Часть шестая 7 страница

Он заставил меня сделать довольно странное знакомство. В Кишиневе проживала не весьма в безызвестности гречанка-вдова, называемая Полихрония, бежавшая, говорили, из Константинополя. При ней находилась молодая, но не молоденькая дочь, при крещении получившая мифологическое имя Калипсо и, что довольно странно, которая несколько времени находилась в известной связи с молодым князем Телемахом Ханджери. Она была невысока ростом, худощава, и черты у нее были правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку, посреди приятного лица ее прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то, она многим нравилась, только не мне, ибо длинные носы всегда мне казались противны. У нее был голос нежный, увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них, с ее слов, Пушкин переложил на русский язык под именем «Черной шали»[cxiv]. Исключая турецкого и природного греческого, хорошо знала она еще языки арабский, молдавский, итальянский и французский. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если б она жила в век Перикла, история верно сохранила бы нам имя ее вместе с именами Фрины и Лаисы.

Любопытство мое было крайне возбуждено, когда Пушкин представил меня сей деве и ее родительнице. В нем же самом не заметил я и остатков любовного жара, коим прежде горел он к ней. Воображение пуще разгорячено было в нем мыслию, что лет пятнадцати будто бы впервые познала она страсть в объятиях лорда Байрона, путешествовавшего тогда по Греции. Ею вдохновленный, написал он даже известное, прекрасное послание к «Гречанке»:

Ты рождена воспламенять

Воображение поэтов,

Его тревожить и пленять

Любезной живостью приветов,

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей, и пр.

Мне не соскучилось у этих дам, только и не слишком полюбилось. Не помню, ее ли мне завещал Пушкин, или меня ей, только от наследства я тотчас отказался. После отъезда Пушкина у этих женщин не знаю был ли я более двух раз.

Гораздо более полезным готов я был находить знакомство с матерью. По всему городу носилась молва о силе ее волшебства. Она была упованием, утешением всех отчаянных любовников и любовниц. Ее чары и по заочности умягчали сердца жестоких и гордых красавиц и холодных как мрамор мужчин и их притягивали друг к другу. Один очевидец, если не солгал, рассказывал мне, как он был свидетелем ее магических действий. Пифионисса садилась в старинные кресла, брала в руки прямой, длинный, белый прут и надевала на голову ермолку или скуфью из черного бархата с белыми кабалистическими знаками и буквами. Потом начинала она возиться, волноваться, даже бесноваться; вдруг трепет пробегал по членам ее, она быстрее поворачивала прутом, произносила какие-то страшные слова, и седые волосы становились дыбом на челе ее, так что черная шапочка от силы движения прыгала на поверхности их. Когда она успокоивалась, просящему о помощи объявляла, что дело кончено, что неумолимая отныне в его власти. Ну, как было не желать посмотреть на такое зрелище? Я стал умолять старуху Полихронию, называя первое женское имя, которое пришло мне на память; все убеждения мои остались тщетны. Она сказала мне: «В ваших глазах читаю я ваше безверие; а в таких случаях, как и во всем, вера есть главное дело!» Сие слово, почитаемое мною священным, в устах такой женщины показалось мне богохульством.

У Калипсо было много ума и смелости. Она написала красноречивое и трогательное послание к Константину Павловичу, и ей посчастливилось: не только прислал он ей денежное пособие, но и рекомендательное письмо к графу Воронцову. Чтобы оказать особое уважение к высокому ходатайству цесаревича, тот сам середь дня сделал ей церемонный визит. Он ужаснулся, когда ему растолковали, у кого он был. А между тем это посещение произвело важное действие на всех и особенно на ее соотечественников, которые перестали ее чуждаться. Другое обстоятельство еще более сблизило ее с порядочным обществом: узнав, что молдаване вдруг меня возненавидели, принялась она обременять меня проклятиями и выдавать себя за оставленную мною, обруганную жертву. Из мщения, желая досадить мне, и бояре стали приглашать ее к своим женам. Куда как это мне было больно и как лестно даром прослыть Тезеем носастой Ариадны! Следующей зимой находил я ее по вечерам у самой губернаторши Катакази. Нет, даже в петербургском высоком, самом лучшем нынешнем обществе, где везде встречаешь девиц Смирновых, сомневаюсь, чтобы этот классический разврат мог бы быть принят.

Все было [в Кишиневе] тихо и спокойно; но дня через три случилось происшествие, которое наполнило город не столько страхом, как любопытством. Тут приходится мне досказать историю о разбойниках.

В двух княжествах, где не было ни войска, ни полиции, шайки разбойников почти беспрепятственно, безнаказанно могли производить грабежи. Они слились в одну под предводительством известного в тех местах Урсула, медведя на валахском языке. Появление турецкой армии рассеяло сию шайку; остаток ее вместе с своим атаманом перешел к нам через Прут и усилился потом пристающими к нему арнаутами.

Долго не могли совладать с этими людьми; но частые поимки уменьшили их число, так что под конец состояло оно из трех человек, между коими находился и сам Урсул. Они скрылись в шести верстах от Кишинева, в месте, называемом Малина.

В этом месте, можно сказать точно, что природа раскапризничалась: это был Кавказ в самом малом виде. В нем, гневная и прекрасная, как возвышенные места, так и ущелья, овраги, пропасти наполнила она своими прелестями. Привлеченные ими, некоторые из жителей Кишинева и окрестных мест завели тут свои кишла или хутора. Ими овладел Урсул и заставил живущих повиноваться себе, объедая и опивая их. Военная команда содержала сие неприступное место в осаде, но не дерзала проникнуть в него.

Долго могли бы эти люди в нем оставаться; но почувствовали ли они какой недостаток, или просто скуку, или лукавый попутал Урсула, он решился его оставить. Он имел тайные сношения с мошенниками в нижней части города и с их согласия намерен был скрыться между ними. Одним утром вместе с двумя сподвижниками оставил он свое убежище, но, подъезжая к городу, заметил сильную за собою погоню. Во всю прыть поскакал он по широким улицам верхней части города, имея в виду достигнуть нижней и, своротив немного, исчезнуть в ее излучистом зловонии, что, при плохой тогда полиции, было бы удобно. Народ толпами бежал за ним, восклицая: толгар, толгар (вор), но не смея приступиться к нему: ибо, имея во рту поводья, в каждой руке держал он по пистолету, равно как и оба товарища его; и раза два должны были они дать выстрелы. Со всех сторон преследуемый, доскакал он под горой до мостика через Бык. Неисправность полиции была в этом случае полезна: лошадь его попала ногой в одну из дыр, находящихся на непочиненном мостике; бегущие за ним товарищи наскакали на него, и все это перепуталось; тогда легко было всех троих схватить и перевязать.

К сожалению, не мог я быть свидетелем сего странного зрелища, середи дня полгородом виденного. Но по званию должностного лица, захотел я увидеть содержащихся под стражей, для коих отведена была особая тюрьма с железными решетками на окнах. Я нашел Урсула задумчиво сидящим на наре, сложив руки. Он был лет сорока, широкоплеч, черноволос и весь оброс бородой. Лицо его было не без благородства: ни страха, ни злости оно не выражало. Когда я вступил с ним в разговор, сказал он мне, что у него, исключая имени, данного ему волохами, есть еще другое, но объявлять которого он не видит нужды. Потом прибавил: «Буйная молодость завела меня не туда, куда следовало. Как быть! И я знаю, что был бы отличный воин». По показаниям сообщников, никогда рука его не обагрялась кровью.

В углу на соломе лежал также скованный товарищ его Богаченко, лет двадцати шести. Более походить на гиену человеку невозможно: как у нее, взор его сверкал наглостью, беспокойством и бешенством. Я не подошел к нему, а посмотрел в лорнет, «Что, барин, — сказал он мне, злобно улыбаясь, — ты, кажется, не стар, а, видно, совсем ослеп». Потом пустился он мне доказывать права разбойников вооруженной рукой собирать дани с господ, которые безо всякого труда и опасности грабят своих крестьян. Я взглянул на него с ужасом и омерзением. «Ну, барин, — сказал он мне, — хорошо, что меня встретил не в лесу, не так бы там на меня ты посмотрел».

Третий на соломе был семнадцатилетний мальчик Славич, усыновленный Урсулом. Этот был весел и, кажется, никак не понимал своего положения. Он полагал, что батько себя и их непременно будет уметь выручить. Все трое были беглые украинцы: молдаване за их ремесло неохотно брались.

Суд над ними продолжайся все лето. Ничего не дознались, а в это время хитрый и смелый Богаченко успел кого-то подкупить и, перепилив свои оковы, бежал один. Тогда поспешили с исполнением приговора. Все дивились твердости духа Урсула, который во все время казни не испустил не единой жалобы, ни единого вздоха. Мальчик Славич шел бодро, но после первого удара, данного палачом, как ребенок раскричался, приговаривая: простите, виноват, виноват, не буду. Первый после тяжкого наказания кнутом через два дни умер, последнего сослали на каторжную работу.

Ночью с 15 на 16 мая [1824) приехал в Одессу. Летом в Одессе обыкновенно гораздо веселее, чем в другие времена года. Торговля оживляется, приплывают целые флоты купеческих судов, наезжают множество помещиков для продажи пшеницы и несколько любопытных путешественников. Из последних fie встречал я ни одного прежнего знакомого, новых знакомств между ними делать не хотел и жил посреди того самого общества, которое узнал я зимой. Одного человека, которого не только в Одессе, но гораздо прежде в Париже и Мобеже случалось мне часто встречать, рассмотрел я в это время ближе. Но чтобы основательнее говорить об нем, надлежит коснуться всего семейства его.

Внук сестры князя Потемкина, Николай Николаевич Раевский из огромного его наследства получил изрядную часть. Он не умножил сего имения, а, напротив, кажется, расстроил его с небрежностию военного человека. С другой стороны, родство с знатными домами и высокий чин давали и ему некоторое право на название знатного. На войне всегда показывал он себя искусным и храбрым генералом и к сему ремеслу с малолетства приучал и двух сыновей своих. Они находились при нем молоденькими офицерами во время турецкой кампании 1809 и 1810 годов: следственно, Жуковский, певец в стане русских воинов, в 1812, кажется, напрасно называет их младенцами-сынами[cxiv]. Меньшой Николай высоко поднялся по службе и пошел бы далее, если бы смерть не остановила его на славном поприще. Обоих отец не удалял от опасностей; зато придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты.

Старший из младенцев, Александр, не знавал над собой иной власти, кроме родительской, самой снисходительной; всякую другую, и даже, полно, не эту ли, он презирал и ненавидел. Граф Воронцов по окончании войны взял его к себе по особым поручениям и доставил ему средство с большим содержанием, без всякого дела, три года приятным образом прожить во Франции. Если бы кто захотел попристальнее всмотреться в чувства Раевского, то и тогда мог бы заметить жестокую ненависть его к сему, начальнику, несмотря на удвоенную с ним любезность сего последнего. Неблагодарность есть врожденное чувство во всяком греке; благотворения тягостны для его самолюбия. Мать Раевского была дочь грека Константинова и единственной дочери нашего знаменитого Ломоносова: внук, видно, уродился в дедушку.

Вообще все члены этого семейства замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству, Александр же Раевской особенно между ними отличался оным. В нем не было честолюбия, но из смешения чрезмерного самолюбия, лени, хитрости и зависти составлен был его характер. Не подобные ли чувства Святое Писание приписывает возмутившимся ангелам? Я напрасно усиливаюсь здесь изобразить его: гораздо лучше меня сделал сие Пушкин в немногих стихах под названием «Мой Демон». Но подробности о нем могут более объяснить действия его, о коих приходится мне говорить.

Наружность его сохранила еще некоторую приятность, хотя телесные и душевные недуги уже иссушили его и наморщили его чело. В уме его была твердость, но без всякого благородства; голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу?

В Мобёже он либеральничал, как и все другие, не более, не менее; но втайне не разделял восторгов заблужденной молодости. Верноподданничество, привязанность к монархическим правилам ему казались отвратительными и ненавистными; на друзей конституции, в том числе на зятя своего Орлова, смотрел с величайшим пренебрежением, однако ж, с некоторою снисходительностью: ибо затеи их, по мнению его бессмысленные, могли причинить много беспорядков, много зла. После Мобёжа, в быстро достигнутом чине полковника, чтобы сохранить ему независимость, выпросили ему бессрочный отпуск. Он еще пользовался им, когда в 1823 году нашел я его в Одессе, по-видимому, ко мне столь же невнимательного, как и прежде, но тайными наговорами лишившего меня гостиной графини Воронцовой, что не мог я почитать для себя великой бедой[cxiv].

В продолжение последних пяти лет накопилось число причин ненависти его к Воронцову и его семейству. Графиня Браницкая была только что двоюродная тетка генералу Раевскому, но, всегда покровительствуя его, в его семействе видела собственное. Оттого старший сын его был принят ею в Белой Церкви как сын родной и с дочерьми ее имел право обходиться как брат. Когда, по выступлении русского корпуса из Франции, лишился он больших средств к поддержанию себя, сия женщина, прослывшая скупою, положила ему по двенадцати тысяч рублей ассигнациями ежегодного содержания; как было не мстить за такое жестокое оскорбление? В Молдавии, в самой нежной молодости, говорят, успевал он понапрасну опозоривать безвинных женщин; известных по своему дурному поведению не удостоивал он своего внимания: как кошка, любил он марать только все чистое, все возвышенное, и то, что французы делали из тщеславия, делал он из одной злости. Я не буду входить в тайну связей его с Е.К.Воронцовой, но, судя по вышесказанному, могу поручиться, что он действовал более на ее ум, чем на сердце и на чувства.

Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него все превозносило, восхваляло. Он мог бы легко причислиться к нему и, спокойно дождавшись генеральства, получить место градоначальника или гражданского губернатора. Но нет; такие мысли показались бы ему унизительными; его цель была выше. Он прослыл опасным человеком, и все старались учтиво уклоняться от него, исключая его мобёжских товарищей, которые не любили его, но и не чуждались. Они знали его лучше; они знали, что он не станет тратить времени, чтобы стрелять в простых птиц, подавай ему орлов да соколов. И действительно в Одессе, исключая двух или трех, не было довольно славных жертв для заклания в честь этого божества[cxiv].

При уме у иных людей как мало бывает рассудка! У Раевского был он помрачен завистию, постыднейшею из страстей. В случае даже успеха какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайною яростию устремился он на сокрушение семейного счастия, супружеского согласия Воронцовых. И что же? Как легкомысленная женщина, Е. К. Воронцова долго не подозревала, что в глазах света фамильярное ее обхождение... с человеком ей почти чуждым его же стараниями перетолковывается в худую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему отказано было от дому.

Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренне Раевский должен был признавать в нем над собою, все это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его.

Еще зимой чутьем слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго, Он только что засмеялся.

Через несколько дней по приезде моем в Одессу встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее... Для отвращения сего добрейший Казначеев [управляющий канцелярией Воронцова] медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе! Он побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Ф.Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце, — а через полминуты прибавил: — Также и о достойном друге его Раевском». Последнее меня удивило и породило во мне много догадок.[cxiv]

Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, через Франка внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в то же время, под диктовкой того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание, им получаемое, почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его и Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осужден на каторжную работу (aux travaux forces), но что, впрочем, после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просит об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве министерства иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии.

Какой-нибудь Талейран сказал бы, что он видит тут более чем дурное дело, что тут ошибка, великий промах. Такие люди, как Воронцов, не должны довольствоваться успехами по службе, умножением власти: у них в предмете должна, быть народная молва, всеобщая народная любовь, переходящая между соотечественниками из рода в род. Вот прочная собственность, которой никакая царская немилость лишить не может. Когда разнеслось по России, что одна из слав ее губит другую, блеск первой приметным образом начал меркнуть. Ото всего сердца любил я обеих, и оно раздиралось. Теперь когда вспомню, то самому себе кажусь смешным; а тогда, право, готов был как Химена воскликнуть: La moitie de ma vie a mis 1'autre au tombeau. [Одна половина моей жизни губила другую.]

Накануне отплытия графа [в Крым] случилось мне быть с ним наедине в его кабинете. Он вынул полученное им письмо от Катакази и, отдавая его мне, сказал: «Растолкуйте мне, что это все значит?» Катакази писал, что в Кишиневе все заняты одним каким-то сочинением, писанным моею рукою, которое в молдаванах производит крайнее неудовольствие. Я рассказал, каким образом второпях отдал я Скляренке рукопись [Записки о Бессарабии] свою на сбережение. «Но если он выдал ее, то это не делает большой чести хваленому вашему Скляренке». — «Я уверен, что ее выкрали у него, — отвечал я. — Но после этого, — продолжал я, — согласитесь, что мне трудно будет показаться, и лучше возьмите меня с собою: если эти люди и останутся спокойны, мне совестно будет на них глядеть». — «И, полноте, — отвечал он, — что за беда, если эти мошенники узнали ваше мнение об них; они, пожалуй, могут подумать, что вы не смеете приехать». И это дело, подумал я.

Не более двух суток оставался я потом в Одессе. В этот тесный промежуток времени хочу вместить изображение одного человека, о котором давно бы мне следовало говорить. Австрийский генеральный консул, венгерец Том, с самого рождения этого города был радостию и украшением его общества. Огромный рост и могучие плечи одни показывали в нем маджара; но ни в одном из образованных государств нельзя было сыскать человека любезнее его в обхождении. Ему было за восемьдесят лет, а он казался не более шестидесяти; и это уже старость, а дамы старые и молодые, равно как и юноши, искали его беседу. Он всегда был весел и всегда степенен, и смех, который сам старался он производить, всегда смешан был с невольным уважением к сему добрейшему и честнейшему старцу. В редкие маскарады, которые бывали при Ришелье и при Ланжероне, всегда являлся он переряженным, и раз огромной книгой, назади которой написано было: Том I-й. Страсть имел он к каламбурам, и они часто бывали у него забавны. Нужно ли говорить, что в знакомстве его видел я для себя находку, клад?

Он взялся проводить меня до первой станции Дольника, или, лучше сказать, до собственного хутора, в одной версте от нее находящегося. Он называл его couteur, ибо, не принося ему никакого дохода, стоил больших издержек, и он, редко расставаясь с городом, приезжал в него попировать и угощать приятелей. Для умножения удовольствия моего, а может быть, и Пушкина, пригласил он и его на сию загородную прогулку. Я послал экипаж свой прямо в Дольник, и мы в Иванов день 24 июня втроем отправились в коляске Тома.

Он имел великое искусство сохранять в комнатах теплоту зимой и свежесть в летнее время: в этом состоял его эпикуреизм. Все было приготовлено на кутёре: окна везде были открыты, но снаружи завешаны предлинными маркизами, которые беспрестанно поливались студеной колодезной водой. Пол был мраморный, и в четырех углах стояли кадочки со льдом. В то же время множество резеды и тубероз распространяли приятный запах по комнате. По приглашению хозяина мы развалились на диванах; и когда полуденное солнце со всею силою горело над нами, мы находились среди прохлады и благоухания, и я мог любоваться ясным, теплым вечером долгой безукоризненной жизни. Нет, не забыть мне этого дня! Разные возрасты были веселы и хохотали как ребята. Это было не перед добром: мне предстояли довольно тягостные, а Пушкину весьма скорбные дни. Когда жар начал спадать, простился я с хозяином и с гостем; с последним, кажется, гораздо нежнее, как бы предчувствуя долгую разлуку.

Я не скоро мог заснуть: все мне мерешился с столь приятными людьми столь весело проведенный день. Заря совсем уже занялась, когда проснулся я в Тирасполе. Пока перепрягали лошадей, вышел я из коляски и вдруг увидел без памяти скачущую тройку. Она остановилась, из повозки выскочил молодой канцелярской и подал мне письмо. Господа Лонгинов и Леке [чиновники, приятели Вигеля] уведомляли меня, что по известиям, полученным из Кишинева, ярость жителей превосходит всякое описание, что рукопись моя переведена на молдавский язык, всюду распускается и что все друг друга возбуждают против меня, почему они и советуют мне воротиться в Одессу. Словесно поручил я посланному от всей души благодарить Никанора Михайловича и Михаила Ивановича за принимаемое во мне участие. «Если бы вы настигли меня прежде, — сказал я ему, — то, может быть, я воротился бы с вами; но вы видите, вот Бессарабия: право, как-то совестно бежать в виду неприятеля».

Однако, признаюсь, я чувствовал в себе сильное волнение, когда переправился через Днестр. Оно еще было умножено в Бендерах на почтовом дворе письмом от приятеля моего Алексеева: он не пугал, а спешил предупредить, дабы заранее мог я принять свои меры. Узнав о внезапной ненависти целого населения и испытывая действия несомненной приязни нескольких человек, я не могу описать своих чувств.

Молдаване оставались покойны, пока не узнали о моем приезде. Тогда через областного предводителя послали они просьбу к наместнику, требуя удаления моего из области, как врага народа молдавского[cxiv].

Я чувствовал тоску неодолимую и оттого мучил графа просительными письмами об увольнении меня от должности. Он не согласился и из Крыма прислал мне опять приказание приехать в Одессу по делам службы. Я и тому обрадовался и 15 сентября, почти ровно через год после первого приезда моего в Кишинев, оставил его.

К вечеру приехал я в обычный мне отель де-Рено.

Еще граф не воротился из Крыма. В городе и особенно на пристани было много торговой деятельности, но веселого шума нигде. Один театр занимал тогда всю публику и даже разделял ее. Приехала из Петербурга певица Данжевиль-Вандерберг, которую я там видел на сцене и о которой говорил в начале сей части. Она за что-то поссорилась с дирекцией, привезла в Одессу двух плохих актеров, Валдоски и Огюста, еще кой-кого понабрала и пустилась потчевать жителей водевилями. Старожилы, если только могли они быть в двадцатилетнем городе, видели в этом посягательство на священные, исключительные права, дарованные итальянцам. Им вторил старик граф Ланжерон, вероятно, по обязанности бывшего одесского градоначальника. Зато новый, граф Гурьев, ничего не смысливший в музыке и всегда отличавшийся галломанией, всею силою поддерживал французов. Конечно, в искусстве пения Данжевиль не могла бы состязаться даже с посредственными одесскими певицами, зато играла превосходно, была хороша собою и умела выбирать веселые пьесы, при представлении коих партер всегда бывал полон. Не доказывает ли это, что итальянская опера была только делом условным, а настоящею потребностью — французской или даже русской театр? Но о сем последнем никто не смел даже думать, и нельзя было предвидеть, что через несколько лет две русские труппы в одно время будут играть на двух разных сценах и всегда привлекать множество зрителей. В таком разноязычном городе, как Одесса, был необходим общий язык; им сделался русский. Грек или англичанин, жид или француз, каждый произносил по-своему, но все друг друга понимали. Заведение театра еще более распространило употребление его между жителями.

Больно мне бывало слышать ругательства против русского народа, а еще больнее внутренне сознаваться, что они были заслужены. Первое население Одессы состояло из русских бродяг, людей порочных, готовых на всякое дурное дело. Нравы их не могли исправиться при беспрестанном умножении прибывающих подобных им людей. Но они служили основой, так сказать, фундаментом новой колонии. А между тем, если послушать иностранцев, каждая нация приписывала себе ее основание; во-первых, французы, которые столь много лет при Ришелье и Ланжеронс пользовались первенством; потом итальянский сброд, гораздо прежде Рибасом[cxiv] привлеченный, в этом деле требовал старшинства. Жиды, которые с самого начала овладели всей мелкой торговлей, не без основания почитали себя основателями. Немцы, которых земляки в Лустдорфе и Либентале были единственными скотоводами, хлебопашцами, садовниками и огородниками в окрестностях и одни снабжали население съестными припасами, имели равное на то с ними право. Наконец, поляки, которые привозили свою пшеницу, родившуюся на русской земле, обработанной русскими руками, и поддерживали там хлебную торговлю, видели в Одессе польский город. Одна Россия не участвовала в сооружении сего града, разве только покровительством царским, миллионами ею на то пожертвованными да десятками тысяч рук ее сынов, не трудолюбивых, но неутомимых. На сих сынов ее иностранцы смотрели как на навоз. Спросить бы у сих господ, что бы сделали они без этого навоза, который лучше камня служил основанием их фортунам. До того этот город почитался иностранным, что на углах улиц видны были французские и итальянские надписи, как, например, rue de Richelieu, Strada di Ribas. Тогда граф Воронцов был одушевлен самым благородным, патриотическим жаром и все эти надписи велел заменить русскими.

Около месяца дожидались мы возвращения нашего генерал-губернатора. Он зажился посреди прелестей природы на южном крымском берегу и, вероятно, вследствие какой-нибудь неосторожности захворал неотвязчивою крымскою лихорадкою. Дотоле я не знал человека здоровее его; он достигнул настоящего зрелого возраста и был самого крепкого сложения; с этих пор болезни нередко стали его посещать. Он воротился изнеможенный, бледный, худой, занимался делами, но мало кому показывался. Я не мог много похвалиться ласкою его первого приема; я приписывал это действию лихорадки, а это было действием наговоров.

Во время последнего пребывания в Крыму прогневался он [Воронцов] на таврического вице-губернатора, статского советника Куруту, за одно деле, в котором, правду сказать, сей последний был вовсе не виноват, и просил министра финансов перевести его в какую-нибудь другую губернию; на его место прочил он меня. Но Канкрин не показывал никакого расположения удовлетворить сие желание графа, а я покамест оставался как бы между двух стульев. Увы, скоро одно из них должно было для меня опорожниться.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: