СССР (судя по газетам) Куприн. Я мог бы исписать 10 тетрадей о нем. Я помню его в Одессе в 1903 году, помню в 1905 (как он прятался в Потемкинские дни на Большом Фонтане), помню молодого, широкоплечего, с умнейшим, обаятельным лицом алкоголика, помню его вместе с Уточкиным (влюбленный в Кнута Гамсуна, взбирается на стол в «Капернауме» и декламирует), помню, как он только что женился на Марии Карловне, как в Одессе он играл в мяч — отлично, атлетически,— я заснул у Яблочкина на стульях, он — ко мне с ножницами и вырезал у меня на голове букву А («в честь государыни императрицы», было ее тезоименитство) — вижу его с Леонидом Андреевым, с Горьким… Последний раз я видел его у себя на квартире. Он пришел ко мне вместе с Горьким и Блоком. Ему было 48 лет, и он казался мне безнадежно старым — а сейчас ему 68, говорят: он рамоли.

…Был в Пионерлагере. Поздно. 11 часов. Пионеры еще не спят. Нет дисциплины. Не хватает пионервожатых. На втором эт. 5-го павильона открывается окно в белую ночь.

— Дяденька… вы написали «Телефон»?

— Я.

— Дяденька… Скажите, что мы все плачем. Нам так жалко…

— Кого?

— Цыгана.

— Какого цыгана?

— Собаку. Скажите, чтоб не убивали его… Мы его так любим… Мы все плачем.

Только вчера приехали и уже до слез полюбили собаку. Цыган играл с мальчиками… те срывали друг с друга фуражки и бросали ему, а он бегал за фуражками и разворотил клумбу. Сторож в шутку сказал: его надо пристрелить. Они поверили и плачут.

4/VI. Третий день дождь. Бедные пионеры. Нет вожатых. Смольный не прислал. Бегают какие-то охрипшие… лают, свистят… <…>

15/VI. <…> Третьего дня жактовские дети по моему совету — даже не совету, а мимоходному замечанию — организовали библиотеку. Я устроил их «бега» и победителям дал призы — книжки. Теперь они пожертвовали в б-ку все эти призы + те книжки, которые у них имеются. <…>

13 июля. <…> Руководство б-кой я поручил Мане Шмаковой; школьнице 7-го класса — у которой тяжелое прошлое: уличена в краже белья; похитила у соседей 200 р. Я смело возложил на нее звание зава, т. к. работу по регистрации книг она произвела великолепно, составила каталог, установила штрафы, организовала читателей. Были возражения, но Маня оказалась чудесной работницей. <…>

1/VIII. Болят глаза от корректуры. События, события! 28-го сразу: исчезновение Татки. Лида потеряла портфель, вчера Татка, ехавшая из Артека, потерялась в дороге. <…>

Пропавший портфель — не нашелся. Лида забыла его у остановки автобуса в Сестрорецке, просто положила на тумбочку и уехала. А там — книги из Академии Наук и все черновые материалы для ее будущей исторической повести. Она напечатала объявление в газете и дала мой адрес — и я сделался жертвой смешного шантажа. <…>

16/VIII. Был в Сестрорецке, виделся с Зощенко. Говорил с ним часа два и убедился, что он великий человек — но сумасшедший. Его помешательство — самолечение. <…>

29/VIII. Этот август будет памятен. Мне приснился очень яркий сон: будто Боб утонул в Москанале, и я проснулся в слезах. <…> Лидина трагедия1. Хотя я с ней несогласен ни в одном пункте, хотя я считаю, что она даже в интересах сов. детей, в интересах детской книги должна бы делать не то, что она делает (т. е. должна бы писать, а не редактировать), все же я любуюсь ее благородством, ее энергией, ее прямотой. <…>

30 августа. Мы приехали в Москву в 10.30 <…> у Лежнева вдруг услыхал, что тут же двумя этажами выше живет А. Макаренко. Созвонились: «Приходите, водка есть, пироги». Побежал наверх. В нем то же сочетание суровости с нежностью. Полон дом людей. Широколицая мордовка с мужем (очень приветливые), какой-то химик, написавший книгу об Америке (еще ненапечатанную), сын Макаренко, красивый чудесного сложения юноша (сын его жены), все это как-то необычайно дружно, спаяно, гостеприимно. Пироги, борщ и такие виды из окна, что хочется кричать… Из кухни (!) вид на Москва-реку, на Кремль, чудесно, а в кухне служанка-украинка, красивая, улыбается точно так же, как хозяин, хозяйка, сын, все гости: чувствуется чудесно налаженная общая жизнь. Макаренко написал («сегодня как раз закончил!») книгу о воспитании, ту, о которой говорил мне в Ирпене, уезжает нынче же, 29-го, в Крым (в Ялту), чемоданы уже уложены — и тут же за водкой, за пирогами сделал мне предложение: «Едем, Чуковский, в Америку, к весне, ладно?» Я согласился немедленно — и сказал, что буду готовиться, как к экспедиции на Северный полюс. У меня вот какие преимущества: я знаю литературу страны, знаю язык, знаю историю. Но мой недостаток: я не умею быстро писать. Корреспонденции — не мой жанр. <…>

26.IX. [Кисловодск.— Е. Ч. ] Погода необычайная — ясность, теплынь. А мне худо. После ванны руки-ноги дрожат, теряю в весе. Черт знает что! <...> С нами за одним столом сидит сестра Тимоши — Вера Алексеевна Громова — полненькая хохотушка, 47 лет. Говорит о Горьком: он был деспот (!) и самодур (!). Жизни совсем не знал (?). Жить в Горках (или на Никитской) было тяжко. Больше трех дней нельзя было выдержать. Внучку одну избаловал, а другую— все время держал в черном теле. <...>

27-го был у нас в Санатории — Утесов и рассказывал мне, Лежневу, Кирпотину и еще двум-трем мужчинам анекдоты. Анекдоты были так художественны, так психологически тонки, что я не мог утерпеть — созвал большую группу слушателей. Мы хохотали до изнеможения,— а потом провожали его (был еще Стенич), и он рассказывал по дороге еще более смешное,— но, когда мы расстались с ним, я почувствовал пресыщение анекдотами и даже какую-то неприязнь к Утесову. Какой трудный, неблагодарный и внутренне порочный жанр искусства — анекдоты. Т. к. из них исключена поэзия, лирика, нежность — вас насильно вовлекают в пошлые отношения к людям, вещам и событиям — после чего чувствуешь себя уменьшенным и гораздо худшим, чем ты есть на самом деле. <…>

13/XI. <...> Тревожит меня моя позиция в детской литературе. Выйдут ли «Сказки», выйдет ли лирика? И что Некрасов? И что «Воспоминания» Репина. Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди — самое трудное. В душе страшное недовольство собою.

26 ноября 1939. Корплю над книгой «Искусство перевода». Могла бы выйти неплохая книга (пятое издание), если бы я не заболел. <...> Вчера в «Правде» напечатан мой фельетон о Радловой. Скоро в «Красной Нови» появится большая моя статья на ту же тему — «Астма у Дездемоны»1. В той же книжке будет Лидина повесть. Лида пишет о Чернышевском и Михайлове2. Я рад: эта тема как раз для нее.

29 ноября. Третьего дня читал в Бауманском Доме Культуры детям «литкружковцам» вступительную лекцию.— Сегодня начинаю там же практическую работу с юными дарованиями. Мой портрет рисует Васильев, Петр Васильевич — умелый, но бесвкусный рисовальщик. <...>

30 ноября. Был сейчас в телевизоре (Шаболовка, 53) и читал свои сказки. Перед началом меня нарумянили, начернили мне усы, покрасили губы. Очень противно! Никто даже не удивляется, что человек, находящийся на Шаболовке, может быть видим за десятки километров. <...>

5 декабря. Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное — о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот — командиром. <...>

12 декабря. 3-го дня читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими в Москву — мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью. Сегодня Лида пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную клеветы. Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче3. <...>

1/IV. Мое рождение. 4 часа ночи. Бессонница. Вчера на ночь зачитался записками Ксенофонта Полевого — о пьесе «Рука всевышнего отечество спасла», о вызове Ник. Полевого в Петербург к Бенкендорфу и Дубельту. <...>

Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется мне отдыхом и счастьем. <...>

27 апр. <...> Был у меня сегодня утром Е. В. Тарле — приезжал сговориться, как хлопотать о Шурочке Богданович1. <...>

26/VIII. [Переделкино.] Была Анна Ахматова. Величавая, медленная. Привела ее Ниночка Федина. Сидела на террасе. Говорила о войне: «каждый день война работает на нас. Но какое происходит одичание англичан и французов. Это не те англичане, которых мы знали... Я так и в дневнике записала: «Одичалые немцы бросают бомбы в одичалых англичан». По поводу рецензии Перцова: я храню газетную вырезку из «Театра и Искусства» за 1925 год: «Кому нужны любовные вздохи этой стареющей женщины, к-рая забыла умереть». О Лидочке: «Чудесная и такая талантливая». Очень восхищается Лидиной статьей об Олеше2. По ее словам, Лида уже пережила утрату Мити. Много говорила о Лидиной операции. «Моей второй книги не будет: говорят нет бумаги, но это из вежливости. Я вчера приехала из Л-да, встретила в вагоне Дору Сергеевну, Дора Сергеевна привезла меня сюда, минуя Москву, мне нужно повидаться с Фадеевым. Я уже его видела, он обещал звонить по телефону о Левушке — и сейчас пойду за результатом»3. Я пошел проводить ее, она очень волновалась по дороге. «— Я себе напоминаю толстовскую барыню, знаете, в «Войне и Мире». — Как же, «исплаканная». — Да! как вы догадались?— Меня с детства поразило это слово. — Да, и меня еще: парадное лицо».

27/VIII. Сидит внизу А. А. Вчера Фадеев прислал ей большое письмо, что он дозвонился до нужного ей человека, чтобы она завтра утром позвонила Фадееву, и он сведет ее с этим человеком. <…>

21/XI. Еду в Л-д. Подъезжаю. Бессонная убийственно-трудная ночь.

2/ХП. Был третьего дня у Тынянова. Он приехал на два дня из Детского Села (т. е. из Пушкина) — читать актерам новую пьесу «Кюхля». Ноги у него совсем плохи: он встает, чтобы поздороваться, и падает и улыбается, словно это случилось нечаянно. Лицо — в морщинах. «Спасибо Вам за письмо, К. И., но ответить я не могу, т. к. уже не способен писать письма. А когда-то как писал!— И своего Пшк. не могу писать… И вообще я имею редкий случай наблюдать, как относятся ко мне люди после моей смерти, п. ч. я уже умер». Речь его лишена прежнего блеска, это скорее всего брюзжание на мнимые обиды. <…>

Был у Ахматовой. Лежит. Нянчится с детьми соседей. Говорить было, собственно, не о чем. Говорили о Джоне Китсе, о новой книжке переводов Пастернака. «Какой ужасный писатель Кляйст!» <…>

4/I. Вчера познакомился с Шолоховым. Он живет в Санатории Верховного Совета. Там же отдыхают Збарский и Папанин, и больше никого. Вчера Шолохов вышел из своих апартаментов твердой походкой (Леонида Андреева), перепоясанный кожаным великолепным поясом. Я прочитал ему стихи Семынина, он похвалил. Но больше молчал. Тут же его семья: «Мария Михайловна» (вчера ей исполнилось 3 года), сын Алик, еще сын, теща и жена — все люди добротные, серьезные, не раздребежженные, органические. Впечатление от них от всех обаятельное, и его не отделить от всей семьи. Он с нею — одно, и его можно понять только в семье. Его Алик уже ворошиловский стрелок (здесь в тире парка получил приз: три рубля), 10-летний, немного сумрачный, очень выдержанный, искренний, простодушный. Я читал ему и Леве Збарскому вчера «Союз рыжих» Шерлока. Вначале он боялся, что не поймет, а потом так солидно и в то же время взволнованно слушал, что приятно было читать. Шолохов говорил о «Саше Фадееве»: «Если бы Саша по-настоящему хотел творить, разве стал бы он так трепаться во всех писательских дрязгах. Нет, ему нравится, что его ожидают в прихожих, что он член ЦК и т. д. Ну, а если бы он был просто Фадеев, какая была бы ему цена?» Я защищал: Ф. и человек прелестный, и писатель хороший. Он не стал спорить. Рассказывал об охоте на фазанов в Кабардино-Балкарии, как крестьяне угощали его самогоном.

6. Сегодня письмо от Семынина. Вчера провел с Шолоховыми весь вечер. Основная тема разговора: что делать с Союзом писателей. У Ш. мысль: «надо распустить Союз — пусть пишут. Пусть остается только профессиональная организация».

31/I. Сегодня уезжаем. Чуть я приехал, меня бабахнула статья в «Правде» о «Лит. учебе», перед самым отъездом прихлопнула статья в «Литгазете». Одна 29/ХII, другая 30/I/ Раз в месяц — спасибо, что не чаще1.

2/П. 1941. Вернулись в Москву. <…>

11/II. Позвонил дней пять назад Шолохов: приходите скорей. Я пришел: номерок в «Национале» крохотный (№ 440) — бешено накуренный, сидят пьяный Лежнев, полупьяная Лида Лежнева и пьяный Ш-в. Ниже — в 217 № мать Ш-ва, которую он привез показать врачам. Был в Кремлевке консилиум. Но больно было видеть Ш-ва пьяным, и я ушел.

Сегодня я утром зашел к нему — он теперь в 217. Я стукнулся в 440; там его мама, все не могла открыть. Он достал ключ и открыл снаружи. Принял меня чудесно; говорили о детской л-ре. Оказывается, он читает все — и «Мурзилку», и «Чиж», и «Колхозные ребята». Очень бранил какую-то сказку о шишке — как она влезла на лампу. «Чепуха». Согласился написать для наших учебников и об охоте и о гражданской войне.

Сегодня должна приехать Лида.

15/II. Вчера Чагин позвонил мне вечером, что вышла моя книжка «Высокое искусство». «Страха ради» Ч. выбросил оттуда список. <…>

1 апреля. Сегодня мне исполнилось 59 лет. Никогда не думал, что доживу до такого возраста. — Встал в 4 часа утра. Пишу о Семынине. Послезавтра доклад о нем. Только что закончил новый перевод «Робинзона». Дня два назад ушла в набор моя книга (все мои сказки) «Чудо-дерево». — Вчера шел снег. Хорошая зимняя погода.

19/Х. Бузулук. На пути в Ташкент. Поезд № 22, международный вагон, купе. Снег. Вчера долго стояли неподалеку от Куйбышева, мимо нас прошли пять поездов — и поэтому нам не хотели открыть семафор. Один из поездов, прошедших впереди нас, оказался впоследствии рядом с нами на Куйбышевском вокзале, и из среднего вагона (зеленого, бронированного) выглянуло печальное лицо М. И. Калинина. Я поклонился, он задернул занавеску. Очевидно, в этих пяти поездах приехало правительство. Вот почему над этими поездами реяли в пути самолеты, и на задних платформах стоят зенитки. Итак, с 18/Х 1941 г. бывшая Самара становится нашей столицей.

Дженни Афиногенова должна была ехать с нами. Здесь в нашем вагоне едут мать Афиногенова (Антонина Васильевна) и его дочь Светлана. 15 окт. мы сдали вещи в багаж и приехали на вокзал, как вдруг за три минуты до намеченного отхода поезда (на самом деле поезд отошел позднее) прибыл на вокзал Афин., страшно взволнованный: «велено всем собраться к пяти часам в ЦК. Немцы прорвали фронт. Мы, писатели, уезжаем с правительством». Я помещен в списке тех литераторов, которые должны эвакуироваться с правительством, но двинуться к ЦК не было у меня никакой возможности: вся площадь вокруг вокзала была запружена народом — на вокзал напирало не меньше 15 тысяч человек, и было невозможно не то, что выбраться к зданию ЦК, но и пробраться к своему вагону. Если бы не Николай Вирта, я застрял бы в толпе и никуда не уехал бы. Мария Борисовна привезла вещи в машине, но я не мог найти ни вещей, ни машины. Но недаром Вирта был смолоду репортером и разъездным администратором каких-то провинц. театров. Напористость, находчивость, пронырливость доходят у него до гениальности. Надев орден, он прошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя к-рого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал (за «члена правительства» он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мною и моими носильщиками раскрываются все двери. Вообще Вирта — человек потрясающей житейской пройдошливости. Отъехав от Москвы верст на тысячу, он навинтил себе на воротник еще одну шпалу и сам произвел себя в подполковники. Не зная, что всем писателям будет предложено вечером 14/Х уехать из Москвы, он утром того же дня уговаривал при мне Афиногенова (у здания ЦК), чтобы тот помог ему удрать из М-вы (он военнообязанный). Аф. говорил:

— Но пойми же, Коля, это невозможно. Ты — военнообязанный. Лозовский включил тебя в список ближайших сотрудников Информбюро.

— Ну, Саша, ну, устрой как-нибудь... А я за то обещаю тебе, что я буду ухаживать в дороге за Ант. Вас. и Дженни. Ну, скажи, что у меня жена беременна и что я должен ее сопровождать.

(Жена у него отнюдь не беременна.)

В дороге он на станциях выхлопатывал хлеб для таинственного чл. правительства, коего он якобы сопровождал.

И все же есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении) человек. Ничего не читал, не любит ни [нрзб.— Е. Ч. ] ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив, неутомимо хлопочет (и не всегда о себе), не лишен литерат. способностей (некоторые его корреспонденции отлично написаны), но вся его природа — хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть.

Эти дни для меня страшные. Не знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой? Как спасется от голода и холода Марина? Это мои четыре раны.

По дороге мы почти нигде не видали убранного хлеба. Хлеб гниет в скирдах на тысячеверстном пространстве. Кое-где, правда, есть на станциях кучи зерна,— просо, пшеница, ничем не прикрытые. На них сыплется копоть, пыль.

Изредка на станциях появляется кое-какая еда: блины из картошки — по рублю штука, верблюжье молоко, простокваша. На эту еду набрасываются сотни пассажиров, давя друг друга, давя торговок,— обезумевшие от голода.

Поезд стоит на станциях по 2, по 3 часа. Запасы, взятые в Москве, истощаются.

21/Х. Мы уже в Азии. Третьего дня на одной из станции Чкаловской (Оренбургской) области мы видели польское войско. Выползали из разных вагонов худые, но импозантные люди в тощих шинелишках, театрально козыряя друг другу. Столпились у будки, на которой написано Stacja*№ 1. Расшитые серебром картузы и шинели были некогда очень эффектны, теперь все это истрепалось до лохмотьев — и все же сохраняет важный вид. Впрочем, неск. офицеров одето с иголочки.

* Остановка (польск.).

— Куда вы?— спрашиваю у одного из поляков.

— В Бузулук. Там наша армия.

— Климат в этих местах, кажется, очень хорош.

— У нас в Польше лучше.

22 октября. У Аральского моря. Козалинск. Деревья еще зелены. Счастливцы покупают щук; по эвакосвидетельствам выдают хлеб. Потолкался я в очередях, ничего не достал. Пошел к коменданту просить у него талончик на право покупки хлеба. Комендант сказал:

— Прошу оставить помещение!

Даю Виртам уроки английского языка.

23 октября. Ташкент. Гостиница «Националь». Только что приехали. Нас встретили местные писатели и представитель Совнаркома (управделами Коваленко). Выслали за нами четыре машины.

24 октября. У парикмахера — веер. Попрыскает одеколоном — и веет. У чистильщика сапог — колокольчик. Почистил сапог и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя — необыкновенной высоты — придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку — так хороши эти аллеи тополей. Арыки и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, к-рые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя — и южная жизнь на улице и милые учтивые узбеки,— и базары, где изюм и орехи,— и благодатное солнце — отчего я не был здесь прежде — отчего я не попал сюда до войны? Я весь больной. У меня и грипп, и дизентерия, и выпало три вставных зуба, и на губе волдырь от лихорадки,— и тоска по Бобе — и полная неустроенность жизни — и одиночество. Но — все же я рад, что я хоть на старости увидел Ташкент. Самое здесь странное, неожиданное это: смеющиеся дети. Всю дорогу от Москвы до Ташкента я видел плачущих, тоскующих детей со стариковскими лицами, похуделых, осиротелых, брошенных, и вдруг здесь — на каждом бульваре, в каждом дворе копошатся, дерутся, барахтаются беспечные вполне нормальные дети. Сегодня я вышел на улицу рано. Дворники — большей частью узбеки — поливают ведрами улицы, черпая воду из арыков. Очевидно, зто — древний способ, передающийся из рода в род. Школьники торопятся в школу — зрелище, которого я не видел в этом году в Москве. Показалось странным, что в СССР еще есть места, где дети учатся. <…>

29/Х. Аптекарша сказала обо мне одному из пациентов поликлиники Когану, Иосифу Афанасьевичу. Коган узнал от нее, что я в гостинице живу без керосина. И — сегодня рано утром является пожилой худощавый человек с перевязанным глазом и приносит мне в подарок — жестянку керосина!! Эта доброта так взволновала меня — после той злобы, которую я видел в пути,— что я посвятил ему след экспромт:

Я мнил, что в мире не осталось

Ни состраданья, ни любви,

Что человеческая жалость

Давно затоплена в крови

И боже, как я был растроган,

Когда, как гений доброты,

Мой светлый друг, мой милый Коган,

Передо мной явился ты.

30/Х. Ташкентская доброта неиссякаема. Пришел ко мне в номер бывший Нарком просвещения тов. Юлдашев и предложил комнату — чудесную меблированную комнату в центре города, в отличном районе. Уезжает его товарищ хохол — куда-то в район — и комната с телефоном, с патефоном — с письменным столом предоставляется нам за 58 руб. в месяц!! Чудо, редкость! Мне не пришлось кланяться Коваленке, не пришлось отнимать кров у братьев-писателей, я избавлен от всяких дрязг, живу с женой уединенно — в стороне!

В начале ноября приехала Лида. Мы с М. Б. встретили ее на вокзале. Она ехала с Маршаком, Ильиным, Анной Ахматовой, академиком Штерн, Журбиной. Привезла Женю и Люшу. Маршак и Ильин остались в Алма-Ата.

Я заболел. Был в стационаре дней десять. Потом взвалил на себя кучу работы. Прочитал курс лекций о детских поэтах в Педагогическом Институте. Стал печататься в «Правде Востока». И провел множество выступлений на подмостках театров и в школе. Первых пяти выступлений не зарегистрировал, но вот последующие [перечислены даты, названия клубов и школ, темы выступлений. Всего тридцать три выступления в декабре 1941 — январе 1942. — Е. Ч. ]

14.I.42. Утром в Наркомпросе у Владимировой. У нас целая очередь: берут на воспитание эвакодетей. Людмила Степановна Зайцева из Главкинопроката (зарабатывает с мужем 1180 рублей):

— Мне национальность безразлична! Муж сказал мне: Только не бери кривоногую. <…>

Оттуда в «Правду Востока». Редактор газеты — только что вернувшийся с фронта — сообщил мне, что убит Шостакович!!!! <…>

21/I. Вчера в Ташкент на Первомайскую ул. переехал Ал. Н. Толстой. До сих пор он жил за городом на даче у Абдурахмановых. Я встречался с ним в Ташкенте довольно часто. Он всегда был равнодушен ко мне — и хотя мы знакомы с ним 30 лет,— плохо знает, что я такое писал, что я люблю, чего хочу. Теперь он словно впервые увидел меня, и впервые отнесся сочувственно. Я к нему все это время относился с большим уважением, хотя и знал его слабости. Самое поразительное в нем то, что он совсем не знает жизни. Он — работяга: пишет с утра до вечера, отдаваясь всецело бумагам. Лишь в шесть часов освобождается он от бумаг. Так было всю жизнь. Откуда же черпает он все свои образы? Из себя. Из своей нутряной, подлинно-русской сущности. У него изумительный глаз, великолепный рус. язык, большая выдумка,— а видел он непосредственно очень мало. Например, в своих книгах он отлично описал 8 или 9 сражений, а ни одного никогда не видал. Он часто описывает бедных, малоимущих людей, а общается лишь с очень богатыми. Огромна его художественная интуиция. Она-то и вывозит его. <…>

3 марта. Ночь. Совершенно не сплю. Пишу новую сказку1. Начал ее 1-го февраля. Сперва совсем не писалось... Но в ночь на 1-ое и 2-ое марта — писал прямо набело десятки строк — как сомнамбула. Никогда со мной этого не бывало. Я писал стихами скорей, чем обычно пишу прозой; перо еле поспевало за мыслями. А теперь застопорилось. Написано до слов:

Ты, мартышка пулеметчик

А что дальше писать, не знаю.

Телеграмма от Белякова.

Лида увлечена записями рассказов эвакодетей.

31/III. Доканчиваю 3-ю часть своей сказки. Писал ее с большими перерывами. Дней пять сидел, как идиот, за столом и не мог придумать ни строки. Но сегодня к вечеру вдруг прорвало — и я написал десятки строк почти набело. Работаю над Чеховым, составляю сборник сатир, хлопочу о квартире. Денег уже нет.— Читал вечером Пешковым новую «песню» сказки. Оказалось: плоховато. Вяло. М. Б. говорит: «сыро еще». Надо сызнова переделывать. Это гораздо труднее, чем писать заново.

1/IV. День рождения. Ровно LX лет. Ташкент. Цветет урюк. Прохладно. Раннее утро. Чирикают птицы. Будет жаркий день.

Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба пропал без вести. Последнее письмо от него — от 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля — в Л-де. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля — стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача — со всей библиотекой, к-рую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку.

Живу в комнате, где, кроме двух гео-карт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги — рвань случайная — вот и все — и тоска по детям. Окна во двор — во дворе около сотни ребят, с утра до ночи кричащих по-южному.

Лида все еще работает над книгой «Слово предоставляется детям». <...>

2/IX.1942. Уже 4½ часа лечу в восьмиместном самолете (бомб. Дуглас) в Москву. <...> Читаю в «Красной Звезде» хорошую, но легко забываемую повесть Вас. Гроссмана «Народ бессмертен».

В Туркестане была остановка: брали бензин. С нами едут дыни, арбузы, яблоки, виноград.

Очень хорошо пишет Вас. Гроссман. Каждая строка — заглядение, а все вместе — банально и бледновато. Кое-где даже риторично. <...>

29/Х 42 г. Был в Москве. Вернулся. Третьего дня Толстой сказал мне, что Фадеева зовут «Первый из Убеге». Никита Богословский сказал Погодину:

«Ну что ваши «Кремлевские прейскуранты»?» О Михоэлсе он сказал: «депутат Ветхого Завета». <...>

1/XI. <...> Богословский вчера мимоходом:

«Если человек получает пощечину, это — оскорбление действием. Если он смотрит пьесу «Фронт», это оскорбление тремя действиями». <...>

26/I. Вчера ночью — двинулись в путь, в Москву, вместе с М. Б. и Женичкой. Прощай, милый Ташкент. Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой,— немыслимый кабинет летом, когда под окном галдели с утра до ночи десятка три одесситов. <...>

5 марта. <...> Я читаю Carlyle's «History of Frederick the Great»*. Поучительно! Вот где корни пруссизма, джингоизма, фашизма — и германского машинного тупоумия.

* Карлейля «История Фридриха Великого» (англ.).

10 марта. Вчера звонок: «С вами будут говорить из Детгиза». Голос Голенкиной. «К. И., я вам должна сообщить, что мы получили указание не издавать вашей сказки». Я ничего не ответил и повесил трубку. Итак, победила Наумова, и советские дети остались без сказки.

11 марта. Вчера звонок. Алимджан! Ехал 20 дней! Приехал с Ломакиным! Едет на фронт! К Рокоссовскому! Значит, узнáет, что «Бармалей» запрещен! Значит, «Бармалей» и в Узбекистане не выйдет! Решил идти к Тарле — за советом.

Приехал Коля. Говорит по тел. с Мишей Слонимским.

22 марта. Приехала Марина с Татой и Гулькой. Поехали за вещами. Принялся писать о Чехове.

29 марта. 26-го выступал в Союзе Писателей на Совещании. Очень плохо. Сам себе казался старым и провинциальным. Изумительно говорил Эренбург. Вчера в зале Чайковского читал воспоминания о Горьком (день его 75-летия). Вместе со мною выступали Фадеев, Федин, Сурков и Всев. Иванов. Фадеев (председатель) собрал все затасканные газетные штампы, смешал их в одну похлебку, и — речь его звучала как пародия. Она и есть пародия, т. к. единственное его стремление было — угодить не читателю, не слушателю, не себе, а начальству. Это жаль, п. ч. есть же у него душа! Федин мне рассказывал, что, когда из ЦК позвонили Фадееву, чтобы он написал похвалу Ванде Василевской, он яростно выругался в разговоре с Фединым]и сказал: «не буду, не буду, не буду писать», а потом на другой день написал и позвонил Федину: «Знаешь, «Радуга» не так и плоха». Написать-то он написал, а заказчики не взяли. Все же что-то в нем есть поэтическое, и сильное. <…>

25/IV. Читал «Одолеем Бармалея»— в зале Чайковского — и в Доме Архитектора.

29/IV. Мне опять, как и зимою 1941/42 гг., приходится добывать себе пропитание ежедневными выступлениями перед детьми или взрослыми. <…>

15/V. Телеграмма из Ташкента: «Печатание сказки приостановлено. Примите меры. Тихонов».

Начал писать о Чехове. Увлекательно.

2 июня. О сказке еще никакого решения. Не знаю, чтó и делать. Завтра — в Союзе писателей в 6 час заседание Президиума для обсуждения сказки. Был сегодня у Толстого. У него такая же история с «Иоанном Грозным». Никто не решается сказать, можно ли ставить пьесу или нет. Ни Щербаков, ни Еголин, ни Александров. В конце концов он сегодня написал письмо Иосифу Виссарионовичу.

От Толстого — к Шолохову. Шолохов завтра утром улетает на Дон. Сидит в «Национали», трезвый, печальный. «Удивляюсь легкомыслию Москвы. Жители ведут себя так, как будто войны и нету. Людям фронтовым это странно». От Шолохова — вечером к Маршаку. Маршак вновь открылся предо мною, как великий лицемер и лукавец. Дело идет не о том, чтобы расхвалить мою сказку, а о том, чтобы защитить ее от подлых интриг Детгиза. Но он стал «откровенно и дружески», «из любви ко мне» утверждать, что сказка вышла у меня неудачная, что лучше мне не печатать ее, и не подписал бумаги, которую подписали Толстой и Шолохов. Сказка действительно слабовата, но ведь речь шла о солидарности моего товарища со мною.

3 июня. Совещание Президиума по поводу моей сказки. Не пришли обещавшие придти Федин и Зощенко. Таким образом из членов Президиума были только Асеев и Анна Караваева. Хорош бы я был, если бы вчера не получил подписей Толстого и Шолохова! Все вели себя очень сплоченно — высказались за сказку единодушно: Мих Слонимский, Перец Маркиш, Скосырев, Караваева и даже Асеев — начавший дискуссию «что ж, прекрасная сказка!» Обратно я шел со Слонимским и Асеевым. Погода прелестная. Тверской бульвар в зелени. Нежно серебрится аэростат заграждения. На бульварах гомон и смех. Москве хочется быть легкомысленной. «Как много лишнего народу в Москве!»—говорил вчера Шолохов.

15/VI. Сейчас мне позвонил академик Митин, что Г. Ф. Александров сказку разрешил. Так зачем же злые вороны очи выклевали мне? <…>

24/VII. Был вчера в Переделкине — впервые за все лето. С невыразимым ужасом увидел, что вся моя библиотека разграблена. От немногих оставшихся книг оторваны переплеты. Разрознена, расхищена «Некрасовиана», собрание сочинений Джонсона, все мои детские книги, тысячи английских (British Theatre*), библиотека эссеистов, письма моих детей, Марии Б. ко мне, мои к ней — составляют наст на полу, по к-рому ходят. Уже уезжая, я увидел в лесу костер. Меня потянуло к детям, которые сидели у костра. — Постойте, куда же вы? Но они разбежались. Я подошел и увидел: горят английск. книги и между прочим любимая моя американская детская «Think of it»** и номера «Детской литературы». И я подумал, какой это гротеск, что дети, те, которым я отдал столько любви, жгут у меня на глазах те книги, которыми я хотел бы служить им. Вчера взят Харьков нашими войсками. Мне сказали об этом в б-ке Ленина, где я занимался (в Научном отделе). <…>

Сейчас получил из Ташкента «Одолеем Бармалея» изд. Госуд. Изд-ва УзССР. <…>

* Английский театр (англ.).

** Подумай об этом! (англ.).

23/IX. Взята Полтава!!

Тата вернулась с Трудфронта. Первая ночь в родительском доме. Спит. И вдруг закричала. «Что с тобой?» «Мне приснилось, что немцы запихивают меня в пушку Катюшу, чтобы выстрелить мною в русских».

7/XI. Взят Киев. Речь Сталина. Получена телеграмма, что 3-го Лида и Люша выехали из Ташкента. <…>

1 января 1944. <…> Был вчера у Михалкова, он всю ночь провел у Иос. Вис. — вернулся домой в несказанном восторге. Он читал Сталину много стихов, прочел даже шуточные, откровенно сказал вождю: «Я, И. В., человек необразованный и часто пишу очень плохие стихи». Про гимн М. говорит: «Ну что ж, все гимны такие. Здесь критерии искусства неприменимы! Но зато другие стихи я буду писать — во!» И действительно его стихи превосходны — особенно о старике, продававшем корову. <…>)

1 марта. Пошляки утешают меня: «За битого двух небитых дают — да никто не берет». — «Битье определяет сознание». В тот же день я был в Театре Ленинского Комсомола — «Сирано». Играли скверно. «Нора» в тысячу раз лучше.

Статья в «Правде»1. <…>

Достоевский (Для моей статьи о Чехове.): «Только то и крепко, подо что кровь течет». Только забыли, негодяи, что крепко-то оказывается не у тех, к-рые кровь прольют, а у тех, чью кровь проливают. Вот он — закон крови на земле»2.

Читаю Достоевского «Вечный муж». Вольтера «Простак». Мопассана. Стихи Полонского. Биографию Достоевского — Страхова. Письма Достоевского. Гейне (нрзб — Е. Ч.)

Васильев внушил отвращение не своим наветом у Щербакова. Это мне понятно: человек с навязчивой идеей предстал впервые перед тем, к кому стремился все эти годы,— обалдел — и человек патологически обидчивый, свое подозрение, свою обиду, свою уязвленность излил, как сущее. Гнусен он был после доноса. Вернувшись от Щербакова, он заявил мне, что он покончит жизнь самоубийством, что он не может жить с таким пятном, что он сейчас же заявит т. Щ-ву о своей лжи. «Я не достоин подать вам руку!»—сказал он М. Б. Потом он сказал мне по тел., что ему звонил Щ. и запретил ему водиться со мной, а то бы он сейчас пришел ко мне; стал утверждать, что Щ. все это затеял (!) из неприязни (!) ко мне. Когда я через 2 часа потребовал у него, чтобы он написал правду, он вдруг заявил, что ОГЛОХ, что не слышит меня, что через час он непременно напишет. Когда же я пришел к нему через час, он сказал, что он мертвецки пьян, и вел себя так слякотно, что я, человек доверчивый, воображавший, что он переживает душевные муки невольного лжеца и предателя, увидел пред собою дрянненького труса и лукавца. <…>

Июнь на 28-ое. Ночь <…> После ударов, которые мне нанесены из-за моей сказки,— на меня посыпались сотни других — шесть месяцев считалось, что «Искусство» печатает мою книгу о Репине, и вдруг дней пять назад — печатать не будем — Вы измельчили образ Репина!!! Я перенес эту муку, уверенный, что у меня есть Чехов, которому я могу отдать всю душу. Но оказалось, что рукопись моего Чехова попала в руки к румяному Ермилову, который, фабрикуя о Чехове юбилейную брошюру, обокрал меня, взял у меня все, что я написал о Чехове в 1914 году накануне первой войны и теперь — во время Второй,— что обдумывал в Ленинской б-ке уединенно и радостно,— и хотя мне пора уже привыкнуть к этим обкрадываниям: обокрадена моя книга о Блоке, обокраден Некрасов, обокрадена статья о Маяковском, Евдокимов обокрал мою статью о Репине, но все же я жестоко страдаю. Если бы я умел пить, то я бы запил. Т. к. пить я не умею, я читаю без разбора, что придется — «Eustace Necklace» by Trollope, «Black Tulip» by Al. Dumas, «Barchester Towers» by Trollope, «Passage to India» by Forster*, даже Олдингтона, даже «Newcomes»** Тэккерея — и меня возмущает, какие крошечные горести, микроскопические — по сравнению с моими, с нашими — изображал роман XIX в.,— и раз я даже хватил Троллопом о-земь, когда он хотел заставить меня взволноваться тем, что богатая вдова, дочь священника, получила письмо — вполне корректное — от холостого м-ра Slope'a — и обсуждение этого эпизода отняло у автора 20 страниц,— и сотни страниц посвящает он столь же важной проблеме останется ли некий поп во главе богадельни для престарелых до конца своих дней — или у него эту богадельню отнимут? Нам, русским людям, людям 1944 года, такие проблемы кажутся муравьиными, а порою клопиными. Взял я на днях и без всякого интереса прочел «International Episode»*** Генри Джемса и его же «Washington Square», кот. мне когда-то нравились — эта регистрация мельчайших чувствованьиц даже не муравьев, а микробов,— и почувствовал себя оскорбленным. Пожил бы этот Джемс хоть один день в моей шкуре — не писал бы он этих вибрионад.

Третьего дня я был на вечере Ираклия Андроникова в Союзе писателей. Он — гениален. Абсолютный художеств. вкус. Но — и на нем потускнение.

* «Ожерелье Юстас» Троллопа, «Черный тюльпан» Ал. Дюма, «Барчестерские башни» Троллопа, «Поездка в Индию» Форстера (англ.).

** «Ньюкомы» (англ.).

*** «Случай из международной жизни» (англ.).

29 июня. Вчера читал о Чехове в Бел. зале Дома Ученых. Кроме Збарского не было ни одного из приглашенных мною друзей. Ни Чагина, ни Заславского. М. Ф. Андреева сказала, что Горький не верил Книпперше, будто Чехов, умирая, произнес «Ich sterbe»*. На самом деле он, по словам Горького, сказал: «Ах ты стерва!» М. Ф. не любила Чехова. Она не может, по ее словам, простить ему его отношения к Софье П. Бонье, с кот. Чехов, по ее словам, жил 20 лет. Удивительно она оживлена, моложава, гармонична. <…>

* «Я умираю» (нем.).

17/VII. Сейчас было мое последнее чеховское выступление — в зале Чайковского. Я прибежал туда в каких-то рябых шлепанцах, которые давно надо выбросить,— и без носков. Директор зала дал мне на время свои носки. <…>

5/Х. Сейчас вырезали из «Нового Мира» мою статью о Репине. <…>

21/XI. Третьего дня приехала Женина мама3. Она там, в Иошкар Ола, вышла замуж. Женя вбегает: «У меня есть американские рейтузы и родная сестра». Очень интересно рассказывает она о смерти Николая Александровича Пыпина: Пыпин жил у меня на Ленинградской квартире. Когда-то, лет десять назад в качестве бывш. военного, он был выслан из Л-да в Саратов. Я похлопотал о нем у Катаняна и тем погубил его, п. ч. в Саратове он жил бы до сей минуты, а в Л-де он умер от голода4. Женат он был на Екат. Николаевне — и отношения у них были чопорные, церемонные — в петерб. стиле. И вот оказывается — незадолго до смерти он украл у нее одну картофелину, заперся в ванну и съел, а она стояла у двери и кричала:

— Н. А., вы — вор! вор! вор! Никто не знает, что вы вор, а я осрамлю вас перед всеми.

Вот — голод. А прежде всю жизнь он целовал у нее ручку и водил в концерты.

Читаю Thomas Hardy «Far from the Madding Crowd»*.

Удивительно то, что ткань его повествований удивительно тонка, драгоценна, а то, что он шьет из этой ткани,— халтурная банальщина. Сюжет гораздо ниже манеры, техники. <…>

* «Вдали от обезумевшей толпы» (англ.).

3/ХП. Павленко дал мне книжку Жоржика Иванова «Петербургские зимы», изд. в Париже в 1928 г., записки о первых годах революции — о Сологубе, об Анне Ахматовой, Гумилеве и проч., о людях, кот. я знал. Очень талантливо, много верного, но — каким папильоном кажется Жоржик. Порхавший в те грозные дни среди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуществующие; читаешь и чувствуешь, что в сущности можно без них обойтись. <…>

9-го VI. <...>


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: