ГЛАВА 4 Свет и тьма

Колю приняли в Городскую Художественную школу.

С ним занимался теперь художник-педагог Михаил Семенович Перуцкий — высокий, рыжеватый, очень скромный, даже застенчивый на вид. Он говорил негромко, избегал резких слов, но все же после добродушного, привычно ласкового Сергея Николаевича новый педагог показался Коле очень строгим и требовательным. Вот, например, Колю всегда прежде хвалили за рисунок, а Михаил Семенович нашел и по этой части немало погрешностей. Кое-что Коле пришлось начинать чуть ли не с азов.

«Надо поставить рисунок как следует», — тихо, спокойно, не повышая голоса, говорил Перуцкий, и Коля чувствовал, что он впервые проходит такую суровую школу. Перуцкий мягко, но настойчиво потребовал, чтобы Коля полностью усвоил твердые правила и основы рисунка.

Он не терпел ловких, но малоправдивых эффектов, требовал от Коли и других учеников, чтобы все в рисунке подчинялось точно рассмотренным и глубоко понятным связям. Он любил приводить притчу о старом скульпторе, который ваял статую для ниши в храме:

«Его спросили: «Мастер, зачем вы так тщательно обрабатываете фигуру сзади? Ведь она будет стоять в нише, там никто ту сторону не увидит». — «Бог увидит», — отвечал мастер, ибо он постиг законы искусства и законы форм, понимал их взаимосвязь и знал, что даже скрытая от глаз нерадивость или ложь скажутся где-то погрешностью уже видимой…»

Тут Коля услышал снова имя Павла Петровича Чистякова, о котором рассказал ему в первый раз профессор Гайбуров. Чтобы пристрастить Колю к рисунку, заинтересовать его по-настоящему, Михаил Семенович приносил в класс книги о Чистякове, читал вслух наиболее понятные и важные места из знаменитых, как оказалось — известных всем художникам, заветов Чистякова. Кое-что Коля даже записал себе в тетрадочку, которую он завел теперь, чтобы заносить туда высказывания знаменитых художников об искусстве. И первой записью в этой тетрадке было правило Чистякова, услышанное им от Перуцкого:

«Рисовать — это значит соображать».

«Рисовать — это значит рассуждать».

Да, пришла и для Коли пора соображать и рассуждать. Он уже не мог сейчас рисовать как бог на душу положит, как подскажет ему неясная внутренняя догадка. Началась наука. И он жаждал знания. Только оно могло продвинуть его дальше в том, что, быть может, станет главным делом жизни. Теперь уже Перуцкий представлялся Коле человеком, приближенным к верховным тайнам искусства. Коле казались теперь уже наивными, дешевыми приемы растушевки теней, которыми он прежде гордился. «Рисовать не изгибы линий, а формы, которые они образуют между собой», — тщательно выписывал он в своей тетрадочке, понимая теперь, за что бранит его рисунки тихий, но строгий Михаил Семенович. «Рисунок — фундамент, на котором держится искусство — живопись, скульптура и архитектура». «Начинать могут многие и талантливо, эффект передадут живо, но это не все, это не серьезное искусство. В иллюстрациях и набросках довольно одного таланта и практики, но в серьезных картинах этого мало». «Чтобы серьезную идею заключить в соответствующую форму — необходимо знание и умение».

Коля теперь жадно, много читал, брал книги в библиотеке и у Перуцкого. Не все еще он мог до конца понять и охватить, но он радовался, как встрече с добрым другом, если вдруг находил в книжке Репина упоминание о Чистякове, как о «велемудром жреце живописи».

Тщательно вписывал он в свою тетрадку[5]:

«Рисунок — это источник и душа всех видов изображения и корень каждой науки. Кто достиг столь великого, что он овладел рисунком, тому говорю я, что он владеет драгоценнейшим сокровищем.

Микеланджело».[6]

«Заметь, что самый совершенный руководитель, ведущий через триумфальные ворота к искусству, — это рисование с натуры. Это важнее всех образцов: доверяйся ему всегда с горячим сердцем, особенно когда приобретешь некоторые чувства рисунка.

Ченнино Ченнини».[7]

«Старайся прежде всего рисунком передать в ясной для глаз форме намерение и изображение, созданное в твоем воображении. И делай так, чтобы в отношении размера и величины, подчиненных перспективе, в произведение не попало ничего такого, что не было бы как следует обсуждено в соответствии с разумом и явлениями природы. И это будет для тебя путем сделаться почитаемым в твоем искусстве.

Леонардо да Винчи».[8]

«Краска занимает меня всегда, но рисунок является моей постоянной заботой.

Делакруа».[9]

И Коля вчитывался в книги, всегда узнавая что-нибудь новое или укрепляясь в ранее узнанном, но требующем проверки. И, например, правоту суровых уроков Перуцкого для него еще раз подтвердили строчки, вычитанные у Репина: «…голые линии неумолимо лезут вперед, если они поставлены на своем месте». Как верно это было сказано! Коля сам убеждался, что, когда он с особой строгостью и тщанием обрисовывал предмет, соблюдая волшебные законы когда-то им нечаянно постигнутой, но лишь сейчас сознательно воспринятой перспективы, рисунок становился выпуклым, вылезал из бумаги, не нуждаясь подчас и в растушевке. Как все это было интересно! Какие неожиданные и вместе с тем наглядные связи обнаруживались и в предметах, и в жизни, и в людях, и в явлениях, если удавалось к ним приглядеться новым, вчера еще плутавшим, а сегодня неуклонно выбирающимся на верную дорогу глазом!

Хорошо было в разговоре щегольнуть неожиданно вставленным «чистяковским» словечком. Например, сказать какому-нибудь незадачливому рисовальщику: «Это у тебя что-то получилось чемоданисто», как сказал когда-то Чистяков по поводу расхваленной картины Делароша «Кромвель перед гробом Карла I». Пренебрежительно назвать собственный неудачный рисунок, опять-таки по-чистяковски, «заслонкой». Все сильнее и сильнее овладевала воображением Коли фигура необыкновенного учителя-художника Павла Петровича Чистякова, у которого учились и Репин, и Васнецов, и Поленов, и Врубель, и Суриков, и Серов.

А эти имена уже очень много говорили Коле. Правда, Третьяковская галерея, где хранились знаменитые творения этих мастеров, была еще закрыта. И как досадовал Коля, что он так и не был еще ни разу в Третьяковке!.. Приходилось узнавать этих славных художников лишь по репродукциям, литографиям, открыткам. В этом была какая-то обижавшая Колю несерьезность.

Утешил его немножко тот же профессор Гайбуров, к которому иногда уже запросто забегал Коля. Геолог рассказал однажды Коле, что читал в воспоминаниях у Надежды Константиновны Крупской, как Владимир Ильич Ленин, не имея возможности и времени часто бывать в музеях в самые трудные годы революции, забрал как-то у Воровского[10] целый ворох иллюстрированных характеристик разных художников и по вечерам в редкие часы досуга подолгу читал их, рассматривая приложенные картинки.

И все-таки Коля с нетерпением ждал, когда же кончится война, снова откроют Третьяковскую галерею и он наконец увидит подлинники всех тех прославленных картин, которые он давно уже знал заочно наизусть.

Иной раз приходил Коля домой из художественной школы весь красный, взъерошенный, смущенно поводивший и часто моргавший своими ясными голубыми глазами. И тогда его спрашивали дома:

— Что? Опять влетело?

А он виновато кивал головой:

— Было мне сегодня…

Но это не отбивало у него охоты и вкуса к рисованию. Сейчас это его еще больше раззадоривало. И с жадным упрямством он снова принимался рисовать. Нелегко бывало иногда отказаться от игры во дворе и сидеть дома, когда под окнами бухал мяч, а Женьча, который уже давно поступил в ремесленное училище и даже немножко подрабатывал, разгулявшись, щедро угощал во дворе мальчишек ирисками, звал всех в кино на его, Женьчи Стриганова, собственный счет… Но Коля не шел. Коля работал. Сладость манящей впереди цели была даже в эти минуты повелительнее, чем все посулы легких радостей, которые доносились со двора. Это стало уже долгом. И он потел. Так это дома и называлось: «Ну, пойди попотей немножко».

Вечером мама, вернувшись с работы, так и спрашивала: «А ты сегодня потел?» И Коля удовлетворенно отвечал: «Еще как!»

Но вот неожиданно пришла беда: заболел отец. Федор Николаевич давно уже чувствовал недомогание, резь и потемнение в глазах. А тут он еще простудился, заболел гриппом, и болезнь дала страшные и неожиданные осложнения. Как-то утром, когда все уже поднялись, папа сел на кровати и вдруг непривычно громко спросил:

— Что случилось? Который час? Почему вы поднялись среди ночи все? И зажгите хоть свет… Наташа! Коля! Катя! В чем дело?

Наталья Николаевна кинулась к мужу, взяла его ладонями за виски, заглянула близко в лицо.

Коля понял: папа ослеп.

Врачи утешали, что это временное явление: сами по себе глаза в порядке и зрение, надо думать, вернется. Но Коля с тоскливым ужасом всматривался в лицо отца, в его знакомые, но теперь незрячие, потерявшие прежнее выражение глаза и просиживал часами возле его постели.

А болезнь затянулась. Страшно было подумать Коле, что отец уже никогда не посмотрит на его рисунки. И само рисование вдруг показалось Коле теперь бессмысленным, никчемным. Ведь папа всегда был самым лучшим зрителем и советчиком! Стоит ли вообще теперь заниматься всем этим? И Коля раза два уже пропустил занятия в художественной школе.

Должно быть, узнали про беду у Стригановых. Женьча пришел вечерком в субботу, потоптался, потом поманил Колю в переднюю:

— Слышь, Коля… Только ты давай по-простому, знаешь, чтобы без всяких там извольте-позвольте да извини-подвинься… Ладно, Коля? Условились?

— А в чем дело? — насторожился Коля.

Тогда Женьча, неловко откашлявшись, протянул ему руку, разжал ее — на широкой ладони его, плохо отмытой, с въевшимся металлическим порошком, лежали скомканные десятирублевые бумажки.

— Может, возьмешь? У меня как раз получка. А тебе на красочки пригодится. Ведь вам сейчас туго. А, Коля? Ты не думай, я и папане сказал. Он говорит: правильно поступаешь. Ты бери, бери. С отцом пройдет все, тогда отдашь, не сомневайся. Торопить не стану.

Коля взял его за руку, медленно, но настойчиво загнул ему пальцы, придавил их крепко к ладони поверх денег:

— Спасибо тебе, Женя… Надо будет — попрошу…

Как-то Наталья Николаевна, усталая, изглоданная тревогой и сама чувствуя нездоровье, долго смотрела на Колю и Катюшку, готовивших школьные уроки.

Федор Николаевич спал. В комнате было очень тихо. И жгучая тревога за детей вдруг проняла усталое сердце матери.

— Что же будет? — шепотом сказала она. — Я что-то себя так плохо чувствую… Папа не работник… А что, если вы останетесь одни?..

Катя, краснощекая, крепенькая, подошла к матери с серьезным, торжественно нахмуренным личиком, взяла ее за руки:

— Мама, ты зря все это… Во-первых, все еще будет хорошо. И не выдумывай, пожалуйста. А если уж вдруг случится… Так что ж, мы пропадем разве? Ведь у нас такие люди, мамочка, что одних не оставят. А Колька вон рисует хорошо. Будет заказы брать в случае чего. Я умею стирать, готовить.

Коля угрюмо молчал.

— Ну, а ты, Коленька, как считаешь? — осторожно спросила его Наталья Николаевна.

Коля все молчал.

— Что ж ты молчишь, Коленька?

— Есть вещи… — проговорил Коля, и голос его надорвался, — есть вещи, которые я не могу, не хочу себе представить…

И, отвернувшись, он быстро вышел из комнаты.

Мать выбежала за ним и нашла его в парадном. Он стоял на холодной лестнице, прижавшись лбом к стене. Она обняла его, потянула к себе, и он припал мокрой щекой к ее щеке, весь вздрагивая и прерывисто шепча ей под ухом:

— Никогда больше так не спрашивай, прошу тебя! Ведь я не могу же себе представить просто так… Я же сразу все вижу глазами…

Трудно было теперь Коле отвечать на расспросы Федора Николаевича о том, как идут занятия с Перуцким.

Прежде, бывало, Коля в ответ быстро набрасывал на клочке бумажки схему того, что он рисовал в школе. А сейчас надо было пересказывать это словами, долго объяснять, какая была модель, где что стояло. Но папа внимательно слушал и не забывал вечером спросить, что новенького было сегодня на занятиях. В эти дни Коля жалел, что он бросил учиться музыке. Вот он мог бы сыграть — отец слушал бы и радовался его успехам.

А сейчас папа должен был принимать все лишь на веру и, должно быть, сам очень мучился, что не может своими глазами следить за ученьем сына.

Кира, дружба с которой была сейчас ему особенно нужна, очень удивилась, когда однажды, вернувшись домой, услышала в комнате, где ждал ее Коля, приглушенные звуки рояля. Коля, передвинув модератор, тихонько проигрывал гаммы… Он отдернул руки от клавиатуры, едва Кира вошла в комнату.

— Решил опять заниматься? — спросила она.

Коля покачал опущенной головой:

— Нет… это я так. Хотел проверить, все ли забыл… Помнить-то помню, да руки совсем как деревяшки. Зря я бросил это… Поиграл бы сейчас для папы… А то…

Он поделился с Кирой всеми своими смятенными мыслями. Она, кажется, поняла все, задумалась. Потом вдруг откинула назад голову, зажмурилась и, не открывая глаз, быстро сказала:

— Если он тебе верит, как я, вот… так, хоть и не видит сейчас, все равно знает, что ты для него стараешься. Он же должен чувствовать, какой ты у него…

Многое прочла она в благодарном взгляде, который почувствовала на себе еще до того, как, проговорив все это, открыла глаза…

Воскресным утром в гости к Женьче пришел крепко сбитый, наголо остриженный мальчуган в военной гимнастерке с алыми погонами. Это был музыкантский воспитанник Андрей Смыков. Приемный сын гвардейского полка, он был прислан учиться в музыкальной школе. Ребята всего двора сбежались слушать его рассказы о том, как он сам воевал на Первом Украинском фронте.

— И за это я имею благодарность от высшего командования, — говорил хриплым баском Андрей Смыков.

— Ух, здо́рово! Лично ты? — изумлялся Женьча.

— Так в приказе было, — отвечал Андрей Смыков. — Всем войскам фронта. Значит, и лично я, получается.

И позавидовал же ему Коля! Вот этот даром времени не терял. Сам бывал в боях, а теперь учится играть на трубе. А когда кончится война и будет снова парад на Красной площади, Андрей Смыков, конечно, будет там и труба его запоет перед строем героев…

Коля очень любил музыку — «сестру живописи», как сказано было в книжке Леонардо да Винчи. Он мог часами стоять, припав ухом к приглушенному репродуктору, слушая передачу какого-нибудь большого концерта. В тот день, когда он вернулся со двора после встречи с Андреем Смыковым и долго читал вслух папе «Петра Первого» Алексея Толстого, и толпились у него перед глазами в красивых кафтанах не нашего времени люди, о которых говорилось в книге, по радио передавали «Реквием» Моцарта. Прервав чтение, долго слушали отец и сын музыку. Полная безмерного горестного величия, она печалилась об утратах, утоляла великую скорбь мира и колыхала его мощным шагом неоскудевающей жизни. А когда затем папа заснул, Коля отошел на цыпочках к своему столику и долго сидел там, молчаливый и сосредоточенный, трудясь над какой-то новой композицией.

— Коля, ты здесь? — спросил, проснувшись, папа. — Что ты там делаешь?

Коля быстро убрал рисунок под книги, как будто папа мог взглянуть на него.

— Так, кое-что рисовал. Хочу вот к «Петру Первому» иллюстрации сделать про ассамблею.

И, чтобы не чувствовать себя вралем, он действительно начал набрасывать на новом листе саженную размашистую фигуру Петра Первого и стриженых, безбородых бояр, одетых в немецкое платье…

Часто, держа перед папой невидимый для него новый рисунок, Коля беззвучно повторял про себя, как заклинание: «Увидь! Ну увидь!» Ему так хотелось, чтобы папа снова видел, что он уже иногда начинал верить в неодолимую силу своего желания, перед которым должна была, как ему казалось, разверзнуться тьма, закрывавшая его от глаз отца.

ГЛАВА 5 Победа! Победа!

И пришел день, когда невидимая тьма эта пала. Сперва вечером отец, повернувшись лицом к настольной электрической лампочке, вдруг неуверенно сказал:

— Погодите… дорогие! Я, кажется, начинаю видеть.

Доктор велел еще три дня полежать ему в темноте, а на четвертый день Федор Николаевич уже действительно видел. И, наглядевшись досыта на родные лица обступивших его Натальи Николаевны, Коли, Кати, Федор Николаевич попросил:

— Колюшка, ты бы дал мне посмотреть… — Он с особым, проникновенным выражением произнес это слово, долго бывшее для него непроизносимым. — Дал бы ты мне посмотреть, — повторил он, — что ты за это время успел.

Были тут показаны очередные школьные работы и свободные зарисовки, метко схваченные внимательным глазом, закрепленные окрепшей рукой на бумаге сцены трудовой и повседневной жизни обыкновенных людей. Прачечная, куда посылала Колю во время болезни отца мама. Рабочие, идущие со смены. Старушка с кошелкой. Москвичи, любующиеся на сквозном мартовском ветру у парапета набережной ледоходом. Показал Коля большую иллюстрацию, сделанную им к «Петру Первому», к тем самым главам, которые он читал вслух отцу. Подивился Федор Николаевич, как за то время, пока он не мог видеть работы сына, окрепла рука и осмелело воображение настойчивого рисовальщика.

— А это что такое? — спросил Федор Николаевич, увидев рисунок, на котором был изображен седой бородатый человек, закутанный в пальто с поднятым воротником, в валенках.

Человек сидел за роялем на старинном стуле с витыми ножками. На рояле чадила керосиновая коптилка — фитиль, вставленный в бутылку. Мрак, холод и запустение ощущались вокруг старого музыканта, который вдохновенно играл на рояле большими, благородно очерченными руками, уверенно беря сильными пальцами — так это и чувствовалось — мощные, тяжелые, властные аккорды. Видно было, что человек этот, со впалыми, заросшими щеками, с всклокоченной головой, очень стар и изможден. Но весь ушел он в музыку и не чувствует уже ни голода, ни стужи. В простылом мраке, который не в силах рассеять слабенькая коптилка, ему видится только то, что горит у него у самого в сердце.

— Это «Реквием»[11], — сказал Коля. — Я, папа, хотел сделать тут так… Ленинград в блокаде. И вот, видишь, он один остался в пустой квартире. Холод кругом, тьма. А он, понимаешь, папа, играет «Реквием» тем, кто погиб. А сам твердо знает: «Победим!» Это я тогда нарисовал, помнишь, когда по радио передавали. Я тогда не хотел тебе говорить…

Но вот наконец пришел день, который мы по праву считаем лучшим из дней нашей жизни. Уже неделю назад отгремел салют в честь войск Советской страны, взявших фашистский Берлин и поднявших над рейхстагом красное знамя. Уже понимали, чувствовали все, что война кончается, что близится долгожданный, миллионами людей загаданный, в миллионах снов уже увиденный день великого торжества, когда падет к ногам победителей последнее знамя с крючковатой фашистской крестовиной, сложенной будто из кочережек…

И вот он наступил. Еще накануне те, кто уже успел получить обратно свои радиоприемники, сданные на хранение во время войны, слышали, как во всех направлениях облетела земной шар весть, неустанно повторяемая на языках народов, истомленных войной и жаждущих мира: «Гитлер из дэд»… «Гитлер э мор»… «Гитлер ист тодт»… — Гитлер мертв!

Никто не ложился спать в ночь на девятое мая. Все ждали, что с минуты на минуту передадут какое-то самое решающее, еще неслыханное последнее сообщение. Люди не выключали радио. Все ждали. Даже Катя не ложилась, хотя ее уже сильно клонило ко сну и она несколько раз стукалась лбом о стол, за которым терпеливо сидела со всеми.

И ночью щелкнуло что-то в репродукторе. Это был тот самый репродуктор, из которого когда-то Коля услышал в военную ночь имена художников Репина и Сурикова. Через него же потом, памятной ночью, стоя на холодном диване в нетопленной комнате, слушал Коля, как сообщали о разгроме гитлеровцев под Москвой. Теперь в горлышке уже не черной, а побуревшей от времени картонной воронки, каждому шороху в которой так жадно внимали все эти годы, щелкнуло, шевельнулось что-то, и голос диктора, столько раз читавшего приказы Верховного Главнокомандующего, голос, всем знакомый, ставший одним из привычных звучаний этого трудного времени, сообщил, что война окончена. Фашистская Германия капитулировала. Мы победили.

Можно ли было лечь спать после этого!.. Коля смотрел во двор и на уже светлевшее весеннее небо, стоя у окна — шторы затемнения сняли дней десять назад.

Вот здесь, в этом дворе, началась когда-то для Коли война. А сейчас она кончилась. И казалось, что какой-то сладостный, небывалый покой водворяется за окнами и в том столько раз уже нарисованном Колей уголке у крылечка, где сквозь темноту угадывался ствол старого дуба. Скоро он должен был снова выгнать лист.

Всюду уже слышались голоса, быстрые, веселые шаги обрадованных людей. Звонили в квартирах телефоны. Свет многих окон заливал двор: нигде не спали, везде горели огни.

В это время кто-то позвонил и застучал в парадный подъезд. Коля скатился по лестнице, спеша открыть. Это был вожатый его — Юра Гайбуров.

— Мы с папой шли, видим — у вас огонь. А мы решили на Красную площадь пойти. Все равно не заснуть. Где ж тут! Хочешь с нами рассвет встречать? Отпустят тебя? Отец у ворот ждет.

И Колю отпустили. Да и можно ли было не пустить его в такую ночь!.. Коля вспомнил, как четыре года назад он хотел убежать вместе с Женьчей, чтобы сопровождать Костю Ермакова во время торжественной традиционной прогулки выпускников-десятиклассников по Красной площади. Тогда не пустили… И вот нет теперь Кости. Он отдал свою жизнь за то, чтобы пришла эта желанная торжественная ночь, когда не спала от счастья Москва.

Уже голубело все, когда они пришли на Красную площадь. Ночные тени, полные прохлады и таинственно-дремотного мрака, еще таились под пепельно-сизыми ветвями кремлевских елей. Ярко горели в вышине, в белесоватом предрассветном небе, звезды на башнях Кремля, с которых совсем недавно сняли защитные чехлы. И недвижно, словно сросшиеся с гранитом, лицом друг к другу стояли у входа в ленинский Мавзолей часовые.

Должно быть, мало кому спалось в эту ночь, потому что народу на Красной площади, несмотря на ранний час, собиралось все больше и больше. Так торжественна и величава была в эти предрассветные минуты Красная площадь, такие неоглядные просторы, казалось, видны были с ее плоскогорья окрест, что все невольно сдерживали голос, обмениваясь тихими поздравлениями, негромкими приветствиями. Стоял сдержанный, полный затаенного волнения гул человеческих голосов.

Но вот первый луч солнца, оттуда, из-за Замоскворечья, как волшебным жезлом, коснулся шатра Спасской башни. Сразу вспыхнуло на ней все золотом и багрянцем. И, словно по мановению этого жезла, пали последние ночные тени, и веселое, звонкое, ликующее утро сбежало вприпрыжку по ступенькам мелодичных ударов, которые отбили куранты башни. Тронутые лучами восхода, разбежались по небу розовые с позолотцей облака, заголубело во всю силу небо, и первое «ура» этого необыкновенного дня прокатилось через Красную площадь, всю залитую лучами раннего весеннего восхода.

— Это утро надо нам всем запомнить, друзья, — сказал профессор. — Внукам твоим когда-нибудь придется, Коля, рассказывать, как ты был на Красной площади и видел вот этот восход… Картину когда-нибудь такую нарисуешь, а, Орлец-Николец?

Он теперь часто так называл Колю после того, как тот заинтересовался малиновым мрамором — орлецом, который пошел на отделку некоторых станций московского метро.

— Нарисуешь такую картину, Орлец-Николец? — повторил профессор. — Только это уж надо сделать в полную и зрелую силу. А до того и браться не стоит. Вот вы, художники… — сказал Гайбуров, и Коле стало чертовски приятно, его так и обдало гордым, взмывающим теплом оттого, что профессор причисляет его к славному стану художников. — Вы, художники, помогаете народу постичь красоту. Красоту земли, которой теперь народ владеет. Новую красоту человеческой души. Она у нас и так, страна наша, красавица, а будет — слов не хватает… Какие же должны быть у нас художники, а! Прикинь-ка!

— А вы сами никогда не были художником? — спросил вдруг Коля.

Профессор наклонил к нему свое широкое лицо, еще более румяное, чем обычно, оттого что его заливали лучи рассвета.

— Это почему вдруг? В поэзию пустился, думаешь? Ну что ж, наука и поэзия — сестры родные. Только первая хочет все узнать, а вторая — все почувствовать. Но художник должен много знать, и плох тот ученый, который не чувствует того, что знает. Бесстрастное знание нам не годится!.. Ну, это тебе еще не осилить, хотя ты и Орлец-Николец, милый друг-человек. А в облаках я — нет, не витаю. Это ты ошибаешься. Мое дело в земле рыться, землю копать. Однако должен тебе сказать, что и в вашем деле надо землю рыть.

Сладко спалось потом в это утро — первое утро после войны! И когда Коля встал, он продолжал чувствовать во всем теле живчики неизъяснимой радости.

Необыкновенным был весь этот день. Вечером, когда стемнело, над столицей загрохотали залпы финального салюта Великой Отечественной войны — салюта Победы. Огонь, исторгаемый тысячью орудийных стволов, полыхнул в небосклон. Над городом забушевал многоцветный звездопад ракет. В этот час Коля с папой, мамой, Катюшкой и неизменным Женьчей пробились опять к Красной площади. Но тут в веселой тесноте приятели потеряли своих и оказались вдвоем затертыми в густом и бурном человечьем потоке. Стотысячные толпы веселых людей окружали их, плотно заполнив все пространство от парапетов Москворецкой набережной до гостиницы «Москва». Никогда еще не была такой безудержно счастливой столица. Незнакомые друг другу люди брались на ходу за руки, и вот уже кружился веселый уличный хоровод и всё новые, новые люди невольно втягивались в неудержимое вращение этого хохочущего широкого круга друзей.

У Коли глаза разбегались. Он не знал, куда смотреть. На людей? На разукрашенные праздничными огнями дома? На небо?

Исполинская беседка, куполом под самые облака, сплетенная из алых, голубых, фиолетовых лучей прожекторов, поднялась из-за горизонтов Москвы, с колец Садовой и бульваров. Тысячеустое «ура» перекатывалось из улицы в улицу, с площади на площадь гигантскими валами.

Мерно бил гром салютующих орудий. Золотистые, алые, зеленые колосья ракет созревали и рассыпались над крышами. А высоко в небе, на колоссальной высоте, в скрещении лучей, в самом фокусе этой неохватной, полной переливчатого света полусферы, вспыхнуло алым пламенем гигантское красное знамя на тросе невидимого, затерявшегося в небе аэростата — знамя нашего правого дела, которое победило!..

В эту минуту Коля увидел худенького подростка, который стоял неподалеку, закинув голову к небу. В широко раскрытых глазах его плескался разноцветный отблеск салюта. Лицо подростка показалось мучительно знакомым Коле. И вдруг он вспомнил: начало войны, первые бомбежки, ослепший мальчик, щупавший скользкое, поганое, насекомообразное тулово фашистского бомбардировщика на площади Свердлова. Неужели тот самый? Неужели прозрел? Прозрел и сегодня своими глазами видит сияние победившей справедливости! Коля кинулся туда, где стоял подросток, но его тут же отбросило в сторону горячим людским потоком, закружило. Он с трудом нашел отставшего Женьчу. «Нет, тот самый, конечно, тот самый!» — убежденно твердил про себя Коля.

А вокруг него все кипело, переговаривалось, смеялось, перекликалось. Какая-то девушка, стоя на уличной тумбе, кричала, наклоняясь к подруге, за плечо которой она держалась:

— Смотри, Зина! Это у нас пошили. Видишь знамя? Наши девушки работали. Правда красота? А знаешь, сколько в нем метров?

— А сколько? — быстро спросил Женьча, любивший цифры и точность.

Но девушку куда-то уже унесло в толпу. А приятели услышали рядом с собой:

— А прожектора-то, прожектора! Правда здо́рово? А кто им электрооборудование ставил? Ясно, кто. На нашем заводе. Слышал, сколько миллионов свечей в каждом таком?

Только было собрался Женьча узнать, сколько свечей в каждом из тех прожекторов, что лучами своими, как колоннадой, подпирали небо над Москвой, но тут неподалеку от друзей раздался возглас какой-то девушки, размахивавшей беретом, который она сдернула с растрепанной головы:

— Товарищи, товарищи! Это Герой Советского Союза! Честное слово! Я его знаю! Он со мной в университете на одном курсе учится… Да нет, нет, я правду говорю! Пускай он плащ расстегнет. У него там, знаете, сколько орденов!

Коля и Женьча ринулись в толпу, чтобы посмотреть поближе Героя и посчитать его ордена. Но Герой уже взлетел в воздух, подброшенный десятками рук. И тут же пробегавший мальчуган в военной гимнастерке и красных погонах — кто знает, может быть, однокашник музыкантского воспитанника Андрея Смыкова, которому недавно позавидовал Коля, — прокричал кому-то:

— Васька-а-а! Идем на Манежную!.. Идем, где музыка. Ох, там оркестрище здоровый! Это из нашего училища. Все знакомые. Там одних только трубачей двести человек, а барабанщиков…

Но Коле и Женьче не пришлось считать барабанщиков, потому что в эту минуту друзей понесло толпой совсем в другую сторону. И все вокруг них пели, танцевали, поздравляли друг друга, обнимались. Приятели наши тоже почувствовали себя непосредственными участниками торжества. Сегодня здесь все были друзьями и сотоварищами, которые общими усилиями добывали победу, а теперь заслуженно и щедро делили между собой ее славу.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: