Предисловие составителей 6 страница

Еще неправомернее сближение метаистории с каким-либо из ви­дов философии истории. Философия истории есть именно филосо­фия; метаистория же – всегда мифологична.

Так или иначе, термин метаистория употребляется в настоящей книге в двух значениях.

Во-первых, – как находящаяся пока вне поля зрения науки, вне ее интересов и ее методологии совокупность событий, протекающих в тех слоях инобытия, которые, будучи погружены в другие потоки времени и другие виды пространства, просвечивают иногда сквозь процесс, воспринимаемый нами как история. Эти потусторонние со­бытия теснейшим образом с историческим процессом связаны, его собою в значительной степени определяют, но отнюдь с ним не сов­падают и с наибольшей полнотой раскрываются на путях именно того специфического метода познания, который следует назвать метаисторическим.

Второе значение слова метаистория – это учение об этих процес­сах инобытия, учение, разумеется, не в научном, а именно в религи­озном смысле.

Возможность познания этих процессов индивидуально обусловле­на. Очевидно, мы имеем здесь дело с некоторой врожденной предрас­положенностью: мы столь же мало можем вызвать или уничтожить ее, как, например, врожденное свойство музыкальности. Однако са­мая эта способность может быть или заглушена, или просто остаться неиспользованной, как зарытый в землю талант, или, наоборот, раз­вита в благоприятных условиях чрезвычайно успешно. Научно-вос­питательная система, которая кажется нам возможной в будущем, способствовала бы именно развитию этой способности. Пока же сред­ства положительного воздействия приходится нащупывать почти вслепую, и заметного развития могло не быть, если бы не было сил, которые, действуя навстречу нашим усилиям, не брали бы на себя огромный труд развития в нас соответствующих органов восприятия. Однако для возникновения процесса метаисторического познания необходим, кроме врожденных свойств и деятельной помощи Прови­денциальных сил, и запас положительных исторических сведений. Для человека совершенно невежественного, не переживающего своей связи с историческим потоком явлений, живи он в австралий­ской пустыне или в дебрях современного города-гиганта, метаисторический метод познания закрыт. Участием в накоплении именно этого запаса исторических сведений и ограничивается пока роль на­уки в разбираемом психологическом процессе, точнее – в подготовке к этому процессу. Самый же процесс, по крайней мере, тот его аспект, который мне знаком, не имеет к научным формам познания ни ма­лейшего отношения. Повторяю это и подчеркиваю.

Состоит он из трех последовательных стадий.

Первая стадия заключается во мгновенном внутреннем акте, со­вершающемся без участия воли субъекта и, казалось бы, без видимой предварительной подготовки, хотя, конечно, в действительности та­кая подготовка, только протекающая за порогом сознания, происхо­дит.

Содержанием этого акта является молниеносное, но охватываю­щее огромные полосы исторического времени переживание нерасч­ленимой ни на какие понятия и невыразимой ни в каких словах сути больших исторических феноменов. Это переживание является в об­разной форме и может длиться минуту или час. В это время человек ощущает себя так, как если бы после долгого пребывания в тихой и темной комнате он вдруг оказался под открытым небом в разгар бури, вызывающей ужас своей грандиозностью и мощью, почти ослепляю­щей и, в то же время, переполняющей чувством захватывающего блаженства. О такой полноте жизни, о самой возможности такой полноты, личность раньше не имела никакого представления. Син­тетически охватываются единовременно целые эпохи, целый – если можно так выразиться – метаисторический космос этих эпох с вели­кими борющимися в нем началами. Ошибочно было бы предполагать, что эти образы имеют непременно зрительную форму. Нет, зритель­ный элемент включается в них, как, может быть, и звуковой, но сами они так же относятся к этим элементам, как, например, океан отно­сится к водороду, входящему в состав его воды. Дать представление об этом переживании крайне трудно за отсутствием сколько-нибудь точных аналогий с чем-либо другим, более известным.

Переживание это оказывает потрясающее действие на весь его душевный строй. Содержание его столь превосходит все, что находи­лось раньше в круге сознания личности, что оно будет много лет питать собою душевный мир пережившего – станет его драгоценней­шим внутренним достоянием.

Такова первая стадия метаисторического познания. Мне кажется допустимым назвать ее метаисторическим озарением[3].

Результат озарения продолжает храниться в душевной глубине, храниться не как воспоминание, а как нечто живое и живущее. От­туда постепенно, годами, поднимаются в круг сознания отдельные образы, идеи, целые концепции, но большее остается в глубине, невыявленное, и переживший знает, что никакая концепция никогда не сможет охватить и исчерпать этого приоткрывшегося ему космоса метаистории. Эти-то образы и идеи становятся объектом второй ста­дии процесса.

Вторая стадия не носит такого моментального характера, как пер­вая: она представляет собою некоторую цепь состояний, цепь, прони­зывающую недели и месяцы и проявляющуюся почти ежедневно. Это есть внутреннее созерцание, напряженное вживание, сосредоточен­ное вглядывание – иногда радостное, иногда мучительное – в исто­рические образы, но не замкнутые в самих себе, а воспринимаемые в их слитности с метаисторической реальностью, а за ними стоящей. Выражение "вглядываться" я употребляю здесь условно, а под сло­вом "образы" разумею, опять-таки, не зрительные представления только, но представления синтетические, включающие зрительный элемент лишь постольку, поскольку созерцаемое может вообще иметь зрительно представимый облик. При этом крайне важно то, что содержанием подобного созерцания бывают, в значительной мере, и явления иномерных слоев материальности; ясно, что воспринимать их могут не физические органы зрения и слуха, но некоторые другие, имеющиеся в природе нашего существа, но обычно отделенные как бы глухою стеной от зоны дневного сознания. И если первая стадия процесса отличалась пассивным состоянием личности, ставшей как бы невольным зрителем ошеломляющего зрелища, то на второй ста­дии возможно, в известной мере, направляющее действие личной воли, – иногда, например, в выборе того или иного объекта созерца­ния. Но чаще, и как раз в наиболее плодотворные часы, образы всплывают непроизвольно, излучая, сказал бы я, такую заворажива­ющую силу и приоткрывая такой многопланный смысл, что часы созерцания превращаются в ослабленные подобия минут озарения. При известной творческой предрасположенности субъекта образы эти могут, в иных случаях, становиться источником или стержнем, осью художественных произведений; и сколь мрачны и суровы ни были бы некоторые из них, но величие этих образов таково, что трудно найти равное тому наслаждению, которое вызывается их со­зерцанием. Именно метаисторическим созерцанием можно, мне ка­жется, назвать эту вторую стадию процесса.

Картина, создающаяся таким образом, подобна полотну, на кото­ром ясны отдельные фигуры и, быть может, их общая композиция, но другие фигуры туманны, а некоторые промежутки между ними ни­чем не заполнены; иные же участки фона или отдельные аксессуары отсутствуют вовсе. Возникает потребность уяснения неотчетливых связей, заполнения остающихся пустот. Процесс вступает в третью стадию, наиболее свободную от воздействия внеличных и внерассудочных начал. Ясно поэтому, что именно на третьей стадии возмож­ны наибольшие ошибки, неправильные привнесения, слишком субъ­ективные истолкования. Главная помеха заключается в неизбежно искажающем вмешательстве рассудка; вполне отделаться от этого, по-видимому, почти невозможно. Возможно другое: уловив внутрен­нюю природу метаисторической логики, удается иной раз перестро­ить в ее направлении даже работу рассудка. Эту третью стадию про­цесса естественно назвать метаисторическим осмыслением.

Таким образом, метаисторические озарение, созерцание и осмыс­ление можно фиксировать как три стадии того пути познания, о котором идет речь.

Оговорю возможность еще одного рода состояний, представляю­щих разновидность состояний первой стадии. Это – озарение особого типа, связанное с переживанием метаисторических начал демониче­ской природы; некоторые из них обладают огромною мощью и обшир­ною сферой действия. Это состояние, которое было бы правильно назвать инфрафизическим прорывом психики, крайне мучительно и, по большей части, насыщено чувством своеобразного ужаса. Но, как и в остальных случаях, за этим состоянием тоже следуют стадии созерцания и осмысления.

Мои книги, написанные или пишущиеся в чисто поэтическом плане, зиждутся на личном опыте метаисторического познания. Кон­цепция, являющаяся каркасом этих книг, выведена целиком из этого опыта. Откуда я взял эти образы? Кто и как внушил мне эти идеи? Какое право имею я говорить с такой уверенностью? Могу ли я дать какие-нибудь гарантии в подлинности своего опыта? Теперь, здесь, в одной из вступительных частей книги "Роза мира", я отвечаю на эти вопросы, как могу. В автобиографической конкретизации нет ничего для меня привлекательного, я стараюсь ее свести к минимуму. Но в этот минимум входит, конечно, краткий отчет о том, где, когда и при каких обстоятельствах были пережиты мной часы метаисторического озарения.

Первое событие этого рода, сыгравшее в развитии моего внутреннего мира огромную, во многом даже определяющую роль, произошло в августе 1921 года, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда я, очень полюбивший к тому времени бесцельно бродить по улицам и беспредметно мечтать, оста­новился у парапета в одном из скверов, окружавших храм Христа Спасителя и приподнятых над набережной. Московские старожилы еще помнят, какой чудесный вид открывался оттуда на реку, Кремль и Замоскворечье с его десятками колоколен и разноцветных куполов. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне... Событие, о котором я заговорил, открыло предо мною или, вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, ох­ватывающий историческую действительность России в единстве с чем-то неизмеримо большим, стоявшим за ней, что много лет я внут­ренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими в круг сознания. Разум очень долго не мог справиться с ними, пробуя созда­вать новые и новые конструкции, которые должны были сгармонизировать противоречивость этих идей и истолковать эти образы. Про­цесс слишком быстро вступил в стадию осмысления, почти миновав промежуточную стадию созерцания. Конструкции оказались оши­бочными, разум не мог стать вровень со вторгавшимися в него идея­ми, и потребовалось свыше трех десятилетий, насыщенных дополня­ющим и углубляющим опытом, чтобы пучина приоткрывшегося в ранней юности была правильно понята и объяснена.

Второе событие этого порядка я пережил весной 1928 года в церкви Покрова в Левшине, впервые оставшись после пасхальной заутрени на раннюю обедню. Эта служба, начинающаяся около 2 часов ночи, ознаменовывается, как известно, чтением – единственный раз в году – первой главы Евангелия от Иоанна: "В начале бе Слово". Еванге­лие возглашается всеми, участвующими в службе, священниками и дьяконами с разных концов церкви, поочередно, стих за стихом, на разных языках – живых и мертвых. Эта ранняя обедня – одна из вершин православного – вообще христианского – вообще мирового богослужения. Если предшествующую ей заутреню можно сравнить с восходом солнца, то эта обедня – настоящий духовный полдень, полнота света и всемирной радости. Внутреннее событие, о котором я говорю, было и по содержанию своему, и по тону, совсем иным, чем первое: гораздо более широкое, связанное как бы с панорамой всего человечества и с переживанием всемирной истории как единого ми­стического потока, оно, сквозь торжественные движения и звуки совершавшейся передо мной службы, дало мне ощутить тот вышний край, тот небесный мир, в котором вся наша планета предстает вели­ким храмом, и где непрерывно совершается в невообразимом велико­лепии вечное богослужение просветленного человечества.

В феврале 1932 года, в период моей кратковременной службы на одном из московских заводов, я захворал и ночью, в жару, приобрел некоторый опыт, в котором, конечно, большинство не усмотрит ни­чего, кроме бреда, но для меня – ужасающий по своему содержанию и безусловный по своей убедительности. Существо, которого касался этот опыт, я обозначал в своих книгах и обозначаю здесь выражением "третий уицраор". Странное, совсем не русское слово уицраор не выдумано мною, а вторглось в сознание тогда же. Очень упрощенно смысл этого исполинского существа, схожего, пожалуй, с чудищами морских глубин, но без сомнения превосходящего их размерами, я бы определил как демона великодержавной государственности. Эта ночь оставалась долгое время одним из самых мучительных переживаний, знакомых мне по личному опыту. Думаю, что если принять к упот­реблению термин "инфрафизические прорывы психики", то к этому переживанию он будет вполне применим.

В ноябре 1933 года я случайно – именно совершенно случайно – зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал я ака­фист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорово­го напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопрек­лонениях я прежде не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахну­лась какая-то тайная дверь души, и слезы ни с чем несравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содер­жанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно имено­вать Небесным Кремлем. Великий дух, когда-то прошедший по на­шей земле в облике Серафима Саровского, а теперь – один из ярчай­ших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно эпитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам пре­подобному Серафиму, и – удивительно! – переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой.

В начале 1943 года я участвовал в переходе 196-ой стрелковой дивизии по льду Ладожского озера и, после двухдневного пути через Карельский перешеек, вошел поздно вечером в осажденный Ленин­град. Во время пути по безлюдному темному городу к месту дислока­ции мною было пережито состояние, отчасти напоминавшее то дав­нишнее, юношеское, у храма Спасителя, по своему содержанию, но окрашенное совсем не так: прорвавшееся сквозь специфическую об­становку фронтовой ночи, сперва просвечивая сквозь нее, а потом поглотив ее в себе, оно было окрашено сурово и сумрачно. Внутри него темнело и сверкало противостояние непримиримейших начал, а их ошеломляющие масштабы и зиявшая за одним из них великая демоническая сущность внушали трепет ужаса. Я увидел "третьего уицраора" яснее, чем когда-либо до того, и только веющее блистание от приближавшегося его врага – наших надежды и радости, нашего защитника, великого духа-народоводителя моей родины – уберегло мой разум от непоправимого надлома.

Наконец, нечто схожее, но уже полностью свободное от метафи­зического ужаса, было мною пережито в сентябре 1949 года во Вла­димире, опять-таки ночью, в маленькой тюремной камере, когда мой единственный товарищ спал, и несколько раз позднее, в 1950-53 годах, тоже по ночам, в общей тюремной камере. Для Розы Мира недостаточно было опыта, приобретенного на таком пути познания. Но самое движение по этому пути привело меня к тому, что порою а оказывался способным сознательно воспринять воздействие некото­рых Провиденциальных сил, и часы этих духовных встреч сделались более совершенной формой метаисторического познания, чем та, которая мною только что описана.

Сравнительно часто и многими изведаны выход эфирного тела из физического (когда это последнее покоится в глубоком сне) и стран­ствия по иным слоям планетарного космоса. Но, возвращаясь к днев­ному сознанию, путник не сохраняет о виденном никаких отчетли­вых воспоминаний. Хранятся они только в глубинной памяти, наглу­хо отделенной от сознания у огромного большинства. Глубинная па­мять (анатомически ее центр помещается в мозгу), это – хранилище воспоминаний о предсуществовании души, а также об ее трансфизических странствиях, подобных описываемому. Психологический климат некоторых культур и многовековая религиозно-физиологи­ческая практика, направленная в эту сторону, как например, в Ин­дии и в странах буддизма, способствовали тому, что преграда между глубинной памятью и сознанием ослабела. Если отрешиться от деше­вого скепсиса, нельзя не обратить внимания на то, что именно в этих странах можно услышать, даже от совсем простых людей, утвержде­ния о том, что область предсуществования не является для их созна­ния закрытой совершенно. В Европе, воспитывавшейся сперва на христианстве, оставлявшем эту проблему в стороне, а потом на без­религиозной науке, ослаблению преграды между глубинной памятью и сознанием не способствовало ничто, кроме индивидуальных усилий немногих людей.

Я должен сказать совершенно прямо, что лично мною не было проявлено даже и этих усилий, по той простой причине, что я не знал, как к этому подойти, а руководителей у меня не было. Но было зато нечто иное, чему я обязан, вероятно, усилиям невидимых осущест­вителей Провиденциальной воли, а именно – некоторая приоткрытость, как бы узенькая щелка между глубинной памятью и сознани­ем. Сколь бы неубедительно ни прозвучало это для подавляющего большинства, но я не намерен скрывать того факта, что слабые, отрывочные, но для меня неоспоримо достоверные проблески из глу­бинной памяти сказывались в моей жизни с детских лет, усилились в молодости и, наконец, на сорок седьмом году жизни стали озарять дни моего существования новым светом. Это не значит, будто бы совер­шилось полное раскрытие органа глубинной памяти – до этого еще далеко, – но значительность образов, из глубины поднимавшихся, стала для меня столь осязательно ясна, а образы эти временами столь отчетливы, что Качественное, принципиальное отличие их от обыч­ных воспоминаний, а также от работы воображения, становится не­сомненным.

Как могу я не преклониться с благодарностью перед судьбой, приведшей меня на целое десятилетие в те условия, которые прокли­наются почти всеми, их испытавшими, и которые были не вполне легки и для меня, но которые, вместе с тем, послужили могучим средством к приоткрытию духовных органов моего существа? Имен­но в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячами ночей, проведенными мною в бодр­ствовании, лежа на койке, среди спящих товарищей – именно в тюрьме начался для меня новый этап метаисторического и трансфи­зического познания. Часы метаисторического озарения участились. Длинные ряды ночей превратились в сплошное созерцание и осмыс­ление. Глубинная память стала посылать в сознание все более и более отчетливые образы, озарявшие новым смыслом события моей личной жизни, и факты истории и современности. И, наконец, пробуждаясь утром после короткого, но глубокого сна, я знал, что сегодня сон был наполнен не сновидениями, но совсем другим: трансфизическими странствиями.

Если подобные странствия совершаются по демоническим слоям и, притом, без вожатого, а под влиянием темных устремлений собст­венной души или по предательскому призыву демонических начал, человек, пробуждаясь, не помнит отчетливо ничего, но выносит из странствия влекущее, соблазнительное, сладостно-жуткое ощуще­ние. Из этого ощущения, как из ядовитого семени, могут вырасти потом такие деяния, которые надолго привяжут душу в ее посмертии к этим мирам. Такого рода блуждания случались со мною в юности, такие деяния влекли они за собой, и не моя заслуга в том, что даль­нейший излучистый путь моей жизни на земле уводил меня все дальше и дальше от этих срывов в бездну.

Если же спуск совершается с вожатым – одним из братьев Синк­лита страны или Синклита Мира, который имеет провиденциальные смысл и назначение, то путник, пробуждаясь и испытывая иногда то же сладостно-жуткое, искушающее чувство, одновременно осознает его соблазн; мало того, в его воспоминаниях обретается этому соблаз­ну противовес: это – понимание грозного смысла существования этих миров и их подлинного лица, а не личины. Он не пытается вернуться в эти нижние слои посредством этического падения в плане своего бодрственного бытия, но делает приобретенный опыт объектом: религиозного, философского и мистического осмыслений или даже материалом своих художественных созданий, имеющих, наряду с другими значениями, непременный предупреждающий смысл.

На сорок седьмом году жизни я вспомнил и понял некоторые из своих трансфизических странствий, совершенных ранее: до этого времени воспоминания о них носили характер смутных клочкообразных, ни в какое целое не слагавшихся хаотических полу образов. Новые же странствия зачастую оставались в памяти так отчетливо и достоверно, так волнуя все существо ощущением приоткрывшихся тайн, как не остается в памяти никакое сновидение, даже самое значительное.

Есть еще более совершенный вид таких странствий по планетар­ному космосу: тот же выход эфирного тела, те же странствия с вели­ким вожатым по слоям восходящего или нисходящего ряда, но с полным сохранением бодрственного сознания. Тогда, вернувшись, путник приносит воспоминания еще более бесспорные и, так сказать, исчерпывающие. Это возможно только в том случае, если духовные органы чувств уже широко раскрыты, и запоры с глубинной памяти сорваны навсегда. Это уже подлинное духовидение. И этого, конечно, я не испытал.

Насколько мне известно (возможно, впрочем, что я ошибаюсь), из европейских писателей этому был причастен один только Данте. Создание Божественной комедии было его миссией. Но полное рас­крытие его духовных органов совершилось только в конце жизни, когда огромная работа над поэмой уже близилась к концу. Он понял многочисленные ошибки, неточности, снижение смысла, излишнюю антропоморфность образов, но для исправления уже не хватало вре­мени и сил. Тем не менее, излагаемая им система может быть принята в основных чертах как панорама разноматериальных слоев романо-католической метакультуры.

Не смея и думать о чем-либо подобном, я имел, однако, великое счастие бесед с некоторыми из давно ушедших от нас и ныне пребы­вающих в Синклите России. К совершенно потрясающим пережива­ниям их реальной близости я почти не смею прикоснуться пером. Не смею назвать и имена их, но близость каждого из них окрашивалась в неповторимо индивидуальный тон чувств. Встречи случались и днем в людной тюремной камере и мне приходилось ложиться на койку, лицом к стене, чтобы скрыть поток слез захватывающего счастья. Близость одного из великих братьев вызывала усиленное биение сердца и трепет торжественного благоговения. Другого все мое существо приветствовало теплой, нежной любовью как драго­ценного друга, видящего насквозь мою душу и любящего ее, и несу­щего мне прощение и утешение. Приближение третьего рождало потребность склонить перед ним колена как пред могучим, несрав­ненно выше меня взошедшим, а его присутствие вызывало строгое чувство и необычайную обостренность внимания. Наконец, прибли­жение четвертого вызывало ощущение ликующей радости – взлеты радости и слезы восторга. Во многом могу усомниться, ко многому во внутренней жизни отнестись с подозрением в его подлинности, но не к этим встречам.

Видел ли я их самих во время этих встреч? Нет. Разговаривали ли они со мной? Да. Слышал ли я их слова? И да, и нет. Я слышал, но не физическим слухом. Как будто они говорили откуда-то из глубины моего сердца. Многие слова их, особенно новые для меня названия различных слоев Шаданакара и иерархий, я повторял пред ними, стараясь наиболее близко передать их звуками земной речи, и спра­шивал: правильно ли? Некоторые из названий и имен приходилось уточнять по нескольку раз; есть и такие, более или менее точного отображения которых в наших звуках найти не удалось. Многие из этих нездешних слов, произнесенных великими братьями, сопровож­дались явлениями световыми, но это не был физический свет, хотя их и можно сравнить в одних случаях со вспышками молнии, в других – с заревами, в третьих – с лунным сиянием. Иногда это были уже совсем не слова в нашем смысле, а как бы целые аккорды созвучий и значений. Такие слова перевести на наш язык было совсем нельзя; приходилось брать изо всех значений – одно; изо всех, согласованно звучащих слогов, – один. Но беседы заключались не в отдельных словах, а в вопросах и ответах, в целых фразах, выражавших весьма сложные идеи. Такие фразы, не расчленяясь на слова, как бы вспы­хивали, отпечатываясь на сером листе моего сознания, и озаряли необычайным светом то темное для меня и неясное, чего касался мой вопрос. Скорее даже это были не фразы, а чистые мысли, передавав­шиеся мне непосредственно, помимо слов.

Так путь метаисторических озарений, созерцаний и осмыслений был дополнен трансфизическими странствиями, встречами и беседами.

Дух нашего века не замедлит с вопросом: "Пусть то, что автор называет опытом, достоверно для пережившего субъекта. Но может ли он иметь большую объективную значимость, чем "опыт" обитате­ля лечебницы для душевнобольных? Где гарантии?"

Но странно: разве ко всем явлениям духовной жизни, ко всем явлениям культуры мы подходим с требованием гарантий? а если не ко всем, то почему именно к этим? Ведь мы не требуем от художника или композитора гарантий "достоверности" их музыкальных наитий и живописных видений. Нет гарантий и в передаче религиозного и, в частности, метаисторического опыта. Безо всяких гарантий опыту другого поверит тот, чей душевный строй хотя бы отчасти ему созву­чен; не поверит и потребует гарантий, а если получит гарантии – все равно их не примет тот, кому этот строй чужд. На обязательности принятия своих свидетельств настаивает только наука, забывая при этом, как часто ее выводы сегодняшнего дня опрокидывались выво­дами следующего. Чужды обязательности, внутренне беспредельно свободны другие области человеческого духа: искусство, религия, метаистория.

Впрочем, смешивать эти области между собой, полагать, напри­мер, будто метаисторическая форма познания является какою-то оригинальной и редкой разновидностью художественного творчества – было бы самой примитивной ошибкой. На некоторых стадиях они могут соприкасаться, да. Но возможен метаисторический познава­тельный процесс, свободный от элементов художественного творче­ства, а примеры художественного творчества, не имеющие никакого отношения к метаистории, воистину бесчисленны.

Но и в современных религиях до сих пор лишь отчасти присутст­вует метаисторическое познание. Интересно отметить, что в русском языке слово "откровение", в буквальном смысле равнозначное гре­ческому "апокалипсис", не помешало, однако, этому последнему прочно обосноваться на русской почве. При этом за каждым из двух слов закрепился особый оттенок смысла. Значение слова "открове­ние" более общо: если не замыкаться в узко конфессиональных рам­ках, придется включить в число исторических случаев откровений и такие события, как видения и восхищения Мухаммеда и даже озаре­ние Гаутамы Будды. Апокалипсис же – только один из видов откро­вения: откровение не областей универсальной гармонии, не сферы абсолютной полноты, даже не круга звездных или иных космических иерархий; это – откровение о судьбах народов, царств, церквей, культур, человечества и о тех иерархиях, кои в этих судьбах прояв­ляют себя наиболее действенно и непосредственно, – откровение метаистории. Апокалипсис не так универсален, как откровение все­ленское, он иерархически – ниже, он – о более частном, о располо­женном ближе к нам. Но именно вследствие этого он отвечает на жгучие запросы судьбы, брошенной в горнило исторических катак­лизмов. Он заполняет разрыв между постижением универсальной гармонии и диссонансами исторического и личного бытия.

Как известно, причастны к таким откровениям были лишь немно­гие народы и в немногие века: апокалиптика возникла среди еврей­ства, по-видимому, около VI века до P. X., захватила раннее христи­анство и дальше всего держалась в средневековом иудействе, питаясь жгучей атмосферой его мессианизма.

В христианстве же, в частности, в восточном, апокалиптическая форма познания почти совершенно утратилась еще в начале средних веков, внезапно вспыхнув тусклым, мечущимся, чадящим пламенем в первое столетие великого русского раскола. Здесь неуместно вда­ваться в анализ сложных и многочисленных причин этого ущерба, но невозможно не отметить его связь с тем антиисторизмом религиозно­го сознания и религиозных чувств, который останавливает наше вни­мание еще у византийских отцов церкви и прямо-таки поражает у представителей русского православия, даже у крупнейших, у таких, в праведности и в наивысшем духовном опыте которых не может быть сомнения. Антиисторизм становится словно бы обязательным кано­ном религиозной мысли. Поучительно вспомнить о нерешенных кон­фликтах между официальным антиисторизмом русского церковного миропонимания и врожденной, иррациональной тягой к апокалипти­ческой форме познания, к метаистории в духовных и творческих биографиях светских православных писателей и мыслителей: Гоголя, Хомякова, Леонтьева, Достоевского, Владимира Соловьева, Сергея Булгакова.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: