ГЛАВА 11 День только начинался

В Репинке готовились к какому-то местному празднику. За день до него в лесу репинские колхозные пивовары стали готовить брагу. На большой поляне развели костер. В него наваливали камней, а потом мужчины брали каленые камни большими железными щипцами и бросали в огромный жбан. Сверху все покрыли мешковиной.

Коля впервые видел, как варят по-деревенски брагу, и не отходил от пивоваров. Исполинский долбленый жбан, горячие камни, с шипеньем окунавшиеся в жидкость, дым и пламя костра, освещавшее лица людей, — все это напоминало какое-то древнее колдовское действо.

Потом дедушка Ефим Разумеев, понатужившись, выдернул кол — затычку — из жбана. В подставленное корыто хлынула бурая густая дымящаяся жидкость. Дед Ефим зачерпнул брагу ковшом, подул, чтобы остудить, отведал, крякнул, утер бороду и налил полную кружку Коле. Коля выпил. Жидкость была сладкой, тяжелой, клейкой. Она показалась Коле очень сытной. Но его уговорили выпить еще. Дали закусить головкой лука и корочкой.

Все вокруг тоже попробовали и быстро повеселели, стали уговаривать Колю не брезговать деревенским угощением и еще отведать бражки. Нюша куда-то ушла, и, воспользовавшись этим, Коля выпил еще одну большую кружку.

Внезапно очень странное состояние овладело им. Это было совсем не то, что он ожидал. Восторга и удовольствия не ощущалось, но все на свете вдруг показалось Коле полнейшим пустяком. Потом неожиданно захотелось лечь. Коля пошел из лесу домой. Его охватило непривычное тупое и беспечное веселье… На все плевать, чихать, трень-трень, трын-трын, трын-трава. Все тело и главным образом ноги вышли из повиновения и решительно отказывались производить те движения, которые им полагалось. Только язык, хотя и ощущал смешное, ну просто уморительное оцепенение, что-то все болтал, болтал невесть что, бренчал, как ба-ла-байка… тьфу!.. ба-лал-ла-лайка. И вдруг, когда Коля был уже у крыльца, все поехало косо вбок — и земля и крыша дома. А деревья, росшие у ворот, стало заводить куда-то со страшной, головокружительной быстротой. «Тьфу, гадость какая! — пробормотал Коля с жалобным недоумением. — Почему это? Ведь я очень хороший, и папа с мамой, и Финтифлига хорошие, они меня все любят, и Кира, и я всех любу-лю, вот и всё!»

Вернувшись домой, Нюша нашла его мирно спящим прямо на крыльце и помогла перебраться на кровать.

На другой день у него болела голова, и было очень неприятно вспомнить все вчерашнее, и главное — вспомнить все это было не так-то легко. Никакого удовольствия не было, и совсем не походило это на ту звенящую, горячую радость, которую в редкие минуты, при очень больших удачах, испытывал Коля, когда под его рукой на бумаге вдруг начинало жить изображение. Нет, это было совсем не то. Никогда в жизни он больше не возьмет в рот эту мерзость. Не нашлось в памяти даже ни одной утешительной цитаты, подходящей к данному случаю. Кажется, и у Сервантеса, там, где говорилось о том, что должен пережить человек, чтобы стать настоящим мужчиной, об этом тоже не было ни слова.

Катюша безотлучно была возле него. Ухаживала как умела и ни о чем не расспрашивала из деликатности, а, должно быть, все уже знала от Нюши и девчонок. Она деловито рылась в маленькой походной аптечке, которой снабдила их мама перед отъездом из Москвы. К аптечке был приложен список лекарств, где возле каждого мама написала, когда, в каких случаях, для чего и поскольку следует принимать то или иное лекарство. Но беда — несколько бумажек, на которых были написаны названия лекарств, отклеилось, и часть пакетиков перепуталась. Как узнать, где лекарство, которое нужно принять при данных обстоятельствах? Катюшка самоотверженно пробовала их все по очереди. Лизала языком порошки, брала на зубок таблетки, морщилась, фыркала, отплевывалась. Но ради здоровья брата она готова была на все решительно.

Наглотавшись салола, пирамидона, цитрованили, стрептоцида и многих других снадобий, которыми пичкала его Катя, растроганный Коля захотел сделать что-нибудь приятное сестренке. Он встал с постели, поставил стоймя к стенке матрац, вынул из заветной папки несколько лучших своих акварелей, сделанных за последнее время, и накнопил их на матрац, как на стенд. Потом он позвал сестру:

— Катя, хочешь посмотреть?.. Если тебе, конечно, интересно. Только дверь закрой, а то я не люблю, знаешь, когда все лезут глядеть.

Катюшка ушам своим не поверила. Никогда прежде Коля не показывал сам кому-нибудь своих рисунков. Не упросишь, бывало. А тут первый позвал.

Она подбежала к матрацу, на котором были наколоты акварели. Глаза у нее разбежались. Она не знала, на какую из картин сначала смотреть. Рожь. Домики. Деревья. Клубящиеся облака. Золотистые холмы. Прохладная тишина реки Мологи. Все, что так ласкало и радовало ее в эти летние месяцы, все, что так уже полюбилось ей, ожило здесь и повторилось еще более прекрасным, чем казалось там, за окнами…

— Нравится? — спросил Коля как можно снисходительнее, но искоса внимательно поглядывая на сестренку.

Ведь он никому из своих не показывал еще этих работ. Что-то скажет придирчивая Катюшка?.. А она молчала, пораженная, потом протянула руку к Колиному локтю, но побоялась, что брату покажется смешным этот неуклюжий порыв, отдернула руку, заглянула преданно Коле в глаза:

— Знаешь, Коля… По-моему, ты раньше так никогда в жизни не умел, как это нарисовано.

— А ты что думала, я тут даром с тобой время теряю!

И Коля, подхватив сестренку на руки, завертелся с ней по комнате.

Катюшка, упоенно повизгивая, отбивалась, колотила обоими кулаками по плечам брата. Хохоча, они задели матрац, он повалился прямо на них, оба упали на пол, и сверху им на головы, шелестя, посыпались нежные зеленые, голубые, золотистые акварели.

Долго бережно и озабоченно собирала потом с полу, расправляла и укладывала Колины рисунки Катюшка. Она была несказанно горда доверием Коли, но строго-настрого наказала брату, у которого голова от возни снова разболелась, лежать смирно и принять лекарство.

И бедный наш художник должен был опять проглотить, давясь, какой-то бурый и отдававший анисом порошок, который уже решительно не принимала его душа…

В этот день он не вышел вечером на улицу. Сидел дома и перечитывал «Отверженных», по старой привычке выписывая особенно полюбившиеся ему местечки из книги в специальную тетрадь.

Сегодня он выписал то место, где рассказывалось, как маленький бесстрашный Гаврош выбежал из-за баррикады, чтобы собирать патроны для своих старших товарищей — революционеров. Пули так и свистели над ним, а он все пел свою веселую песенку. Он не допел ее до конца. Пуля с вражеской баррикады ударила ему прямо в голову. И вот он упал, храбрый маленький Гаврош, упал лицом в землю и больше уже не поднимался. «Эта детская и великая душа отлетела», — так было сказано у Гюго, и Коля переписал эту фразу в свою тетрадочку.

Стемнело. Коля отложил в сторону книгу, которую собирался читать еще утром. Это был «Давид Копперфилд» Диккенса. Он тихо сидел у окна. Катя ушла к подругам. Под окном на улице собирались ребята. Кликнули его, но он отказался, сказал, что болит голова. Где-то девушки пели: «Хороши вы, июльские ночи, колос к колосу клонится рожь…»

Потом он услышал голос Миши Хрупова. Он что-то рассказывал, и все смеялись, а одна из девушек вдруг озорным, высоким голосом запела: «Мил уехал верст за двести, мое сердце не на месте». Должно быть, Хрупов что-то разболтал про Колю, и вот теперь девушки нарочно пели под его окном свои «страдания», намекали… Коля закрыл окно, задернул занавеску, зажег лампу на столе и сел писать письмо Вите Волку, от которого он накануне получил весточку:

…«Наконец-то, Витька, получил от тебя открытку. Почему ты так долго не писал? Ведь у тебя был мой адрес. Я живу здесь в такой глуши, что любая весточка для меня праздник. Деревушка, в которой я обитаю, стоит посреди поля, с четырех сторон окруженная лесом. От нас до железной дороги около двадцати километров. Вокруг нас довольно живописно. Лес тут смешанный. В полутора километрах от деревни река. Правда, нет здесь особенных крутых обрывов или красивых склонов. Речка довольно скромная. По берегам да и вообще по всей местности разбросаны невысокие холмы, курганы. Местные жители говорили, что в эти места приезжала экспедиция и делала раскопки, довольно удачные. Некоторые курганы оказались монгольскими могилами. В этом отношении тут довольно интересно… Кроме меня, в деревушке живет еще одна семья дачников, ленинградцев.

Работаю в последнее время довольно вяло. Все поднадоело. Все хорошие места уже давно перерисованы. Дед, у которого мы живем, очень интересный. Я собираюсь написать его портрет. Среди населения встречаются типы очень интересные. Особенно хороши дети. Просто тургеневские (Федюши и Павлуши). В общем, натуры хватает, только рисуй…»

Коля остановился и подумал, не слишком ли уж он расписал обстановку, в которой живет. Витька еще решит, чего доброго, будто он тут только и делает, что живет да радуется. Коля обмакнул перо в чернильницу и продолжал:

«Но я как-то странно во всей этой зажигающей обстановке работаю, с прохладцей. Основной упор делаю на живопись. Пишу пейзажи».

Тут он опять увлекся, совсем забыл, что хотел написать сдержаннее, и пустился гнать строку за строкой:

«Придаю огромное значение небу. Мне кажется, что основное в пейзаже — правильно решить, угадать небо. Внимательно прописать, добиться чистоты и прозрачности. И только в этом случае пейзаж заиграет.

В последнее время я часто вспоминаю Ф. Васильева.

В живописи я почти совсем перешел с полуватмановской бумаги на тонкую, шершавую. Эта шершавая бумага даст возможность лить акварель, делать ее прозрачной и чистой. Заметил на практике, что большое значение в технике имеет бумага. Как ни странно, рисунков у меня значительно меньше, чем живописи. Это меня сильно смущает. Больше тянет к цвету.

Мне бы очень хотелось узнать, как работаешь ты. Ведь ты, Витька, мне так мало написал. Всего лишь открыточку. Моя «глушь», я думаю, поглуше твоей. Одно утешение — это книги. Сейчас наслаждаюсь Копперфилдом.

Ну, пиши мне больше и чаще, а то я тут совсем зачахну от скуки.

Колька»

Ощущалось приближение осени. Кристально прозрачными стали августовские дали. Коля писал рожь на косогоре, где в ветреные дни стелился тихий неумолчный звон созревших колосьев — казалось, будто в ушах звенит… Позднее писал хлеба, убранные в копны. Большая серия акварелей изображала то поле перед дождем, то реку и кусты, покорно затихшие в ожидании надвигающейся грозы, то гладь лугов, прошитую первыми нитями дождя, или развидневшееся, только что омытое недавним ливнем небо, напоенные долины, деревья с отяжеленной листвой.

Здесь, как никогда еще, открылось ему скромное и нежное очарование равнинной русской природы, доверчиво и просторно распахнувшейся под неоглядным небом, через которое от одного края горизонта к другому медленно переваливали округлые белые громады облаков — кумулюсов.

Но Колю уже неотвратимо тянуло домой, в Москву, в свой двор, в Плотников переулок, которым так легко пройти к бывшему саду глухонемых…

Он тоскливо ощущал удлинение ночей: тьма отнимала время у света, пора света укорачивалась.

Но ждать оставалось недолго: в первой половине августа должна была заехать тетя Таня и увезти Колю с Катей. За несколько дней до назначенного срока, 11 августа, Коля писал этюд на берегу Мологи. Здесь его и разыскал Миша Хрупов. Он рассказал, что обнаружил в большом бору, который начинался неподалеку от Репинки, ястребиное гнездо и новые, очень интересные места: крутые овражки-промоины в чащобе, заваленные буреломом с когтистыми, острыми сучьями. Решено было отправиться туда завтра же. Сговорились выйти пораньше, чуть свет, чтобы заодно посмотреть и восход солнца. Коля не оставлял мысли написать большую композицию с фигурами, встречающими ранний рассвет, — ту, о которой он два года назад, в памятный вечер 14 июня, говорил Кире.

Когда возвращались в Репинку и уже миновали околицу, Коля увидел возле дома Разумеевых много людей. Он даже сперва испугался: не пожар ли уж, не случилось ли что-нибудь. Со всех ног бросился он к дому. Но, уже подбегая, понял, что встревожился напрасно. Люди стояли возле открытого окна, в котором была видна Нюша Разумеева, державшая в руках какие-то листы бумаги. Коля рванулся вперед, проскочил между двумя какими-то женщинами и обмер: Нюша показывала в окне его работы. Этюды были разложены и на подоконнике, и на столе, и на лавочке, стоявшей возле ворот. Сдержанный восхищенный говор стоял в толпе:

— Ай, и что же это за восхищение, спасу нет!

— Гляди-ка, Нюра, ведь это Молога наша. Вот она, как есть.

— Живем, живем и вокруг себя красы не замечаем!

— Прохор Евсеевич! А председатель! Гляди-ка, как сарай-то скособочился. Ведь говорили тебе — поправить нужно. Вот теперь уж и в Москве поглядят, какие в Репинке сараи у колхоза.

— А дедушка-то, дедушка Ефим!.. Ну гляди, живой! Так и смотрит! Ай, дед, силен, старый!

— Степанида, это не твоя ли делянка-то обрисована? Вон и загородка повалена. Все как есть усмотрел.

— И Васька-пастух на портрете. Ну герой!..

Сперва даже никто и не обратил внимания на Колю — так были все увлечены необыкновенным зрелищем. Рисунки ходили по рукам, передавались снова в окно. Коля молча вскочил на скамеечку, растерянный, с кумачовыми щеками:

— Нюша! Кто тебе позволил?.. Дайте, пожалуйста, рисунки сюда! Ну зачем это!

Он отбирал рисунки, а люди вокруг него обиженно и с ласковой укоризной говорили:

— Не сглазим, чай! Думаешь, не больно ученые, так не поймем?

— Красота — она всем в понятие. Мы что, темные разве?

— Таким чересчур очень гордым нехорошо быть, Коленька.

Ну как им было объяснить, что не от гордости — от великого смущения, уверенный, что ничего по-настоящему хорошего, такого, что стоило бы показать людям, у него еще нет, отбирал Коля и прятал в папку свои работы. Кое-как попихав собранные рисунки, засунув их в папку, Коля убежал с улицы во двор.

— Он не гордый у нас, — объясняла Нюша собравшимся. — Это он деликатный такой и все не смеет. Не любит он форсить-то. Вы уж уходите, граждане, а мне сейчас от него будет.

В это время вернулся домой и дедушка Ефим.

— Ну, и довольно тебе тут молоть, — вмешался он, — навалила пуд — сорок фунтов, пять пудов — мешок-пятерик. Нечего тебе в таком разе и хвастать было, если человек тихий и вокруг себя звону лишнего не терпит.

— Ой, Коленька, прости ты меня! — уже причитала Нюша. — Не серчай ты на меня…

Но Коля ничего не сказал ей.

А когда все легли спать и он убедился, что Катюшка тоже угомонилась, Коля слез с кровати, достал папки с работами, развязал их и стал при свете электрического фонарика на полу разглядывать рисунки, акварели, наброски. Ведь как-никак сегодня, помимо его воли, состоялось что-то вроде первой публичной выставки его работ. И вот неискушенные люди поняли, оценили их. Он стал перебирать листы. Ну что ж, кое-что из этого можно будет показать и в Москве. А он, оказывается, довольно много успел сделать — около полутораста акварелей, рисунков и набросков за два каких-нибудь месяца. Коля почувствовал прилив гордости. Во всяком случае — не лентяй. Что бы там ни говорили после, а попотел он этим летом на совесть! Папа с мамой будут довольны. А что скажет Антонина Петровна, какими найдет эти работы Витька? О, если б они знали, сколько еще он нарисует и напишет, какие композиции он сделает!..

Счастливое ощущение накопленных сил так и гуляло по всему телу. Коля до хруста расправил плечи, потянулся, сложил аккуратно в папки все работы. Но спать не хотелось. Он осторожно приоткрыл окно, откинул ставню. С улицы повеяло нежной, пахучей прохладой. Потянуло сыроватой струей с займища, на короткое мгновение наплыло тепло, настоенное в лесу за день и отзывавшееся хвоей. Ветерок толкнул болт на ставне, принес чуть влажную сенную свежесть с лугов.

Коля стоял у окна, жадно, всей грудью, вбирая эти перемежающиеся, едва уловимые запахи ночи, с которыми он уже так свыкся.

Было тихо. На сотни, на тысячи километров во все стороны простиралась ночная тишина над давно уже отвоевавшейся, славно наработавшейся за день и теперь покойно отходившей ко сну страной. Родина дышала в лицо затаенно и ласково, словно мать, неслышно склонившаяся к сыну, чтобы молча пожелать ему покойной ночи.

Колю переполнило вдруг через край сердца хлынувшее чувство сладкой, безудержной благодарности… Сколько хороших людей учили его уму-разуму, внушали верное, точное зрение его глазам, сеяли в его душе добро, раскрывали перед ним мудрую красоту жизни и терпеливо выращивали из тукавшего в его груди упругого комочка настоящее, большое человеческое сердце, которое сейчас ровно, мерно, широко отвешивало удары, отдававшиеся звонкой и горячей радостью во всем его окрепшем существе!

Как он благодарен всем этим людям! Сколько надо еще сделать, чтобы оправдать их труд и надежды!..

Миша Хрупов должен был трижды постучать утром в ставню, прежде чем Коля проснулся.

Вылезли осторожно из окна.

На улице уже светлело. Пошли, как сговорились накануне, к тому оврагу с буреломом, в лес. Хрупов был с ружьем. Выпросил у хозяина дома, в котором жил: «Может быть, поохотимся, постреляем». Коля замялся: при прощании отец строго-настрого не велел играть с оружием.

— А дышать тебе позволяют без папиного разрешения? — насмешливо спросил Хрупов.

Когда они вышли за околицу и направились к лесу, Коля на минуту остановился за кузницей и посмотрел в поле.

Весь горизонт уже горел, как рампа. И там, на золотисто-малиновой кромке неба, два черных крыла далекой маленькой ветряной мельницы, полускрытой за холмом, были вскинуты, словно руки дирижера.

В противоположной стороне неба погасла медленно, совсем как люстра в театре, последняя звезда.

Тишина стояла в необъятном мире. Смолкли птицы. Все застыло.

Близилась торжественная минута.

Сейчас должна была начаться увертюра, а за ней обещал грянуть во всю силу день — огромный, солнечный, нескончаемый…

Он ведь только начинался…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: